Часть 1.
16 августа 2015 г., 17:37
8 мая 1947 года
Меня зовут Хелен Хирш.
Я еврейка.
Сегодня ровно два года, как кончилась та война.
Вчера меня отпустили домой из психиатрической лечебницы Мюнхена. Доктор взял с меня честное слово, что я буду вести дневник. Сказал, что мне это поможет.
На самом деле я очень плохо помню, что было со мной эти два года. Не понимаю, как мне это может помочь, если честно. Но он врач и ему виднее.
Что ж, начну, пожалуй, с рассказа о том, как я дожила до сегодняшнего дня. После того как меня и тысячу с лишним евреев освободил из Плашова герр Шиндлер, я разыскала сестру. У нее был тяжелый тиф. Мы с трудом добрались до краковского центрального госпиталя, где моя сестра пролежала два месяца. Поскольку наш дом был разрушен, родные убиты, я осталась там же, в госпитале, работать санитаркой. Я тогда считала, что мне очень повезло. Была какая-то еда и кров. Было непонятно, когда легче - в войну или сразу после нее. Но после дома герра коменданта Гета для меня ответ был очевиден. Правда, доктор Наутэр сказал, что тогда я не была способна здраво оценивать свое положение. Ему виднее, он врач.
Спустя два месяца моя сестра умерла. Тиф был осложнен истощением и побоями, из-за которых, как выяснилось, были серьезно повреждены внутренние органы. И, видимо, сейчас мне действительно стало лучше, потому что я плачу. Тогда, на похоронах моей сестры, я не плакала. Тогда врачам госпиталя пришло в голову осмотреть меня. Они нашли три сломанных ребра, три выбитых зуба и какие-то там последствия многочисленных сотрясений мозга. Сказали, что шрамы и ожоги они даже не считали. Что ж, спасибо вам, герр комендант.
Тогда я напрочь отказывалась говорить и даже думать о моей жизни на вилле коменданта Гета. Когда меня все же разговорили с помощью немецкого психиатра Клауса Наутэра, бог знает как попавшего в краковский госпиталь (я до сих пор не знаю этого), у меня началась истерика. Судя по тому, что дальше было все как в тумане, это была не просто истерика.
Следующее, что я помню, - больничный коридор, облупившаяся побелка на потолке и страшного вида плафоны. Все это я увидела, когда меня везли на каталке по больнице. Тогда я осознала, что нахожусь уже не в том самом госпитале, в котором я ухаживала за своей сестрой. Это была психиатрическая лечебница. Я спросила у санитаров, какой сейчас день, они ответили, что двадцатое июля. Тогда я спросила год, они ответили, что сорок пятый. Меня привезли в палату и переложили на койку. Рядом с кровати свисали ремни, но ими меня не привязали. Спустя какое-то время привезли еду, но она в меня не лезла. Спать я тоже не могла - снилась стрельба. Потом я увидела в маленьком дверном окошке чьи-то обеспокоенные глаза и узнала герра Оскара Шиндлера. Хотела крикнуть ему приветствие и чтобы зашел, но не смогла, звук не шел. Шиндлер исчез и долго потом не появлялся. Я помню, что подобных провалов было еще не один и не два. Помню, что в какой-то момент времени меня перевели на другой этаж в другую палату. Там не было ремней на кровати, зато было окно, стол, стул и книжная полка. Тогда я уже могла самостоятельно передвигаться и есть, но голова была словно чугунная. Доктор Наутэр стал часто заходить и наблюдать за мной. Он наконец сказал, где я нахожусь - в Мюнхене, в Германии. Это был неожиданный поворот.
Тогда шел уже сорок шестой год. Восьмого мая сорок шестого, как раз год назад, ко мне снова пришел Оскар Шиндлер. Пришел и снова спас меня: сказал, что перебрался в Мюнхен и что устроит меня на работу. Я была готова молиться на него, но не было сил. Думаю, он оценит еще мою благодарность.
Потом еще год я провела в психушке, так сказать, под наблюдением. Я понятия не имею, в чем заключалось мое "лечение", потому что ни разрядов тока, ни ледяных ванн я не помню. И вчера меня выписали. Об Амоне Гете со мной пытался говорить какой-то военный следственный комитет, но доктор Наутэр не пустил их ко мне.
Итак, Шиндлер зовет ужинать.
10 мая 1947 года.
И вот, я у Шиндлера, который снова меня спас. От смерти ли, или от безумия, это уже все равно. Он поселил меня в своей государственной квартире в Мюнхене, которую ему дали еще в войну. Договорился в небольшом отеле, что там возьмут меня работать горничной. Что ж, жизнь налаживается.
1 июля 1947 года.
Что-то плохо я соблюдаю рекомендации доктора. Почти месяц я не вела дневник, хотя на приемы хожу исправно. Доктор Наутэр говорит, что я иду на поправку, что хороший друг в лице Шиндлера, жилье и работа, с которыми он мне помог, определенно мне на пользу. Сказал, что мне повезло. Мне очень трудно понять, повезло ли мне на самом деле, потому что хоть я и живу настоящим, мое прошлое никуда от меня не делось.
Честно говоря, пишу я сюда не потому, что вспомнила о рекомендациях, а потому, что мне захотелось зафиксировать мысль, пришедшую ко мне в голову во время приема. Сегодня он впервые снова попытался заговорить со мной о Плашове и Амоне Гете. Сказал мне, что если мы не разберем и не решим эту проблему в моей голове, поправиться полностью я не смогу. Я ответила, что, вероятно, так оно и будет - не смогу. Потому что я не представляю себе, как решить эту так называемую проблему. Сейчас, два года спустя, я уже не могу понять, проблема ли это была. Не знаю, могу ли оценить этот эпизод моей жизни в категории "хорошо-плохо". Когда бьют - это плохо. Когда государственный режим превращается в дьявольскую одержимость и ломает человека навсегда, будь он палачом или жертвой, это тоже плохо. И также ужасно то, что сейчас ко мне закрадываются мысли: а все ли было плохо? Судить я не возьмусь. Однако я помню не только побои. Я помню, как он впервые подошел ко мне на аппельплаце в Плашове, когда только заступил в должность коменданта и подыскивал горничную. Помню, он был простужен и сказал, что не хочет меня заразить. Несколько раз переспросил мое имя. Отдернул драное одеяло и обнажил мои озябшие руки. Помню также те редкие моменты, когда между тем как гонять меня по хозяйству и избивать, он, редко, во время застолий или зайдя ко мне на кухню, говорил "Спасибо, Лена". Он все время называл меня Леной. А еще помню, перед тем, как избить меня, он пришел ко мне пьяный и разговаривал. Это был монолог. Я тогда думала, что никто уже не придет, и решила тихонько помыться в тазике. Стою вся мокрая, в прилипшей к телу рубашке, и тут он заходит. Он нес какую-то околесицу о том, что я недочеловек, что нас, евреев, называют крысами, и что мои глаза совсем не крысиные. Говорил, что его ко мне тянет. Трогал мое лицо, мокрые плечи, волосы. Потом, конечно, разозлился сам на себя и избил так сильно, как никогда не бил раньше. А я помню его руки на себе. И помню свое оцепенение, пока он говорил - я не могла ни шевельнуться, ни проронить хоть звук. И еще я помню его слова: "Может быть, то, что действительно плохо, не от нас зависит?"
10 июля 1947 года.
Видимо, доктор был прав: мне стоило разобраться в моих мыслях об Амоне Гете и жизни в Плашове. С тех пор как я сделала прошлую запись, я не перестаю об этом думать. Только мне все равно неясно, что мне с этим нужно делать. Признать? Простить? Я не отрицаю того, что было со мной, только вот проблема в том, что я не могу понять до конца, что же это было.
Простить? Разве можно держать обиду, ненависть или злобу на человека, в котором от человека не осталось ничего, кроме имени?
Такого красивого имени.
***
Сегодня снова говорили с доктором. Дневник я оставила у него, под предлогом того, чтобы он повнимательнее прочел и проанализировал мои записи. Но на самом деле я уже не очень хочу его вести. Мне надоело вспоминать.
По всей вероятности, во вселенной есть высший разум, общий информационный эфир, потому что как только я подумала эту мысль, эфир ее подхватил и сделал ее материальной. Воспоминания превратились в реальность настоящего времени.
Когда я выходила из больницы, в коридоре столкнулась с ним. С комендантом Гетом.
И тут я вспомнила все. Я вспомнила, откуда у меня тогда бралось оцепенение перед ним. Сейчас у него нет надо мной никакой власти. Честно говоря, я думала, что его казнили давно, но вот он - Амон Гет, подписывает какие-то бумажки в регистратуре, оборачивается и видит меня, уже оцепеневшую. Я, как обычно, не смотрю ему в глаза. Он увидел меня и ничего не сказал. Я поборола себя и вышла, сев на ступеньки и зажмурив глаза. Понятия не имею, сколько прошло времени, но в какой-то момент я почувствовала запах табачного дыма рядом с собой. Я перестала жмуриться, но глаз не подняла. Я знала, что он здесь - стоит на крыльце рядом со мной и курит свою папиросу.
- Лена.
Я снова слышу этот голос. Тот самый голос, который сковывает цепями - ужаса или чего-то другого, я не знаю. Кто бы только знал, какая эйфория охватывает, когда перед тобой твой мучитель, который не имеет больше права тебя мучить. И я сейчас вполне могла не только поднять на него глаза, но и сказать все, что думала и чувствовала тогда. Пожалуй, могла бы даже ударить. Но всё, на что я сподобилась, так это встала со ступенек.
- Лена. Господи боже мой. Что ты здесь делаешь?
Его голос стал немного тише и более хриплым.
Я почти открыла рот, чтобы ответить, но он сам ответил на свой вопрос:
- Да что я спрашиваю глупости. Мы теперь все нездоровы. Как ты, Лена?
Вот тут я не нахожу, что ответить. Я просто поднимаю голову и смотрю прямо ему в глаза.
Чтобы не заплакать прямо перед ним, снова опускаю голову и пытаюсь уйти, но он просит меня остановиться. Я оборачиваюсь, снова хочу что-то сказать. Но снова молчу и быстро ухожу вниз по улице. Добежать до перекрестка, и домой, скорее.
Дома я легла на кровать и долго лежала без сна. Старалась не думать и не плакать, но без этого не обошлось. Я увидела его. Я увидела его сейчас. Сейчас, когда мы оба свободны, он - от одержимости властью, а я - от него. Что теперь будет? Я не боюсь. Я не боюсь и не плачу. Не боюсь.
Я вскочила с кровати и бросила взгляд на часы. Уже полночь. Понятия не имею, какой же черт меня дернул, но я взяла свою сумочку и пошла по пустой улице в ресторан "Азалия", который работал всю ночь. Я хотела выпить.
Честно говоря, я не очень-то удивилась, когда встретила Гета там. Может быть, я и искала этой встречи. Он сидел за столом с каким-то человеком, они что-то ели, пили водку и разговаривали. Я заказала в баре бренди и поймала его взгляд, уже не отводя глаза. Он оставил собеседника и подошел ко мне.
- Лена.
- Герр комендант, - процедила я.
- Не называй меня так, прошу тебя. Из-за этой должности я едва не лишился рассудка.
- Так вот почему вы были в той больнице.
Он кивнул и стыдливо опустил взгляд.
Тогда в Плашове он имел привычку напиваться и делиться со мной всяким душевным и сокровенным. А после этого, разумеется, бить. И теперь я чувствовала, что назревает что-то подобное, но бить он меня не будет. Что-то безвозвратно сломалось в нем. Там, у него в душе, был большой и сложный перелом, который случился еще в Плашове. Власть породила тщеславие, безнаказанность породила порок. Он дошел до точки невозврата. Но вот он, Амон Гет, стоит передо мной и говорит со мной хриплым голосом, опуская взгляд.
- Ты не будешь так любезна? Прости, я знаю, что не имею права, но просто надеюсь, что вдруг ты...
Да, вот еще одно приятное воспоминание. Он всегда так умилительно мямлил.
Ну хорошо, тогда я попытаюсь оправдать свое выздоровление и возьму дело в свои руки.
- Герр Гет, вы оставили вашего компаньона.
- Н-нет-нет, он... он переживет мое отсутствие. Я живу у него сейчас, это мой венский родственник. Дальний, конечно. Ты представляешь, он практически спас меня от виселицы.
Он увлекся и расслабился было, но то и дело себя одергивал.
Я слабо понимала, что со мной происходит. Опыт подсказывал мне, что из бесед с этим человеком ничего хорошего не выйдет, но будто бы сама лезла на рожон.
- Ты... Лена, ты чудесно выглядишь. Ты очень красивая, Лена.
- А вы похудели.
- Ах да, ну как же... пришлось, пришлось. Побыла бы ты в тюрьме с годик... что я несу, господи, ты же... прости меня, умоляю тебя.
Он судорожно берет меня за руки и стискивает их. Наклоняется к ним и целует. Поверить не могу.
- Прости меня, Лена, - бормочет он. Что это? Что я чувствую кожей рук? Что-то горячее. Это что, слезы?
Как же это эпично. Слезы палача на руках жертвы. Стыдно. Мне стыдно. Это я довела его до такого состояния. Это я приложила к этому руку. Я знаю, что не виновата, но это я.
Я что, тоже начинаю плакать?...
- Давайте выйдем отсюда, Амон, - говорю я не своим голосом, потому что люди вокруг наверняка начинают на нас оглядываться.
Я что, назвала его по имени?
Он спешно кладет мою ладонь себе на локоть, и мы выходим. Куда идти, мы не знаем, поэтому просто ковыляем по пустой улице. Я все еще держу его под руку. Этот Амон совсем не похож на того пьяного безумца и садиста из Плашова. Этот Амон тоже пьян, но шаг его тверд. И сожаление и стыд его бесконечны.
Я резко останавливаюсь, хватаю ладонями его лицо и смотрю в его глаза, своим взглядом стараясь захватить как можно глубже и резче. То, что я там вижу, заставляет меня просто рыдать. Он все - абсолютно все - понял. Сколько он убивал. Сколько жизней погубил и покалечил. Сколько боли причинил. И сейчас он смотрит на меня и понимает, сколько боли он причинил лично мне. И он рад, что я сейчас жива и здорова, и эти огоньки ликования и радости я тоже вижу в его глазах. И снова боль, и снова стыд. Осознание всего этого, безусловно, признак того, что от той мании его вылечили, но как понять, сможет ли он теперь жить с осознанием того, что он за человек? Это именно он, а не кто-то другой, убивал и калечил. Он, хоть и никогда больше так не сделает. И смерть была бы ему пощадой, но ему с этим жить.
Похоже, я уже плачу в голос из-за жалости к нему. Он растерян, он держит меня за локти и, видимо, не знает, как меня успокоить. А я не знаю, как ему помочь. И мы стоим, как два дурака, посреди пустого города ночью, и плачем друг другу в глаза.
- Ты когда-нибудь... когда-нибудь, если вдруг постараешься и захочешь... Лена, ты когда-нибудь сможешь простить меня?
- Я прощаю тебя.
***
Я не понимаю, что со мной происходит. Это выздоровление или новая болезнь? Я не понимаю.
Мы еще долго шатались по спящему городу. Мы, две жертвы войны, которые зачем-то выжили, вопреки друг другу. Существование каждого из нас тогда просто противоречило существованию другого. Он убивал меня, а я, не понимая, как, убивала его. И сейчас это все рухнуло, как мираж, и мы - две заблудшие души, сбросившие маски палача и жертвы, бегаем по городу, считаем звезды и плачем друг другу в ладони.
- Как ты жила после войны? Сразу в лечебницу?
- Я нашла свою больную сестру, два месяца ее лечили, но потом я ее похоронила. А после этого я мало что помню, - не хочу ему пересказывать свой дневник. - Ну, а ты?
- А у меня сплошные тюрьмы и трибуналы. А я так хотел уехать в Вену... Ты не представляешь, как я тоскую по дому.
"Ооо, еще как представляю, - думала я. - Это ты представить себе не можешь, как и сколького я лишилась, в том числе и дома".
- А я знаю, о чем ты сейчас подумала. О том, что ты лишилась гораздо большего, чем я. И это правда. Ты права, Лена, да.
Снова вспоминаю Плашов и тот вечер, когда он пьяный пришел ко мне и сказал, что его ко мне тянет. Я тогда стояла и молчала в ответ на его монологи, а он повторял "Ты права, Лена"...
- У меня было два пути: виселица или психушка. Я, правда, тогда ничего уже не решал, но решили за меня. До сегодняшнего дня я не знал, что хуже. Но теперь я точно знаю, если ты снова мне встретилась... Я справлюсь. Я понесу любую кару за то, что творил с тобой. Но я не хочу больше тебя терять, Лена.
- Я... я не знаю, я ли это. Возможно, тогда ты все-таки убил меня, и сейчас от меня ничего не осталось.
- Не говори так! Ты жива-живехонька. Мертвые плакать не могут, не могут, Лена! Я знаю, что ты выжила, хотя я и не смел надеяться. Ты... ты имеешь все основания ненавидеть меня, но почему ты этого не делаешь?
- Я... Я люблю тебя, Амон.
Конечно, именно в этот момент что-то где-то звякнуло по мостовой, потом следом проехал автомобиль.
- Что-что, прости? - переспросил он. Господи, да за что же мне все это? Я помню! Я помню, как он переспрашивал мое имя на аппельплаце в день нашей встречи в Плашове. Три раза я повторила, а он все не мог расслышать: то я тихо сказала, то он кашлянул в это время, то кто-то из офицеров что-то прокричал...
Я выждала немного, убедилась, что никакого шума в ближайшую секунду не предвидится, и повторила:
- Я люблю тебя, Амон.
Третьего раза не потребовалось.
***
Я прорыдала всю ночь.
Я уже не помню, как мы с ним разошлись, но это было неважно. Он теперь знал мой адрес, но я не знаю, на что ему это. Он больше не палач. Он больше никогда меня не ударит и не обидит, в этом я уверена. Я не знаю, почему плачу - может, от жалости к нему, может, от жалости к себе. Или от того, что ничего не понимаю, или от того, что, наоборот, наконец все поняла. Я сказала, что люблю его. Это просто невероятно.
Назавтра была суббота, и на работу мне было не нужно. Ближе к рассвету я забылась сном, но около девяти утра была разбужена настойчивым звонком в дверь. Спотыкаясь и толком не проснувшись, побежала открывать. На пороге стоял взвинченный Шиндлер.
- Хелен! Я звонил тебе вчера весь вечер, где ты была?
Я включила голову и подумала, что в тот момент, когда он мог звонить, я как раз была дома - лежала на кровати и переваривала встречу с Амоном в больнице.
Пока я думала, как ему ответить, он пристально меня разглядывал.
- Господи, Хелен. Что с тобой? Ты вся заплаканная.
Я распахнула перед ним дверь, чтобы он вошел.
- Хелен! Что случилось?!
- Я встретила Гета вчера в больнице.
Он провел ладонью по лицу.
- Вы знали? Вы знали, что он там?!
- Да, знал. Но не придал значения. Мне в голову не могло прийти, что вы пересечетесь. Он обидел тебя?
- Нет.
- Нет?
- Нет.
- А почему ты ревешь тогда?
И я снова начала плакать.
Он залез в буфет в гостиной, в тот, в который я даже не заглядывала с момента заселения, и достал оттуда бутылку Хенесси, видимо, заначил еще до войны. Откупорил, снял с серванта две рюмки и налил. Заставил выпить. Он уже успокоился сам и перестал переживать за меня, но я все плакала и плакала. Он сидел напротив и апатично курил, горделиво задрав подбородок и уставившись на меня. Такой величавый и благородный Оскар Шиндлер и я, еврейка-оборванка, как меня ни причесывай.
- Помнишь, я говорил тебе у него на вилле, что ты нравишься ему?
Я кивнула. Я помнила все-все. Но тогда не верила.
- Я спросил сейчас, обидел ли он тебя, заранее зная ответ, чтобы удостовериться в нем. Когда ему присудили принудительное лечение в психушке, я не проследил за его судьбой. Честно говоря, я уже мысленно распрощался с ним как с человеком в здравом уме, но не знаю, не напрасно ли. За твоей судьбой я проследил лично: к тебе никаких "тяжелых" методов не применялось. Все твое лечение заключалось в покое и сне.
- Почему же я тогда почти ничего не помню?
- Это хороший вопрос, Хелен. Возможно, твой мозг просто не хочет это помнить.
- Но раз там ничего ужасного не происходило...
- Возможно, этот буфер памяти тебе был необходим, чтобы ты не сошла с ума и здраво оценила свою жизнь. Судя по тому, какие вопросы ты задаешь, Наутэр ничего тебе не рассказывал.
- Он лишь лез с бесконечными беседами.
- А ты беседовать не желала.
Я помотала головой.
- Знаешь, Хелен, я... я упустил этот момент, я понятия не имел, что он оказался в одной лечебнице с тобой. Прости меня за это.
- Оскар, вы ни в чем не провинились. Эта встреча должна была прозойти.
- Я знаю, Хелен. Знаю.
Он эффектно выпустил дым. Оскар Шиндлер всегда и все делал эффектно.
- Когда я хотел включить тебя в свой список, он не хотел тебя отдавать. Он сказал, что хочет забрать тебя в Вену и встретить старость вместе с тобой.
Я зарыдала еще сильнее.
- Да, Хелен, да. А тогда он был сильно болен душой. А сейчас... не скажу, пожалуй, что здоров, но смею думать, что лучше, чем тогда. И он любил тебя тогда и любит сейчас. Ты даже не представляешь себе, как много для него значит эта любовь. Я полагаю, благодаря ей он излечился.
Весь день Шиндлер водил меня по магазинам, ресторанам, мы даже побывали в киносалоне и прогулялись по парку ближе к вечеру. Теперь я наконец-то почувствовала, как излечиваюсь.
- Я пытаюсь понять... неужели человек настолько слаб, чтобы не понять очевидного? То, что сделал с людьми фашизм, просто за гранью всего.
- Для Амона было проще кричать на аппельплаце "Мы вершим историю!" и призывать забыть то время, когда евреи жили как люди и забыть, что они вообще жили, ему было проще упиваться своей властью и расстреливать людей с балкона своей виллы, чем мысленно сделать шаг вперед и предположить, чем это может закончиться хотя бы для него самого.
- Я простила его. Но он себя не простил.
- Простит. Если ты простила, то он себя простит когда-нибудь. Только ответь, ты хочешь этого? Ты хорошо подумала?
Я кивнула. Не стала кидаться в рассуждения, как да почему. Но при всей уверенности в своих словах, Шиндлер как будто бы недоумевал.