веришь в бога — верь и в дьявола
С рассветом его казнят за убийство, а темнота — все, что его окружает; душит и топит. Её щуплые пальцы давят на его веки, хрустят, сгибаясь; жар приливает к роговице, он чувствует, как лопаются капилляры, и белок заливает кровью — красное замещает остаточное белое, последнее, что у него есть, ничего после себя не оставляя. Запястья режет от боли — веревка впивается глубоко в кость, прогрызая плоть, после нее останутся только черные въедливые борозды настоящего уродства — кожа, сходящая волнами с ран, обескровленная ткань, — прямое отражение его слабости. Но это не больнее того, что уже случилось. У него больше ничего нет, кроме темноты. Кроме её въедливого, разъедающего чувства — воронкой чуть ниже диафрагмы, спазмами и тошнотой, — оно ощущается как кислота вниз по горлу и обратно. Кромешное ничего из всех возможностей этого ничего — позади остается тело матери, на куски рвущееся среди безудержных ударов волн; крики, хлюпы и хрипы, тонущие в завывающих визгах океана, оглущающих звонах грозы. Каменная кладка перед глазами размывается в тени дрожащих рук, пытающихся собрать куски плоти воедино — пальцы скользят с кожи, с мерзким бульканьем, — его вздохи и темнеющая вода, размывающая кровь с ран. Он не поднимает глаза, не может, ничего не понимает; черное небо и заволокшие его грязные облака складываются во что-то пугающее — темнота, в которой все тонет, и тогда в зелени материнских глаз отражается молния — но свет, которого не хватает, который им так нужен, гаснет через секунду. Тома ничего не успевает увидеть. Вспышка — переломанные мачты, пасти океана разрывают фрегат в щепки, древесная пыль забивается в нос; вспышка — палуба залита кровью, её забрасывает в щели между досок, ею катаются тела, их внутренности; вспышка — мокрая рука мамы соскальзывает с его плеча, ее глаза — стекло, подернутое морозом, последнее, что в себе сохраняют, последнее, что он в них видит — белая вспышка молнии, ровными линиями по роговице, на секунду возвращая свет, в следующую — все окуная во тьму. Тома держит в руках ее тело, но к концу бури, к небесной глади, наконец окрасившейся в васильковый — только бесконечный холод, расцветающий в могильной тишине. Он один. У него — никого, ни здесь, в незнакомой стране, берега которой ему не рады, среди который три месяца назад теряется его отец, ни там, в пенящейся пучине ледяных вод, ни среди далеких свободных пушистых полей — и осознание этого бьет его под грудь, сбивая дыхание. Ком в горле, которым он давится — отчасти случайно, отчасти с судорожным желанием вернуться туда, назад, в минуту, когда под ногами — сухие доски, солнце, размытое за белым хлопком паруса, “аккуратнее, Тома!” где-то из-за спины. Штиль, мягко обнимающий боки корабля, ажурные лямки сорочки на ключицах мамы, не изрезанной вдоль и поперек в кровавую кашу. Хочется вернуться, и чем больше, тем сильнее кажется несуществование происходящего; ярче сон, каким бы он ни был, но сколько раз он не сжимает глаза — реальность не меняется: веревка по-прежнему натирает запястья, засохшая кровь на тканях одежды не размокает от дождя, а через пару минут холодный ветер поцелует его не прощание прежде, чем топор палача отсечет его голову от плеч. Туда — это обратно; слишком близко, чтобы быть не здесь, не с ним. Хочется снова оказаться там, до боли, до бить-бить-бить головой о каменную кладь дороги, до треска кожи и костей; пока сукровица не смешается с грязью и череп не перетрется в труху. Это кажется проще чем принять то, что происходит или то, что только будет, то, что должно быть; проще, чем принять следствия и возможные вариации будущего, любое и каждое из них. Не потому, что сложно, а потому что Тома не может. Дрожащими руками, держащими холодное, мокрое тело, через день начавшее опухать, влажное и склизкое, в некоторых местах пупырчатое, если вести пальцем по краям рассечения, тянущегося вдоль тела; глазами, впадающими вовнутрь, пузырями и зеленеющей пеной из рта; бледно-синим окрасом кожи и застывшими кусками вчерашнего хлеба между зубов — будто вот-вот и она встанет, будто вот-вот и Тома проснется, но вместо вот-вот — начавшие жужжать под ухом мухи, запах, тошнотворный, трупный, мертвый. Все, что он может — ничего из того, что он мог бы; только смотреть на то, как дождевые капли пытаются разбить дорожные камни в щепки — так же, как стучат в тишине ночи деревянные асигаруские наплечники, при шаге западающие одним из своих делений на другое. Искусно вырезанные и обтесанные, один удар — глухая трель, второй — такой же, — домино, — передается дальше, с каждым последующим звук все тише, третий — копьем рассекая его голень, кровью окропляя его лезвие. Или не его лезвие — повязка на глазах не дает увидеть, и не то, чтобы он хочет. Может — меч, может — чужие зубы сгрызают его ногу пламенем; это не имеет значения, и Тома старается игнорировать детали, их обстоятельства. Он сосредотачивается на другом: не обращает внимание на то, как горит голень, огнем объятая ниже колена, как веревка поперек шеи выжимает из него то, что от него остается, удавка-петля без возможности выбить стул под ногами, как пропитанная грязной водой тряпка во рту мешает ему глотнуть накопившиеся слюни, больно скользящие по сухому горлу как наждачка; переполняя рот, они впитываются в ткань кляпа, скатываются мерзким и склизким комом в гортань — рвотный рефлекс, непреднамеренное резкое движение вперед, слезы в глазах до боли — почему-то тело все еще цепляется за малейшую возможность дышать; кровь у переносицы и снова больно — он кашляет в вонючую ткань, отхаркиваясь. У нее неприятный вкус — земля и ощущение скорой казни, Тома чувствует ее на кончиках пальцев леденящим холодком, в немеющих запястьях. Ему не страшно — он жмет плечами, думает, что ходит по земле лишние три дня; думает — он встретится или с мамой, или с отцом — выбор из двух, пятьдесят на пятьдесят. То, что уготовано судьбой — то, от чего он спрятался, вжимаясь в мертвеца и топя в его сорочке слезы и сопли. Ему не страшно — немного дрожат колени и сердце пропускает каждый третий удар, он захлебывается в чем-то несуществующем, а реберную сетку стягивают такие же несуществующие тиски — или отчаянно хочет в это верить. Не замечать и пытаться сделать вид, что он смиряется. Больше ради себя — поверить, что все так, как и должно быть, а из пугающего здесь только завывающий ветер. Он вслушивается в свист воздуха — то, как он очерчивает кусты вокруг, трогает его спину, его прикосновения — легкость и тяжесть одновременно, — Тома старается игнорировать, — обнимает сзади так же, как в последний раз его держала мама за пару минут до того, — не обращать внимания, — как ее глаза застыли в ужасе, распахнутые и мертвые, — не думать о том, что случилось, — надвигающийся шторм, морская болезнь и сорвавшаяся мачта — не думать, не думать, не думать, — крики, куски мяса, кровь по деревянным доскам палубы — не видеть, не слышать- Тома падает на колени и опускает голову на землю — бьется ею с размаха, жмурит глаза, но картинка перед глазами не растворяется в темных трещинах земли, ими идет его кожа — он чувствует, как ее жмет, дерет каждый раз, когда он ударяет голову о камень. Раз — глухой стук, бесповоротный шаг в неизвестность, кожа над бровью трескается, пачкается от сырой после дождя травы; два — она расходится, рваная, с неровными краями и землей, попадающей вовнутрь, начинающей жжечь, как будто кислота, искриться. Но перед глазами все еще то же самое, такое же, ничуть не меняющееся, только плывущее чуть в сторону, — кровь заливает лицо, — немного замедленное, но все еще оно. Он не хочет этого видеть — до глупого желания выбросить это из своей головы, бить до тех пор, пока не станет ни этого, ни его самого, до того, что ничего больше не будет. Ничего, кроме удушья и кома в горле, ощущения, что за углом ждет смерть, куда он не пойдет. У Томы ничего больше не остается, только багрово-фиолетовый синяк на внутренней стороне бедра после кораблекрушения, три дня в одиночестве под горой Яго и вода в легких, которой уже нет, но которой он продолжает захлебываться. Руки связаны запястье к запястью, вена к вене — слишком сильно бьющийся пульс одной перебивается пульсом другой, — и ногтем он пытается выскоблить грязь из-под веревки, но почему-то только раздирает себя. Его трясет. Он чувствует свой ноготь, проткнувший тонкую кожу между костяшками. Один из стражников что-то кричит позади него — Тома не слушает, сосредотачивается на свисте ветра и листве, играющей гимн его похорон; ничего больше не важно. Ни чужие руки на его плечах, небрежно вздергивающие на неустойчивые ноги, ни взгляды, обращенные на него, наполненные только презрением и недовольством; ему не рады, он это знает — не тогда, когда на подушечках его пальцев в крошку стирается засохшая кровь одного из них: под горой его нашли семь асигару, теперь вокруг него — пять из них. Приближающиеся с каждым шагом огни — как назойливый свет, пробравшийся в могильное лежбище, нарушающий что-то важное, его личное. Отнимающий — Тома чувствует, как в носу начинает свербеть, а его веки горят, — отрывающий от него то, что не дает остальным частям распасться, то, что удерживает его воедино эти три дня, и становиться тяжело дышать. Больно делать вдох через нос, пытаясь не потерять себя в подступающей топящей в себе панике — в двух шагах, чтобы окончательно захлебнуться, в двух шагах от поместья, стены которого вырисовываются перед глазами и тут же расплываются от слез, повисших на ресницах. Он врет сам себе — говорит в отражение лужи, что не боится, не пугается холодных вод и ледяных клинков; не боится темноты и того, что за ними последует, убеждает себя, что их желает, что солнце светит не для него, и его дорога лежит туда, где нет ни единого его луча. Но у него дрожат ноги; трясутся руки, сдергиваются заусенцы росчерком своих же ногтей, и перед глазами застывает мутная пелена. Сердце заходится в быстром ритме, периодически сбиваясь — он чувствует его биение у себя в шее, так, будто им же его и стошнит, будто оно твёрдым камнем застывает и поднимается вверх по горлу, его же в мясо раздирая; в голове и висках, пульсацией, что ударами по черепу изнутри. Ему страшно, он это знает, но признать все еще не находит сил. Смерть ждет его там — через пару десятков метров — блеском заточенного лезвия, с лицом матери, тянущей к нему свои руки, когда вокруг трещат доски палубы, перила складываются с грохотом вовнутрь, а океан уже раскрывает свои пасти; с силуэтом отца, потерявшегося среди отоги и юмэмиру, среди переставших приходить писем и стирающихся воспоминаний; в обличье абсолютного зла, и Тома хочет ему сдаться — позволить себя обнять и закрыть глаза, — потому что так проще, потому что все, чего он желает — это закрыть глаза и не просыпаться в этой реальности, где ужасом въедливо в кожу; здесь, где каждый вздох — тяжелое усилие, а любой шаг — это один шаг в могилу. Хочется снова упасть и не вставать. Остаться здесь, на промежутке между, потому что там, впереди, его уже ничего не ждет. — Глава комиссии от него живого места не оставит, — он слышит из-за спины, и слова неприятно ощущаются затылком; склизко и неприятно, — зарезал Акаши и Каракаву, я, говорю, даже моргнуть не успел, а они уже лежат… Тома не знает ничего из того, что происходит, ничего из того, что поможет ему понять, где он оказывается: ни имена, ни звания, ни термины, слетающие с чужих уст. Только перебивчивая под ногами дорожка из набросанных друг на друга камней сменяется ровной брусчаткой; в момент, когда Тома поднимает глаза, перед ним вырастает напольный каменный фонарь с изогнутыми краями, с половину его роста. Свет от него — мягкий и оранжево-красный, — не дарит тепло. Он скользит в темноте ночи по стенам поместья, едва освещая темные углы под крышей забора и очерчивая все неровности поверхностей, и растворяется во мраке окружающего леса, шуршащего листвой. Темные кусты в пятидесяти метрах кажутся безопаснее и спокойнее, чем то, что ждет его во внутреннем дворе — он это чувствует своим дыханием, внезапно замирающем в преддверии ада, ровная арка из темной сосны — прямой туда вход, дорога под землю без возможности выбраться обратно или развернуться. Тома оглядывается — даже луна ему не светит; скрытая за облаками, он остается один на один с тем, что ждет его впереди; ветер слегка целует его в затылок и затихает. Его подталкивают под спину, что-то бросают вслед — он слышит тяжелые шаги окружающих его асигару, когда они проходят через ворота поместья; шум прибоя где-то вдали; расходится в тишине волнами вода в пруде у входа, потревоженная камнями из-под ног. Она плавно набегает на края каменной тропинки, облизывая и запрыгивая на нее — как будто надеется, что однажды сможет сточить камень; прозрачная, блестящая под светом фонарей, она всполохами передает его отражение с волны на волну — как молния, прыгающая с края на край, и когда Тома об этом задумывается — ком встает поперек горла. Главное — чтобы не молния, не в чужих глазах, не последней вспышкой, не разлетающиеся в щепки мачты, не засохшая под ногтями кровь. Они останавливаются посреди небольшого крытого возвышения в центре сада; посреди него располагается низкий стол и несколько подушек вокруг, вверх устремляются темно-красные колонны, поддерживающие потолок летней беседки, и во все стороны, кроме той, что выходит к океану, уходят длинные коридоры галереи — одна из них, как предполагает Тома, ведет к главному зданию в поместье; не то, чтобы это для него что-то значит — он больше засматривается открывшимся окном на горизонт — тонкую линию где-то там, скрытую за туманом ночи, погребенную в бездне океана и изрешетенную всплесками частых молний и бурь. Один из охранников дергает его к себе за плечо. Смотрит резко своими поросячьими глазами, его губы гнутся в ухмылке — скептический взгляд не выражает ничего, кроме насмешки и презрения, — он обращается к нему, смотря так, будто Тома не больше, чем грязь на чистой террасе; не больше, чем бездомная собака, по воле случайности забредшая на чужую территорию; в его глазах — упование своей властью и силой, заключенной в нашивки на форме и острие копья. — На твоем месте я бы молил нас убить тебя, — он говорит, — впереди только кошмар наяву. Господин Камисато — дьявол во плоти, и он очень не любит, когда тревожат его сон. Поверь, парень, — асигару делает паузу, набирая воздуха в легкие, — он тебя сотрет в порошок и вроет заживо в землю, что ты сам будешь молить богов о смерти. Вот только, — его глаза темнеют, — они не услышат твои крики. Хватка на плече вмиг слабеет, и его отпихивают в центр. Поместье спит, и Тома вслушивается в звуки тишины — пока еще имеет возможность, — не обращая внимания на разговоры за своей спиной. Все, что происходит за ней — то, что он не видит, а то, что он не видит — не существует; все это — отчаянные попытки успокоить самого себя, до немеющих кончиков пальцев. Не получается — Тома старательно вглядывается в ровную гладь бесконечного в своей темноте океана и дышит, отсчитывая четыре секунды на вдох и шесть на выдох, но коленки предательски дрожат, а на шее, аккуратно пробираясь внутрь его головы, ощущается холодок. Он не знает — тревога ли это, или паника, может — само дыхание смерти, но это не то, что он считает важным. Тома буквально задыхается. Один из асигару уходит вправо, его шаги раздаются в тишине сада с каждым разом все тише и тише. Через пару минут после его ухода свет в окнах начинает загораться, и, как искра, передаваться из одного в другое; в то же время здание по левую руку остается преимущественно спящим. Он делает глубокий вдох через нос — наверное, как он предполагает, последний — воздух, пропитанный морской влагой, щекочет нос изнутри, но это не раздражает. Наоборот — Тома чувствует, — это единственное, что держит его на плаву, что успокаивает и баюкает; как руки мамы или взгляды отца; как ветер, прокрадывающийся под рубашку, или солнечный свет, целующий жаром в лоб; то, что напоминает дом; то, что спасает его от удушья в водах отчаяния. В конце концов — он умрет через пару минут. Тома заслуживает того, чтобы в последний раз ощутить себя в порядке. Он слышит шаги. Одни из них ему знакомы — ровные удары деревянной подошвой сандалий об пол, четко выверенные между собой, один — близнец второго, такой же по силе, по звуку, по секунде между ними. Другие его пугают. Мягкие, едва слышные — как скользящая вода, невидимые и неощутимые; как поступь призрака или шелест змеи — глухие, едва шуршащие тканями одежд, нечеловеческие — слишком пустые для этого. Тома пытается держать себя в руках, но с каждым глухим стуком, доносящимся до него, сбивается со счета; один, два, пять — нет повода считать, когда неизвестно, что принесет ему смерть и когда она явится; ожидание — кислота, распирающая стенки черепа, скользящая внутри и терном обвивающая сердце; ни в чем из этого нет смысла, ни в порывах ветра, приносящих горчащий аромат сакуры и уносящих последнее ясное, что он понимает в этом мире. Как ему кажется; или не кажется — разобраться с этим сложно, когда сердце заходится реквиемом в гортани. Он появляется в проеме арки, освещаемый светом луны. Её рассеивающиеся лучи скользят по его одеждам, их цвет — белые хлопья снега, подолы хаори расчерчены красными цветами сакуры. Его кожа переливается перламутром, блестит, как сверкает лед, подернутый морозцем; сам его приход приносит холод, мурашками ощущаемый на коже. Волосы, небесно-голубые, длиной опадают на плечи и открытые ночной сорочкой ключицы, изящной линией рассекающие грудь, будто выточенные из мрамора, и пламя отсветов фонарей мягко облизывает их. Его лицо сокрыто тенью спокойствия — губы, чуть тронутые уголками вверх, но никак не в улыбке, даже близко ею не являющиеся. Он напоминает статую — тем, как стоит, недвижимый и ореолом пламени высвеченный на фоне ночи, — в его глазах, в их непроницаемой застывшей темноте, среди её бесконечностей, мерцает пугающий блеск. — На колени. Он говорит, и его слова ломают безразличие его лица. Благородный изгиб губ — там, где розоватая верхняя западает на припухлости нижней, — кривится в неприятной, отталкивающей ухмылке, светло-голубой в его глазах мутнеет в синеву морских глубин; он изображает на своем лице снисходительную улыбку, склоняет голову вбок, но все, что видит Тома — оскал и взгляд, чернеющий в своем яде и скверне; ощущать его на себе — чувствовать, как на шее смыкается петля, ожерелье из колючей проволоки острыми шипами вовнутрь. Так люди не смотрят — так смотрит аспид, прежде чем перекусить жертве шею; так дуют промерзлые ветра с севера; так воет океан, рождая бури, несущие смерть. Во взгляде, что не сводят с него — то зловещее, от которого стынет кровь и сердце заходится безумным ритмом. — Кому говорят, сука, на колени перед главой клана! — охранник пинает его по раненой голени, и Тома падает. Колени больно стесываются о грубые доски сквозь ткань — их неприятно жжет, но в ране на ноге, вспыхнувшей с новой силой, искрится огонь; мышца, рассеченная поперек, судорожно сокращается вопреки старанием расслабиться, и кровь — до этого тонкая линия перпендикулярно к полу, — сильной, слякотно ощущаемой струей размывает края разреза, вздувшегося и красного, липким пятном расплываясь на полу. Тома сразу понимает, кто перед ним стоит. На это не уходит много времени, истина очевидна, как он не мечтает в нее не верить. Огромный полумесяц позади силуэта, возвышающегося над ним, заваленный на бок, складывается в белоснежные рога, холодным контуром окаймляющие его голову, их прямое величие в тихом безмолвии неба. Он может взять катану и снести ему голову одним ударом, простым взмахом лезвия, таким же легким и невесомым, как и его присутствие. Тома знает — он это сделает, если захочет, и никто не сможет ему помешать. — Нам его повесить, господин Камисато? Он убил двоих наших, — говор охранников на фоне доносится будто из-под толщи воды, мутно и неразборчиво. — Или может быть шпионом, мы- Он ничего не говорит — продолжает молчать, смотреть на Тому и одновременно куда-то сквозь, будто видит здесь кого-то или что-то еще, помимо темноты ночи, россыпи звезд над ними и отражающейся в луже крови одной трети луны. Улыбка не сходит с его лица, искажая его плавные черты — будто приросшая, как маска, въедается глубоко в кожу и под нее, — и то, как она ничего не выражает, пугает. Неестественная и нереальная, она застывает в памяти — как знак, предшествующий чему-то более страшному. — Господин Камисато? Он медленно разворачивает голову к говорящему, одна из мягких на вид и блестящих прядей выбивается вперед и расчерчивает его щеку на пополам — в этом нет ничего особенного, но Тома не может от нее отвлечься — нельзя отводить оборачиваться спиной к змее, упускать ее из виду. Каждое его действие привлекает внимание ровно также, как одолевает страх — секунда, и сверкающий клинок из длинного рукава может лишить кожи на шее; но он молчит и не двигается больше. Охранник немного пятится назад — несколько секунд пытается стоять ровно, но, не выдержав, позорно опускает голову, а затем падает на одно колено перед господином — его клинок вонзается в дерево с характерным стуком. На его блестящем холодом лице расходится шире улыбка, обнажая зубы — страх расцветает в теле перед ним в его лучших цветах и проявлениях, тем, чем довольствуется и забавляется. Он нарочито медленно открывает рот — служащие успевают нервно сглотнуть, — снова мажет взглядом вокруг, скорее безразлично, останавливаясь на людях также, как останавливается на фонаре у стены; создает иллюзии, что это действительно так, и никак иначе, но после него на коже ощущаются липкие, скользкие следы, которые въедливо под кожу, не вытащить и не стереть; будто навсегда, до самого конца пути, клеймом и порчей. — Оставьте его на завтра, — в его словах звучит усталость, напускная скукота; потому что то, как он смотрит — это обжигающие несуществующие касания, сгустившаяся темнота в человеке напротив. Они смотрят на друг друга — будто всего остального не существует, и от этого под ногами трещинами заходится земля, тянет вниз, крепко и на шесть футов; Тома видит, как к нему подходят, и жмурит глаза. Слышит, как мнется шелк чужих одежд, как перед ним опускаются, и чужое дыхание опаляет его лицо — горячее, чем его, оно неприятно жжется; сердце, кажется, перестает биться, он задерживает дыхание и судорожно выдыхает, в мыслях прокручивая назойливое: — Это происходит не со мной, — позволяя случиться только немым шепотом самому себе под нос. Его резко хватают за лицо. Ногти впиваются в нежную кожу щек до скрипа, до царапин, розовыми полосами застывая — от неожиданности Тома распахивает глаза. Ему все также улыбаются, ядовито и болезненно, а давление на челюсть только усиливается — волна огня прокатывается по черепу, туда и обратно. Он этим наслаждается и даже не скрывает — у него в глазах цветет удовольствие, когда его пальцы вдавливают боль в чужие кости. Расстояние между их лицами — один шаг; если дернуться чуть вперед — можно откусить какую-либо часть, назад — не имеет смысла. Господин Камисато смотрит Томе прямо в лицо — слишком близкий контакт, чтобы пытаться победить его в этом, — дергает его за подбородок вверх, чтобы он не мог отвернуться. Его ладони — контакт кожа к коже, не дольше минуты, но по ощущениям — вечность, в которой Тома теряется. Не только потому, что стремительно теряет кровь, а в легких будто снова собирается вода; потому что он больше не чувствует себя — только страх, застрявший в глотке, не дающий закрыть глаза. Он видит блеск, а в следующую секунду ощущает острие лезвия у своей шеи. Тонкая линия соприкосновения — момент, когда оно на миллиметр внутрь огнем, поддевая края разреза. Главное — не дергаться, пытаться удержать баланс, не сорваться. Рану начинает нещадно жечь в тех местах, где металл прилегает к плоти, кислотой её разъедая. Она быстро опухает, из молочного перекрашиваясь в нездоровый розовый, и шея начинает гореть. Кровь, горячая и густая, толстой полосой начинает течь по ней вниз. Ему кажется: он застревает в этом моменте, с ножом, приставленным к горлу, без возможности сделать движение, обреченный смотреть, как судьба ненавидит его жизнь; в ответ хочется ненавидеть все вокруг. Вокруг: темнеющие углы обзора — Тома теряет много крови, — шепот листьев о друг друга, яркие голубые глаза перед собой, почти что светящиеся в той темноте, куда он проваливается. Лицо перед ним раскрашивается в пугающие оттенки, такие, какими рисуют иконы в церкви, божественность и недоступность; на губах застывает красный блик от близко стоящего фонаря, прежде чем с них слетает легкое: — Мондштадтские собачки всегда были моими самыми любимыми. Нож убирают от его шеи, и Тома позволяет себе вздохнуть спокойно — пропустить прохладный ночной воздух в себя и обратно. Длинные, тонкие пальцы медленно, но все себе позволяя, обрисовывают контур его челюсти и задерживаются на порезе; надавливают. Края раны расходятся, выпуская несколько капель, их снова обжигает огнем; он хочет посмотреть, что там, но не может — опасно отрывать взгляд от того, кто перед ним. Будто если отвернуться — Тома как-то чувствует, — он умрет. Его губы трогает мягкая полуулыбка — такая, какую обычно родители дарят детям, когда они делают первые шаги, такая, от которой на щеках проступают ямочки, такая, какая вызывает доверие; но все, что оно вызывает на самом деле — сердце, пропускающее удары, и задержанное дыхание, в попытках не оступиться и не попасть в нему в руки. Через несколько минут его оставляют — Тома понимает это по повисшей тишине и тому, как щекой прилипает к земле. Видимо, не заметил, как упал. Грязь, смешанная с кровью, пахнет отвратительно и такая же наощупь. Через время она перестает ощущаться — остается шлейф ароматов масел и безмолвия ночи; натирающие и саднящие веревки на запястьях, взрывающаяся болью нога; растерянные лица асигару в памяти картинками прошедшего дня и распускающиеся в это время в саду цветы сакуры — Тома, едва удерживая себя в сознании среди плавающих перед ним темнеющих пятен — как будто он смотрит на солнце, а не утыкается в мутную линию, где небо пытается коснуться водной глади, — пытаясь найти себя в шатающемся мире вокруг, чувствует их запах. Их цвет — снег и горные вершины, — сливается с цветом луны — ее тепло, которого не существует, которое не греет, он ощущает ее руками — как когда-то его держит мать или целует знойное солнце, — или губами на своей коже. Хочется закрыть глаза, повестись на поводу у объятий ночи, но темноте нельзя сдаваться; закрыть глаза сейчас значит потерять единственный шанс спасти себя и убежать — его оставили одного, а простирающийся рядом с поместьем лес представляет лучшие возможности. Но Тома не может встать, у него получается только повернуть голову в сторону покровительственных крон деревьев, выглядывающих из-за высокого забора, и снова упасть с хлюпом лицом в лужу собственной крови. Звезд на небе не видно, луна тоже скрыта за облаками. Во всем этом нет смысла — он думает, — и ему вторит гром, раздающийся с вершины горы. Его никогда и не было.чистилище
1 июня 2022 г., 18:03
Примечания:
буду рада отзывам:(
(перезалив)