цветение

NC-17
Заморожен
96
автор
Фэндом:
Размер:
18 страниц, 8 014 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
96 Нравится 11 Отзывы 7 В сборник

яд

Настройки
      Не существовать — проще, не существовать значит не чувствовать того, как наружу вместе с отсутствующим вчерашним ужином ползет сердце, ломая ребра изнутри; чуть-чуть сильнее — и их надломленные концы обязательно распорют тонкую кожу груди.       Лучше — он думает, — умереть: не важно, тогда, посреди бури, гнева океана, или в саду среди сакуры, отравляя ее белый цвет своей быстро темнеющей кровью. Тогда спина не будет рваться от боли, когда каждый хруст позвонка — очередной шаг по канату между агонией и смертью; шею ощутимо печет в месте пореза, в нем отчетливо разгорается пожар краснеющими укусами, им же жжется дыра в голени — проклятие и клеймо, которое останется на всю жизнь; или ее заберет — зависит от того, дадут ему шанс и выбор между ними: инфекция, что разъест его плоть заживо, или количество грязи в ней, что со временем превратит кость в кусок желатина, а тело — в удобрение. Нога шевелится, боль в ней оказывается терпимой: заражения нет — «не повезло» вертится на языке, засохшем и шершавом без воды, но эта удача — яд, а не панацея.       Потому что благого здесь нет. Ни намека на него. Томе стыдно, но он чувствует, что не должен; не ощущает, что то, что он жив — подарок небес; скорее — что-то похожее на ад, такое же пугающее и страшное. То, что он видит впереди — вернее, не видит, — не может быть хоть чем-то хорошим. Он обречен. Отвратительно это признавать — комком слизи на горле, он бы никогда не смог этого сказать, но — хочется умереть больше, чем узнать, что принесет с собой рассвет. Рдеющий на горизонте, таком отвратительном и неприятном, что больно смотреть, потому что он — лицо отчаяния; Тома умоляет его о помощи, но оно закатывается солнцем и ничего не делает.       Потому что невыносимо страшно и больно. До слез и криков, хочется обратно, хочется плакать, чтобы боги услышали и спасли его; чтобы отец пришел и вытащил его. Головой об стену — с прошлого раза все еще жаром горит висок, — солью, что застывает в глазах, не успев пролиться. Тома знает: у него нет никаких возможностей спастись — и это ест его заживо, рвет на куски, по горлу вверх поднимаясь кислятиной и стойким ощущением, что раз — моргнешь, два — в затылок прилетит что-нибудь тяжелое и острое.       Он ожидает хоть малейшей справедливости от этого мира — проблеска человечности и понимания, быстрой смерти, подаренной скорой рукой. Ладони жжет от крови, что он проливает; понимает, что виновен за их смерти — но Тома их не хотел. Когда ножом в его руке вскрывается чужое горло, а в глазах напротив навсегда застывает чистый ужас, он обращает свой взгляд к нему и просит прощения. Быстрого суда и помилования доброй божественной рукой, но она оборачивается развороченной в мясо голенью, ночью в сыром подвале и человеком, в чьем присутствии не светит солнце. А еще ожиданием — оно выводит больше всего.       Глаза открывать не хочется — будто если их держать закрытыми, запереться в темноте — его отсюда не достанут. Будто темнота — отдельный мир, который спасет его от реального, полного жестокости и зла; он хочет сказать, что боится принадлежать этому миру, но вместо этого только мычит в тряпку во рту. Выплюнуть этот яд из мыслей, но не получается. Получается только сбросить повязку с глаз и увидеть ее.       Всепоглощающую темноту. Он открывает глаза и не сразу понимает, где он — она тянет к нему свои руки со всех сторон, влажным холодом сцеловывая то, что ему кажется, защищает его от губительного влияния мира вокруг. Воздуха, что желчью оседает в носу, до желания не дышать, лишь бы не чувствовать ужасного жжения; ветра, будто обгладывающего его кости сквозняком. — Ты долго спишь. Крепко для шпиона.       Он вплывает в комнату незаметно. Это — его врожденная черта, как хищники появляются на свет с неосушимым желанием убивать, или демоны существуют для того, чтобы сокрушать миры и съедать последний свет, что остается в этом мире. Все также улыбается, и улыбку эту хочется стереть с его лица как можно скорее — максимально быстро и жестко, — но Тома с расстояния видит, как она впаивается ровными швами в пугающе гладкую кожу лица. Если попытаться ее сорвать, она разъест ему руку — они оба знают, и как-то соглашаются в этом в своей тишине.       На его лице нет пор — совершенно матовое, идеальное, оно скорее отталкивает, чем притягивает. Слишком острое, слишком мягкое — слишком идеальное, мало похожее на человеческое, будто выточенное из мрамора лучшими скульпторами, что есть; нереальное, и оттого от него хочется бежать больше, чем пытаться приблизиться. Потому что это чувствуется: если приблизиться — лишишься головы. На нем даже мимические морщины не остаются в носогубных складках — кожа, словно лучшие шелка, но Тома даже близко не хотел бы к ней прикасаться. Если прикоснуться к мертвечине, на подушечке пальца останется легкий, шершавый налет, который гниением крови отзовется в теле, и молочного цвета руки не кажутся живыми. — Что же мондштадтская собачка забыла у наших берегов? — тень чего-то зловещего скользит в его голосе, давится тоном. Он медленно проходит от одного угла комнаты до другого, занятый рассматриванием засечек между досками пола. Как будто это заслуживает больше внимания, чем тело, связанное и брошенное подле его ног. — Принесшая утраты и хаос на тихие острова…       Тома молчит, оглядывая тонким узором посеребренные гэта, решая держаться до последнего. В голове мутным образом всплывают вчерашние слова одного из асигару, вспыхивает “...нашли шпиона…” резью в голове, и страхом застывает воздух в легких — не получается сделать ни выдох, ни вдох, и он будто застывает в моменте; все знают, что делают со шпионами самураи трикомиссии — в детстве ему рассказывали эту историю множество раз, — поэтому Тома замирает в ожидании. Чувствует, как нервным тиком дергает правый глаз немного в сторону, а сглотнуть слюну по сухому горлу никак не получается.       Но на него смотрят не так, как смотрят на умирающих: не так, как палач обычно скользит взглядом по шее, примеривая лезвие тяжелого и плохо заточенного топора. Эти глаза говорят что-то другое — слишком мягкие, в них нет ни капли ярости, но все равно отзывается внизу живота узлом, стянувшимся от страха. Это невозможно понять, и Тома теряется; больше от того, как его трясет и ребра трутся друг о друга больно, засохшая дорожка крови расходится на виске, чем от попыток понять происходящее.       Потому что его не нужно понимать — этого не получится. Он видит по чужому взгляду — его не считают за шпиона и никогда и не считали, это сквозит тонким ароматом сакуры от расслабленных плеч, обернутых в белые ткани, от позы, слишком спокойной и безмятежной, чтобы в следующую секунду броситься впереди или снести ему голову. Эти глаза, полузакрытые и будто сонные — полная уверенность в своей победе; его яркая, голубая радужка — морская пена, омывающая скалы чужого поражения. — Дай угадаю, — его голосом режется тишина, — хочешь сказать, ты здесь не за тем, чтобы лишить прекрасный, процветающий народ Инадзумы его верного и преданного сегуната… Могло бы быть убедительно, но-       Он приближается слишком быстро, чтобы что-то предпринять, пальцами снова вырисовывает на коже лица Томы странные узоры, размазывая перемешанные следы крови и пыли по щекам. Неприятно и немного вдавливая внутрь, проваливаясь в ямку между нижней челюстью и линией зубов — внутренняя сторона щеки больно цепляется за острый угол резца. — Те два трупа скажут обратное, — уголки его губ немного ползут вверх, — или, вернее, не скажут. Ты же их убил. Вот этими руками, — он хватает его за слабые запястья, приподнимая над полом и держа перед собой. Играет, как игрушкой, мотая из стороны в сторону, и Тома ничего не может противопоставить, не чувствуя собственных конечностей.       Проще молчать — главное не сказать что-то, что можно будет противопоставить против него позже. Отчасти это смешно — над его шее смыкаются костлявые руки смерти, а он все еще ищет способы себя спасти.       Действия — беспечные и неосторожные, будто не под этими ногтями застревают черно-бордовой крошкой остатки когда-то его людей. Стоит поднять взгляд — море перед глазами оборачивается двумя словами, одним простым предложением; глупо полагать, — Тома думает, — что человек перед ним когда-либо посмотрит или смотрит сейчас на него как на что-то большее, чем пыль под ногами. — Или нет? Как же сложна жизнь, не считаешь? — он отпускает смешок, и театрально хмурит брови. Пару раз ведет головой в стороны — делает вид, что думает, взвешивает все аргументы, плюсы и минусы, размышляет.       Ожидает ответа, как любой охотник ждет, когда добыча наступит в ловушку: ожидаемо и предопределенно, осторожно и тонкой поступью ровно в капкан. Молчит, вместо ножа распарывая кожу взглядом. — Молчишь? Боги дали тебе возможность говорить не за тем, чтобы ты утомлял меня безмолвием.       Тома не отвечает, старается не обращать внимания, говорит себе — “не с тобой, не с твоим телом”, и на какое-то время, секунды или их доли, это съедает страх; который возвращается обратно и бьет поддых. Боится, что этим только разозлит — спровоцирует на замах тати, висящей на поясе, и оно разобьет его на маленькие куски. — Молчать позволено только мертвецам, — его глаза, перламутровой лазурью переливающиеся на свете, становятся ярче, — как тем, которых ты зарезал. Разве я не прав? — Это не я.       Его шея, обернутая в тонкий белый шелк, клонит голову вбок, лицо раскрашивается в мнимое удивление, как только тишина съедает отзвуки сиплого голоса Томы и его слов. Он не уверен, возможно ли их услышать — больше похожи на писк и свист ветра. — Да? Не верю.       Но они оба понимают — он все знает, и это знание, тайное и никому не доступное, для него как простой росчерк пером по пергаменту; будто касается его, даже не прилагая усилий, и все препятствия на его пути — дуновения ветра, подталкивающие ближе к тому, что нужно ему. Это пугает — Тома чувствует, как чужой взгляд едва не кипятит кровь в его венах, и она пузырится, бьется о руки, её ограничивающие, мечтая сбежать.       Лед в глазах напротив расцветает во что-то зловещее, его аккомпанемент — тихий смех, на таком расстоянии — биение и хрип в грудной клетке; настоящее наслаждение моментом в них рисуется, он — король этого маленького королевства два на два метра, полностью им владеющий, себя им считающий. Тома надеется лишь на то, что в следующий момент не потеряет голову с плеч, потому что это — опасность в настоящем её виде, первородном лике, от которого спазмом вдоль позвоночника, острой колью пронзая лопатки. Тревогой стягивает легкие, становится тяжело дышать. Под пристальным взором он словно слушает, как несуществующие часы отбивают секунды до чего-то, когда часы — его сердце. Пропускающее удары, замедляющееся, лишь бы не видеть и не слышать того, что будет дальше.       Звонкая резь металла о кожу ножен — и перед лицом блестит лезвие господской катаны. Оно заточено, острый край, развернутый к выходу, сверкает на свете тусклых ламп — одно касание к нему разъест кожу до кости; взглядом чуть выше, вдоль клинка, до рукояти — в цубе, исполненной из драгоценных металлов, расцветает изящно вырезанный узор океана, с волнами, разбивающими солнце и луну вдребезги, и Тома догадывается — сделана на заказ. Уникальная, как и ее обладатель, единственная в своем роде и однозначно что-то значащая; определенно грозная и пугающая — несмотря на тонкость работы, край прилично сточен, и хоть сейчас кристально чист — призрачными следами на нем по локоть крови. Рука, ее держащая — натянутая струна, крепкий обратный хват и снисходительный взгляд, брошенный из-под опущенных ресниц, намекающий и играющий, мажет по ребру катаны.       Тома переводит туда взгляд. Тонким, едва ли заметным узором, складывающимся в красивые, четко выверенные буквы на инадзумском наречии, красными тенями лампады расплывается надпись.       Аято Камисато. — Докажи свою невиновность, — он говорит, слишком медленно и растягивая слова, чтобы это не было не специально.       Видит, что Тома задерживается взглядом на иероглифах и обращает внимание на контур клинка, и на его лице расцветает очередная улыбка. Не на губах — там, внутри, скрытая от посторонних, но отражающаяся в глазах — зеркало на то, как перед ним рисуется лучшая из картин — человеческий страх в обличие отчаяния, и его это отчасти радует. Отчасти или нет — решает сам; как и все остальное.       Тома не замечает этого. Смотрит, как на металле рисуется его силуэт — кривой, искаженный, и в момент он как-то понимает, что сам, полностью и весь, таким и является. Не собой, не сейчас и не в скором времени — не получается об этом думать. Все, что застревает в голове — облаченная в металл волна, разбивающая небо в щепки, и резные буквы на кромке. Языки пламени в печи недалеко будто их смакуют, его имя, потрескивая в затухающем огне.       Аято приставляет острие ко рту Томы. Лед его острия обжигает контрастом температур, опасно касается смертоносными гранями нежной кожи, надавливая на нижнюю губу, стаскивая её чуть вниз и обнажая зубы. Если его рука дернется и развернет клинок хотя бы на пятнадцать градусов — вместо челюсти может остаться три куска мяса, свисающих жевательными мышцами, держащихся на желтоватых костях скулы. Они оба это понимают — только у Аято это вызывает улыбку, баланс между двумя крайностями, где его воля и есть тонкая линия между, а Тома едва ли не задыхается в его ногах в попытках найти кислород. Дышится тяжело, и горячий воздух будто только окисляет гортань, по ней еле продвигаясь, чем дает ему вздохнуть. — Ты же хочешь спасти свою жизнь? — предчувствие плохого застревает в горле комом. — Тогда глотай.       Держать рот закрытым не получается, лезвие опаляет сухие губы, оно — огонь, себе пути выжигающий, и не важно, какие они; Тома догадывается, чувствует заходящимся в предсмертных аккордах сердцем, что это — финал, что так или иначе все будет по его идее и подобию: он не откроет рот и холодная сталь сожрет его лицо также быстро, как одним ударом волна разносит корабль в щепки, и все вокруг — кровавое послесловие и предостережение; выбор без выбора, фантомная боль в углах губ — стойкое мерзкое ощущение, как они расходятся, один красноватый липкий слой мяса за другим. От этого бежать хочется и вздрогнуть, сбросив наваждение, отрицая его.       Но Тома только послушно открывает рот. Он видит себя в отражении катаны, слезы дрожат на его ресницах мерцающим градом, но почему-то не чувствуются на лице. Лезвие проскальзывает внутрь, тонким пластом ровно по языку, их точки соприкосновения — моменты вхождения в ткани и их расхождения. Острый край больно кусает изгибы, режет плоть, как будто не существует препятствий, впивается в кожу и её раздвигает — металл кислит при контакте с кровью, ею же быстро наполняется рот. Она ощущается на зубах, в щелях между и сгустками на деснах, и Тому начинает тошнить. Узел внизу живота, между ушибленными ребрами и здесь, перед ним — кусками его языка, он зубом задевает его срез и чувствует, как определенная часть начинает плавно отслаиваться, топя его в панике и боли, от которой все вокруг меркнет, а тело начинает трясти — мышцы судорожно сокращаются и его дергает из стороны в сторону.       Его убьют. Он это понимает как-то слишком резко и непонятно, чтобы осознать в полной мере и вкусить дыхание смерти у себя за плечом — клинком на языке, — ее холодные объятия и тиски, сдавившие грудь. В какой-то момент мир вокруг перестает существовать — остается только Тома, острие катаны, будто вскрывающее его изнутри, и взгляд, которым прибивают ржавыми гвоздями к доскам из сосны.       Аято это нравится — целиком и полностью, это чувствуется в стойкости его хватки и глазах, прикованных к тому, как слюна, смешанная с кровью, вытекает изо рта по рваным уголкам.       Лезвие проходит дальше. Глубже. Для него не существует сопротивлений — ни костей, ни сопротивления, ни оглушительных криков о помощи, — Аято держит рукоять крепко и недвижимо, настолько привычно она в его руке кажется, влитая и будто им же созданная. Тома не знает, но чувствует — под его волей этот клинок крошит черепа и стирает в никуда людские надежды, как сейчас его полностью из этого мира и к черту.       Оно жмет на корень языка, и горло стягивает спазм, желчью вверх от желудка и обратно, оседая кислятиной на языке. Он почти ею давится, рефлекторно хочет сплевать, но вместо этого напарывается на острие клинка — пропуская его вовнутрь.       Им режут наживую — будто ему крошат челюсть и вырывают зубы поочередно, обмотав веревкой и привязав к убегающей лошади. Анестезией из холодного воздуха не кончается боль. Тома не видит, но ощущения рисуют картину за него — миллиметр за миллиметром вхождения стали в горячую, влажную плоть, заставляя его задыхаться в агонии. У этого нет предела — пытка не закончится, — все, что ему хочется, это ее прекращения и неважно, будет ли он жив после этого; но кислота заполняет рот, и Тома не знает, куда от нее убежать. Из глаз брызгают слезы — свое отражение расплывается мутными пятнами, но не блеск металла, ослепляющий его сквозь вуаль отключающегося сознания.       Он обращает взгляд к небу — или тому, где думает, оно есть, или тем, кто думает, они есть. Это — глупо и отчаянно: чувствовать, как меч буквально пронзает его насквозь и умолять богов, которые даже не знают о его существовании, о спасении. Молить без веры, но у него нет другого выбора — почему-то кажется, что иначе просто нельзя. От боли он готов поверить в небеса. — Почему молчишь? Язык оторвали? — смешок. — Ой.       А затем лезвие скользит еще глубже — хлюпающий звук, вкус железа, — утыкается острием о заднюю стенку горла. Тома кричит, но это не помогает — спасения не существует; оно остается привкусом кислятины на языке и спазмом челюсти, что выворачивается до хруста, слизью, что заполняет гортань, и жжением. Он будто глотает пламя — адский огонь, что выжигает его изнутри, оборачивая все, что существовало до этого, в уголь, жалящий в образовавшийся разрез; горло раздувает за секунды, оно застывает в бесконечной пульсации и горит. Оно, лицо и тело. Тому трясет, шейные хрящи сводит судорогой, и все, о чем он мечтает — раствориться в этой боли, её пространстве, главное здесь — больше её не чувствовать.       Но у него нет такой возможности. Вместо нее — возможность смотреть, как по стали скользят его слюни и кровь, а над ним возвышается силуэт, за спиной которого распахиваются огромные несуществующие крылья ужаса, что он несет. — Очевидно: ты не шпион, — вдруг говорит Аято, налегая на меч, и его острие снова рассекает мягкую плоть горла, — слишком туп для него. И послушен. Крайне очевидная закономерность. Даже скучно.       Он теряется на фоне крови, в которой Тома тонет: углы комнаты стремительно темнеют, а низ челюсть немеет в тонком смыке с черепом — чуть ниже уха. Все кончено — язык не ощущается своим. — Мне не нравится молчание.       Аято отпускает рукоять меча. Его лицо на секунду разрисовывает яркий солнечный блик от резко меняющегося угла наклона катаны, и это — последнее, что застревает в пяти Томы, прежде чем лезвие разрезает его небо, жалит, прежде чем выпасть изо рта, царапая все, до чего коснется. Оно ударяется об пол со звонким стуком, мутным отзвуком остающимся в его голове.       Тома теряет себя в путанице ощущений — энциклопедии боли, — его прогоняет через жар и холод одновременно, рот и горло кровоточит ядом, что его травит; сжигает заживо изнутри, и он ничего, кроме бесконечности жжения и рассечений не чувствует. — Знаешь, твой взгляд мне кое-что напоминает. Догадаешься?       На языке застревают слова, которые хочется произнести, и куски своей же плоти. Он хочет сказать: “За что?”, но вместо этого с изорванных губ срывается только мычание. Из глаз — слезы. — Почти смог, — доносится до него сладкая интонация через вуаль настоящей агонии, — но недостаточно.       Аято наклоняется ближе к нему, вероятно — поднять свою катану, но вместо этого опускается на корточки. Клонит голову чуть вбок — мнимо заботливый жест, — и опускает свою кисть, обернутую в перчатку, на его волосы. Они — спутанные и склеившиеся кровью, и, ведя пальцами через отдельные пряди, он их рвет, пытаясь погладить. Больно. Будто все, что могут делать его руки — приносить страдания, будто только для этого они и были ему даны.       Это единственное, о чем думает Тома. Не потому, что эта мысль центрична — скорее, ни к чему другому он пока не способен; не тогда, когда его голову едва ли не пробивают насквозь. Среди попыток вдохнуть через ноющую при каждой попытке гортань это — единственное, за что ему удается зацепиться, чтобы не упасть в обморок — кромешную темноту сознания. — Это так забавно, — его губы кривятся, — мои люди действительно подумали, что ты можешь быть шпионом…. как же глупо.       Тома думает — неплохо было бы действительно быть шпионом: чтобы этот человек, берущий на себя слишком много власти, ошибся в своих выводах, — но его тут же передергивает от будто разваливающейся головы. Проблема в том, что ему страшно; что это — слишком легко и просто для того, кто едва не вспорол ему череп изнутри. — Ты напоминаешь мне собаку, — пожимая плечами, говорит Аято и встает, отряхиваясь, будто все, чем он здесь занимается, является пылью. Тело перед ним в том числе. — Собачка, прыгающая со всех сил за сладостями в руках хозяина, с такими глупыми, наивными глазами, поэтому… не думай о себе много.       Он поднимает ногу и подцепляет мыском ботинка подбородок Томы, вынуждая поднять голову вверх и взглянуть на него снизу. Белая кожа туфель стремительно красится в грязно-красный, липкими пятнами и и багровой слизью — у него нет больше способа отомстить, поэтому он расслабляет губы, позволяя слюням и крови из рта запачкать чистоту чужих одежд. Аято на это не реагирует, только чуть тянет носок на себя, его заостренным краем впиваясь в мягкую кожу под челюстью.       Возможно — он этого и ждет, возможно и нет; сложно что-то предложить, когда вместо языка во рту — изувеченный кусок мяса, а в голове — последствия этой мясорубки, в которой Тома выживает. Как он думает — ”к сожалению”, мечтая разбить голову или то, что от нее осталось, о каменных пол.       Аято делает шаг назад и давление на челюсть спадает, но закрыть ее все равно не получается. Он смотрит довольно — теплом, которое не греет, раздается тонкий изгиб губ. — Возможно с тобой не все потеряно, конечно.       И больше ничего не говорит. Пристально наблюдает, как Тома даже не пытается собрать себя по полу, через пару минут встает и направляется к выходу, провожаемый взглядом, полным ненависти, с пола. — Приберись за собой, — последнее, что он ему оставляет, кроме шлейфа из аромата весеннего цветения сакуры и насилия.       Звон хлопнувшей двери застревает в голове — непрекращающийся звон, как назойливые мухи, жужжащие под ухом — вестники смерти и любители гнили. Тома остается один на один с демонами этого подземелья. Руками пошевелить не получается — их будто не существует, как и всего тела, фантома прошедших событий. В какой-то момент он думает: жив ли он вообще, если среди нескончаемой боли ничего больше нет. Нет сил встать или открыть глаза. Темнота обнимает слишком тепло, чтобы с ней проститься.       Вместо рта — кипящее масло, которое пьют залпом, выжигая себе язык; собственная кровь — кислота, тонкими струями попадающая в желудок. И волны ноющей боли, заполняющие его от начала и до конца; будто ничего, кроме нее, у него больше нет.       Боги его оставили. Тома чувствует, как слюна раздражает раны языка, но ничего не может с этим сделать. Он пытается приподняться — но руки его не слушаются, и он с треском костей падает на твердый пол. Это конец.       Тело начинает гореть от воспаления, постепенно проваливаясь в сон. Тома знает это чувство — пару раз, от холода, он видел бредовые кошмары, когда спал под горой — в тот самый день, когда вырезал глотку тем двоим. Дергает глаза, стараясь держать их открытыми — если заснуть, то ужасы ночи принесут только склизкие, фантомные призраки касаний давно умерших людей. Давно — в пределах недели.       Его отец все еще где-то там, среди инадзумских гор и деревьев. Возможно, все еще ждет его с матерью, не зная, что её погребли под собой волны, а Тома едва ли чувствует себя как единое целое. Скорее — постепенно разваливающиеся части, держащиеся разве что на вере во что-то важное. Что-то важное — он думает об этом, и хочется истерически засмеяться; расплакаться и ударить себя по лицу. Потому что это все — он знает, — финал и конечная: его мама мертва, отец бог знает где, а у него вместо рта разверзается ад.       Хочется взять и отпустить все по ветру — объективно и понятно: его ничего уже в этом мире не ждет, кроме смерти и ее предшествий, кроме остатков своих дней, которые он проведет, истекая кровью или умирая от её гниения. Все было решено еще в тот день, когда пасть океана заживо проглотила их корабль, или в тот, когда, воодушевленный, Тома ступил на корму корабля, что мчался к грозовым островам. День, когда от него отвернулись боги — тот самый день, — и это выбивает из рук любое желание двигаться дальше или пытаться спастись, потому что он, вероятно, обречен.       Но одна мысль не дает ему смириться.       Отец.       Возможно, если он его найдет, то все образуется. В это верится с трудом — звучит, как жалкая надежда и наивная, детская мечта, — но в этом Тома находит долю смысла. Отец его выручит — всегда выручал, — залечит его раны, и они вместе уплывут домой, назад в Мондштадт. Почему-то в нем греется уверенность, что отец определенно его ждет, или обязательно дождется — принять обратное он себе не позволяет. Не уверен, что переживет.       Не уверен, что переживет все то, что ждет его в будущем, если он не выберется.
Примечания:
96 Нравится 11 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (9)