III стадия
14 ноября 2015 г., 19:09
В памяти у Люсиль навсегда отпечатываются эти разрывающие душу крики.
За все приходится платить слишком великой ценой. За обретенное наконец счастье — двойной ценой. Она закрывает уши ладонями и оседает на пол, вжимаясь в деревянный шкаф с одной стороны и старое, рассыпающееся почти на глазах кресло — с другой стороны. Это все от бессилия, от пустого, иссушающего отчаяния. Ей приходится платить за свою любовь муками ребенка. Худого, слабого, но до безумия похожего на Томаса.
Когда он родился, маленький и совершенно беспомощный, она не могла сдержать слез от радости. В тот момент она поверила, что может быть по-настоящему счастлива. Что жизнь ее не пропитана тьмой, мраком и кровью. Томас был счастлив не меньше нее, а еще невероятно горд. Они были вместе, у них в жизни появился еще один смысл, если не единственный. А потом все разрушилось в одно мгновение.
Глаза она зажмуривает до настоящей, отчетливой рези. Хочется испариться, исчезнуть, только бы перестать слышать нескончаемый детский плач. Она так больше не может, она не выдержит. Провалиться бы под землю, сгинуть, исчезнуть. Люсиль беспомощна, не способна помочь своему сыну перестать мучиться.
Счастье было так близко, так ощутимо на самых кончиках пальцев. Нужно было лишь ухватиться покрепче, сжать ладонь. Так казалось. В этом особняке так просто забыть, каково оно — настоящее счастье. Здесь все отдает горечью на губах. Таким мерзким вкусом на языке остается, что хочется сплюнуть, прополоскать рот, отмыться с мылом несколько раз. Все равно не поможет. Аллердейл Холл пропитан страданиями и безумием, он затягивает своих владельцев на самое дно. Туда — под багровую глину, которая задушит, но не убьет. Оставит умирать медленно и мучительно.
Черный и багровый — этих цветов слишком много вокруг. Они отражают все то, что творится в душе. Тьма и мясо. Больше ничего нет, больше ничего и не нужно, пожалуй. Все остальное кажется серым, фальшивым, приторным.
Ее сын заходится плачем все сильнее, этот плач почти душит его, но Люсиль не шевелится. Не может пошевелиться. С каждым новым криком она будто впадает в оцепенение. С каждым всхлипом все сильнее сжимается и давит ладонями на уши. Она даже имя ребенку не дала, несмотря на бесконечные попытки Томаса уверить ее, что все пройдет, что он будет жить и все они еще будут счастливы. Не будут. Их сын должен умереть, и каждый последующий вдох причиняет только больше боли — ему самому, его матери, его отцу. Будто насмешка судьбы, издевка.
Будто всего, через что им и так пришлось пройти, недостаточно. Будто надо больше.
Она не слышит, как в комнату входит Томас. Она слышит только этот детский плач, давит на уши сильнее, плотнее зажмуривает глаза. Так больше продолжаться не может. Пусть кто-нибудь убьет ее. Ее, сына, Томаса. Пусть этот проклятый особняк свалится наконец им на головы и раздавит, отнимет бессмысленные жизни. Пусть они все уснут и никогда больше не проснутся. Это место — оно требует страданий, умерщвления душ.
Томас берет ребенка на руки осторожно, достает из старой кроватки и прижимает к себе, плотнее заворачивая в тонкие пеленки. Этот плач навзрыд способен свести с ума кого-угодно, но от осознания того, что это его ребенок, разум трогается сильнее. Рассудок отказывается испытывать всю боль, рассудок покидает, извращается. Успокоить сына, укачать, усыпить — вот что постарался бы сделать любой другой отец на его месте. Он не может. Больше не может. Поэтому в который раз просто относит ребенка своей умирающей жене. Энола обещала, что спасет его сына. Обещала, что не посмеет никому сказать о том, что мальчика родила Люсиль. Она все равно умрет. Потому что без денег они не протянут, потому что эта итальянка слишком много знает.
Они оба монстры, они цепляются за жизнь, как могут.
Он возвращается почти сразу же. Садится на корточки рядом с сестрой и гладит ее по плечу. У нее из глаз текут слезы, которых она и не чувствует. Она продолжает слышать эти детские вопли, несмотря на то, что сын находится в другом конце особняка. И когда она открывает глаза, встречается взглядом с Томасом, то тут же перестает плакать. Неосознанно. Потому что он не должен видеть ее слабостей, потому что так неправильно.
Убирает ее руки от ушей он осторожно, прекрасно понимает, что от Люсиль можно ждать любой реакции, когда она в подобном состоянии. Не думает, и во взгляде что-то такое, что было, когда она хладнокровно убила их мать. Она смотрит не на него даже, а куда-то сквозь.
Ее губы бессознательно шепчут:
— Это место проклято…
Томас помогает Люсиль подняться на ноги. Он почти тянет ее наверх, чтобы она встала. Ведет ее к просевшей от времени кушетке, усаживает. Ей все равно, она не сопротивляется, а во взгляде самое настоящее безумие. Ее душа давно изъедена червями, его душа давно прогнила насквозь. Им обоим незачем жить, но это место словно специально глумится, сохраняя им жизни. Мало страданий, мало боли. Надо больше.
Волосы у нее такие мягкие. Он гладит ее по голове, и в совершенно пустом от мыслей разуме где-то на затворках появляется тонкая нить, почти отголосок мысли. Незримая тень. Он никогда не замечал, насколько у нее гладкие, приятные на ощупь волосы. Хочется прикасаться к ним постоянно, утонуть в них. Черные пряди просачиваются сквозь пальцы. И сложная прическа, местами слегка потрепанная, только мешает. Люсиль и тяга к ней — настоящий яд. Горький на вкус, смертоносный, убийственный. Но остановиться невозможно, осознать опасность не получается.
Болезнь.
Чертово безумие.
Они оба ненормальны.
Голос ее звучит таким вкрадчивым в этой комнате, проникает куда-то в душу. Поверить тому, что говорит ее голос, в сотни раз проще, чем поверить самому себе. Будто какая-то магия, одержимость в нем. Тягучая, вязкая. Горькая, но оттого еще более желанная. Все извратилось.
— Особняк проклят, — говорит Люсиль. — Поместье проклято. Мы с тобой прокляты, Томас.
Как одержимый, он гладит волосы на ее голове, лежащей на его груди. Отгородиться от рвущих душу на части звуков не получается. Их сын все плачет. Рвет навзрыд, напоминая своим родителям обо всех совершенных грехах, за которые нужно рассчитаться, поплатиться. Он живое доказательство их проклятия, незримо висящего в каждой комнате особняка, в каждой стене, в каждом предмете мебели.
Он говорит:
— Давай уедем отсюда.
Резко Люсиль поднимает голову, смотрит на брата и улыбается совершенно безумной улыбкой. Слова его кажутся неразумными, необдуманными. Ее пальцы касаются его щеки, замирают. Поворачивает голову он в ее сторону медленно. В его взгляде жалость, мольба. Боль бьет по ним по-разному, убивает медленно по-разному. Улыбка ее постепенно сходит на нет.
Где-то в горле застрял пепел. Внутренности изъедены. И убежать от этого не получится, куда бы они не поехали. Неужели Томас этого не видит? Или просто отказывается видеть? На секунду Люсиль кажется, что она снова видит перед собой мальчика, вырезающего игрушки из дерева и фантазирующего о совершенно несбыточных вещах.
— Ты себя слышишь? — спрашивает она, ласково заглядывая в глаза. — Куда мы уедем? У нас нет ничего, кроме Аллердейл Холла. Мы обречены на вечное существование в его стенах.
— Мы можем уехать в любое время, — уверяет Томас. — Куда угодно. Весь мир открыт перед нами. Мы нищие, Люсиль, это поместье ничего не стоит, никто не купит его, так почему бы не бросить его догнивать? Мы можем так же жить где-нибудь в другом месте. Глина не приносит уже того дохода, что приносила раньше. Ее необходимо добывать, но на это нужны средства, которых мы лишены. Разве ты не понимаешь, что нас с тобой не должно здесь ничего держать.
Мгновенно она меняется в лице. Становится такой строгой и холодной, как мраморная статуя. Каменная, жесткая. Одергивает ладонь от его лица, которую он не успевает поймать, ему остается лишь сжимать воздух между пальцами.
Она цедит холодно сквозь зубы:
— Исключено.
— Люсиль, — настойчиво повторяет Томас, — пойми, мы можем жить нормальной жизнью. Мы можем забыть обо всем, что произошло в этих стенах. Мы можем быть счастливы. Нужно просто уехать.
Люсиль резко подрывается с места, вскакивает на ноги. Его слова задевают что-то, распаляют ее и попросту злят. Он не понимает, что говорит. Мечтатель. Все еще живущий в мечтах мальчик, неспособный увидеть очевидного. Когда он наконец окончательно повзрослеет, перестанет строить воздушные замки?
— Это исключено! — рявкает она.
Во взгляде у него непонимание. Ладони, которыми он пытался удержать ее, безвольно опускаются вниз. Сражаться с ней он не умеет. Не получится все равно, слишком сильно, болезненно ее любит. Болезненность ее любви проявляется в том, что она вечно боится, как бы он не покинул ее. Не оставил одну прозябать в этом ветхом, умирающем особняке, который подарил ей его, возможность быть с ним.
— Я никуда не поеду, — произносит Люсиль твердо. — Ты не посмеешь оставить меня одну в этих стенах. Одну на руках с нашим умирающим сыном. Ты не посмеешь бросить меня в этом проклятом месте и заставить смотреть, как жизнь покидает его! Я умираю вместе с ним, разве ты этого не видишь?!
С каждой фразой ее голос становится все громче, отчаяннее. Она на грани. Она на грани уже долгое время.
Ярость застилает глаза, внутри трясет, внутри что-то рвется в сотый, тысячный раз. Она не понимает, в какой момент он вдруг оказывается рядом. Руки Томаса заботливо обнимают ее, прижимают к себе. Он что-то говорит ей. Говорит тихо, сбивчиво и устало. Она не слышит, она ужасно зла. А за злобой этой скрывается самый обычный женский страх. Страх быть покинутой. Отчаяние женщины, лишающейся в жизни всего. Родившей ребенка и вынужденной смотреть на его медленную и мучительную смерть.
Ладони Томаса обхватывают ее лицо, его губы с нескольких дюймах от нее произносят:
— Я не могу тебя оставить. Раз за разом я возвращаюсь в этот чертов дом лишь потому, что здесь ты. Сопротивляться этому влечению невозможно.
Ее взгляд едва проясняется или ему только так кажется. Каждое его слово Люсиль впитывает с жадностью, кивает, как одержимая. Ей нужно знать, что он останется с ней. Пускай Аллердейл Холл провалится под землю, пускай прогнившая крыша упадет им на головы и будет крышкой их гроба, но они останутся навсегда вместе.
Когда его губы с жадностью приникают к ее губам, когда расстояние между ними становится крайне мало и она чувствует, что слова его не лживы, все встает на свои места. Горечь с языка не смыть водой, не отмыть мылом. Горечь уходит лишь в те моменты, когда губы Томаса тесно прижаты к ее губам, языки сплетаются, а пальцы почти до боли прижимают к себе тело.
И в ночной темноте, когда за стенами особняка воет вьюга, поднимая снег выше, погружая всю округу под свой белесый покров, Люсиль прижимается к Томасу обнаженной кожей, с жаром отзываясь на каждое его движение. Их дыхания смешиваются, поцелуи становятся все более рваными, ожесточенными. Он толкается в ее плоть сильнее, ее руки обвивают крепче. Два искалеченных, изуродованных создания находят в объятиях друг друга истинное спокойствие. Единственное, доступное им.
Сдержать стоны становится все сложнее, и они дают выход этим поистине животным звукам, собирающимся где-то в груди. Под конец они почти готовы разорвать друг друга на части, двигаясь резко и ожесточенно. На шее Люсиль остаются красные отметины — следы губ и зубов, подаренные братом. На спине Томаса остаются красные полосы и синеющие пятна — следы ногтей и пальцев, подаренные сестрой. Последний толчок, глухой мужской стон вперемешку с женским вскриком. Испачканные в липкой жидкости бедра, плотно прижатые друг к другу губы.
И едва различимый в темноте шепот:
— Моя душа кровоточит, ты не представляешь, насколько мне больно.
— Я сделаю все, чтобы избавить тебя от этой боли.
Он в долгу перед ней. За все, что она сделала для него. Начиная с детских лет и по сей день. Это она защитила его, когда отец его чуть было не убил в приступе гнева. Еще несколько недель на ее лице красовалась большая отметина во всю щеку: отцу не понравилось, что дочь вздумала ему перечить. Это она постоянно прикрывала все его проступки перед родителями. Несмотря на все наказания, ни разу не сказала, что виноват на самом деле он. Это она убила их мать, зная, что последует после того, как та узнала о их нездоровом интересе друг к другу. Провела годы в психической лечебнице и сделала все возможное, чтобы увидеть его снова. Это она травила всех его жен, прекрасно зная о том, как он боится крови и не решается самостоятельно пачкать руки. Только благодаря Люсиль у них еще есть возможность выживать в этом мире, сводить концы с концами.
Чувство вины и долга перед ней никогда не позволит ему уйти. Томас прекрасно понимает, что сестра слишком многим пожертвовала ради него. Ничего подобного в своей жизни ради нее он не делал. И пусть она не произносит этого вслух, но взгляд ее порой говорит вместо нее. Он не такой решительный, как она. У него больше слабостей. Люсиль прощает ему это все, но ни на секунду не забывает.
Ни на одну ночь он не бросает ее одну. Даже если сам не спит, когда она давно уснула. Но эта ночь — одна-единственная в его жизни — переломная. Эта ночь с корнем уничтожает в нем все то человечное и нормальное, за что он цеплялся. Возможно, однажды это вернется к нему. Возможно, что-то случится в его жизни, что вернет эту человечность. Но пока она отмирает. Безумие обуяло не одну Люсиль. Он намного более безумен, чем она. Его разум мыслит еще изощреннее, извращеннее.
Монстр.
С красивым лицом и прекрасными манерами.
Он идет по коридорам особняка и совершенно не задумывается над тем, что собирается сделать. Более того — почти не осознает, что конкретно собирается совершить. Люсиль права. Это место проклято, они прокляты. За все то, что совершили, и за то, чего не совершали. Осознавать это просто, принять еще проще. Оно не пугает. Не пугает, как и бесконечное завывание ветра, гуляющего по особняку, скрипы, живущие в недрах стен, в самой сути поместья. Жить здесь не так сложно, привыкнуть можно ко всему. Без звуков, от которых у любого нормального человека по телу бегут мурашки, от которых охватывает страх, было бы непривычно, дико.
Особняк живет своей жизнью. Он живой, он дышит и хрипит. Только умирать он не собирается, существует где-то на самой границе между жизнью и смертью. Эта граница и есть настоящее бессмертие. Изувеченное, искорёженное, но единственно возможное.
Энола не спит, лишь задыхается от кашля. Отхаркивает кровью. Она смотрит измученным взглядом на Томаса. Но это уже становится почти привычным. Удивительным ему кажется другое — ребенок спит. Все-таки заснул. Это кажется чем-то невероятным.
— Как он? — спрашивает Томас осторожно, боясь разбудить слишком громким звуком собственного голоса.
Прокашлявшись в пропитавшийся багровой кровью платок, Энола протягивает мальчика на руки Томасу. Она вся бледная, высушенная болезнью. Может показаться даже, что это она мать ребенка. Они оба умирают. Худые, с землистого цвета кожей и темными кругами под глазами. Едва живые мертвецы. Ему бы следовало испытывать жалость и сострадание, но глубоко внутри нет ничего, кроме тупой боли. К боли можно привыкнуть так же, как и к скрипучим звукам, которые издает особняк.
— Спит, — тихо произносит Энола.
— Хорошо, — кивает Томас и забирает сына из рук жены. Он прижимает ребенка к себе и говорит почти ласково: — И ты ложись. Уже слишком поздно. Я приду, как только уложу его в кроватку и доделаю некоторые дела в мастерской.
Врет. Врет, как врал всем своим женам. Он никогда не приходит и делами в мастерской не занимается. Всегда возвращается к сестре, а не к ним. А врать так просто, настолько же естественно, как и дышать. Ему не нужно стараться, чтобы соврать. Все получается само. И ласковая улыбка, в которой никогда не распознать фальши, тоже появляется на губах абсолютно естественно.
Он собирается уже уходить, когда она останавливает его. Зовет тихим, слабым от болезни голосом.
— Томас, — Энола делает длинную паузу, он останавливается в дверях и поворачивает голову в ее сторону. Только тогда она продолжает. — С каждым днем мне все хуже. Может, послать завтра с утра за доктором? Этот кашель не дает мне спокойно спать ночами.
— Не волнуйся, дорогая, — с заботливой улыбкой проговаривает он. — Засыпай спокойно.
Комнату Энолы Томас покидает с очередной ложью на языке. Доктор не приедет ни завтра, ни послезавтра. Никогда. Она должна умереть, оставив все свое состояние ему. Ему и его сестре. Ей уготована та же горькая судьба, что и ее предшественницам.
Спасти их с Люсиль сына она не может, как бы ни пыталась. И наблюдать за этими страданиями нет совершенно никаких сил. Каждый день его жизни приносит одну боль всем троим. Томас проходит несколько лестничных пролетов, останавливается одинаково далеко от комнаты, в которой спит Люсиль, и той, в которой спит Энола.
Один в полной темноте. Томас смотрит на лицо спящего сына, замечает его тяжелое и прерывистое дыхание. Так будет лучше им всем. И в первую очередь – мальчику. Созданию, что не виновато в своем рождении, в том, что сотворили и еще сотворят его родители.
Они все прокляты, и часть этого проклятья — вечное существование в стенах этого особняка.
В одно движение он накрывает теплым одеяльцем лицо сына и прижимает ладонь к его лицу так, чтобы полностью перекрыть воздух. Сначала не происходит ровным счетом ничего. Потом сдавленные попытки плача. Слишком мал, чтобы сопротивляться, но все равно цепляется за жизнь. И спустя некоторое время снова тишина. Томас крепко прижимает к себе завернутого в одеяло сына, прижимает ладонь к его лицу. Он хотел бы не понимать, что делает. Хотел бы не знать. По лицу Томаса тихо скользят слезы, он крепче сжимает зубы.
Одеяло под его ладонью больше не нагревается от дыхания сына. И лишь крики его остаются в памяти навсегда. Крики, полные страдания и боли, которыми наполнена отныне душа Томаса Шарпа.