Alter ego

NC-17
В процессе
79
автор
Размер:
планируется Миди, написано 79 страниц, 26 587 слов, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
79 Нравится 40 Отзывы 13 В сборник

Пролог.

Настройки
Раны от любви не всегда убивают, но никогда не заживают. Ночь опустилась на Набу мягко и беззвучно, накрыв серебряным блеском лун поля, болота и зеркальные воды озёр. В прозрачном воздухе пахло холодной травой и влажной корой деревьев; лёгкие порывы ветра перебирали листья, и они отвечали глухим шёпотом, будто предупреждали о чём-то, что ещё не имело формы. На открытой равнине, где днём паслись стада шааков, белела палаточная застава — временный лагерь Республики, укрытый куполом щитов и обведённый ровными дорожками сигналок. Снаружи скучали осветительные мачты, и их тусклые круги света отсекали тьму, как нож. Энакин Скайуокер шёл по узкой тропе вдоль границы щита и прислушивался к ночи так, как в юности прислушивался к гулу двигателей — не к звуку, а к скрытому под ним намерению. Вслух слышалось только трение ткани о ткань, монотонный шаг, редкое потрескивание силового поля. Внутри же, под кожей, в крови, эхом отдавалась Сила — неулыбчиво, хрипловато, с редкими всплесками, как будто вся планета дышала неровно и с усилием. Падме спала. Он знал это, даже не заглядывая в её палатку и не проверяя датчики. Знал потому, что едва она засыпала, в нём остывала та тревога, которую он не научился побеждать ни приказами, ни доводами. Он мог быть генералом, мог носить раны и шрамы, мог командовать отрядом клонов и спорить с Советом, но вся его власть кончалась у её дыхания. Когда она дышала ровно, мир становился простым. Когда нет — мир превращался в клинок. Он остановился на краю открытой полосы — дальше начиналась полутень, где чёрные стволы сходились над головой в глухую арку. На мгновение Энакин отстранился от собственных мыслей и выравнял внимание, сосредоточив его на струях ночного холода. Сила была здесь — тихая, как вода в колодце. Он окунулся в неё, как окунаются в темноту, и позволил ей самой уронить в ладони то, что считывали чувство и память. Капли чужой воли отозвались на дне — еле заметно, как если бы кто-то осторожно провёл пальцем по поверхности. Не ветер. Не зверь. Человек. Несколько. Один — выдержанный, тонкий, как сталь, обожжённая в печи. Он не сделал ни шага. Рука сама нашла пояс, почти машинально коснулась рукояти меча. Он мог бы зажечь его — и не стал. В лагере спали люди, и их сон он ревниво охранял, как охраняют огонь в степи: не шумом, а вниманием. Силовое поле пело стабильным тоном — его можно было обойти только изнутри или выключить снаружи на несколько секунд. Несколько секунд хватало для ошибки. Энакин медленно выдохнул, как его учил Кеноби — не от того, что верил в метод, а от того, что эта механика давала ему нужную паузу. Он вспомнил, как Падме улыбнулась вечером, когда они сели за полевой стол: одна её ладонь опиралась на край столешницы, вторая прижимала к виску непослушную прядь. Он помнил, как она сказала — полушёпотом, чтобы не слышал никто, — что им нужно будет поговорить утром. Утром — значит потом, значит будет время. Мысль об «утре» работала на него, как щит. Из темноты донёсся шорох — слишком ровный для зверя, слишком осторожный для ветра. Щит не вздрогнул: значит, снаружи. На ночной кромке что-то изменилось — не в свете, а в его отсутствии. Сила сказала «смотри», и он посмотрел. За пределами освещённой полосы, где трава казалась мокрым бархатом, происходили обычные для охотника вещи: ожидание, разметка, движение без следов. Он не видел его, но чувствовал. У того, кто был там, была дисциплина, резкое, почти выжженное самоконтролем внимание, и привычка считать секунды — не так, как считает солдат, а так, как считает наёмник, когда чужие жизни превращают в промежутки между вдохами. Имя всплыло само: Эмбо. Кюдзо. Строгая точность, упругие мышцы, тяжёлый щит — и глаза, что горят в темноте, как угли. Энакин сжал зубы. Эмбо — значит, охота шла не на пост, не на патруль, не на случайную мишень. Эмбо не выходил ради случайностей. Он выходил ради головы. Энакин хотел шагнуть, и не сделал этого. Внутри было слишком тихо — та тишина, которая предшествует выстрелу. Он отступил на полшага, чтобы видеть обе линии: лагерь и тень. Под пальцами рукоять меча казалась холоднее ночи. Секунды не тянулись — они падали. Падме перевернулась на другой бок, откинула одеяло — он услышал это в памяти, а не ушами, но этого хватило, чтобы тон внутренней тишины оборвался. Он развернулся к палаткам — и в ту же долю мгновения Сила вспыхнула предупреждением, как когда-то на Татуине вспыхивали песчаные бури: безоблачное небо, а воздух уже режет кожу. Где-то в сторожевых кустах хрустнуло — один раз, как ломается сухая ветка. Щит дрогнул, как дрогнула бы вода под пальцем — едва заметно. Воздух над лагерем на миг осиротел, как остаётся пустота после выдернутого дыхания. Это был провал питания. Кто-то умелым движением отодвинул болт. Энакин побежал. Он не помнил, чтобы сорвался с места — ноги сами нашли траекторию, кидая тело по прямой между палатками. Ровный свет фонарей стал полосами, как в кабине истребителя — всё остальное ушло на периферию, остались только вектор и цель. Он не кричал — голос был бы лишним. Сила уже звала, как зовут рукой: сюда. Он вырвался на центральную дорожку — и увидел полог, откинутый с одного края, как падающая волна. Изнутри вырвался свет — тёплый, немноголюдный свет лампы. И — крик. Он обрушился на лагерь так же внезапно, как порыв ветра: тонкий, высокий, женский, разрезающий плоть ночи. Энакин не остановился — наоборот, ускорился, как ускоряется сердце под рукавицей. Выстрел прозвучал коротко и чисто. Не плазменный вой тяжёлых пушек, не треск боя. Один точный удар. Луч прошил ткань, воздух и тело — он чувствовал, как этот луч обожжённым пальцем проходит сквозь живое и оставляет в нём дыру, в которую сразу же валится холод. Падме дернулась назад, как дёргается птица, когда в неё врезается дробь. Энакин увидел её лицо — без звука, только губы шевельнулись, как будто она собиралась произнести его имя; свет лампы за её плечом померк, а на белой простыне, на боку, расползлось тёмное пятно. Мир разошёлся в швах. Ткань входа упала, отрезая её от света, от него — на долю мгновения, которое растянулось до вечности. Меч вспыхнул сам. Синий свет разорвал полосу темноты, и разорвал её вдвое; удар ушёл в тень, откуда пришёл выстрел. Там, в безмолвном вымеренном секторе, стоял Эмбо. Он уже разворачивал бластер к новой цели; отражённая вспышка скользнула по его щиту, как капля по стали. Он стрелял второй раз — Энакин поднял клинок под нужным углом и увидел, как горячее ядро плазмы, встретившись с синим, распалось на обоих, как разбивается хрупкое стекло; осколки света ушли в землю, оставив горящие точки. Он мог бы прыгнуть. Мог бы броситься в ближний бой: выломать дистанцию, срезать плечо, поставить щит на колено, забрать жизнь быстро и очищающе. Но не прыгнул. Что-то внутри — не мысль и не довод — захлопнулось. Руки опустили меч, как опускают ненужный инструмент. Он не помнил, когда повернул ладонь. Сила сжалась в горле Эмбо так легко, будто горло и было ручкой двери. Тело кюдзо взлетело над травой и застыло на высоте вытянутой руки, как насекомое в прозрачной смоле. Его глаза — эти рыжие, сухие угли — на миг расширились. Он не кричал. Кричал лагерь, кричали клоны, кричала трава, и, возможно, кричало небо, но Эмбо не кричал. Он только пытался вырвать воздух из того, что перестало пропускать воздух. Сила слушалась Энакина беспрекословно — не как союзник, а как оружие. Пальцы на рукояти сжались, пальцы на чужой шее дёрнулись. Позвоночник в чужом теле хрустнул — коротко, неприлично. Тело Эмбо рухнуло, как мешок с песком. Свет меча погас — не потому, что он захотел этого, а потому, что меч стал лишним. Он уже бежал обратно — весь, целиком, с тем же слепым вектором, который ведёт в штопор. Полог лежал на земле накинутым крылом; он поддел его носком сапога и рванул вверх. Внутри пахло теплым металлом, тканью, дымом. Падме лежала на полу, на боку, левую ладонь прижимала к правой половине груди, где ткань уже темнела. Он упал рядом на колени — и в этот момент весь лагерь с его шумами, приказами, солдатами, прожекторами, щитами исчез. Осталась только она, и — его беспомощные руки. — Падме, — сказал он, и не узнал собственный голос. Её глаза были открыты. Они были не пустые — ясные. Она увидела его, и в этом было больше мира, чем во всей проклятой войне. Губы дрогнули. Она будто хотела сказать «ничего», как говорила всегда, когда его ранило, — смешное, мягкое «ничего», в котором помещалась вся её безрассудная храбрость и вся её любовь. Но сказала не это. Или не успела. Он отнял её ладонь от раны — кровь пошла теплее, как если бы он сорвал с родника камень. Он прижал ткань — бессмысленная тактика, но пальцы не умели больше ничему, кроме этого. Ровное движение — прижать, сдержать, удержать, как удерживают то, что из тебя уходит, не спрашивая. Сила — он потянулся к ней, как тонет — к воздуху; на краю сознания вспыхнули знакомые решётки лечения, всё то, чему его учили — замедлить кровоток, подать импульс, стабилизировать ритм, дать клеткам время. Он знал схему, но не слышал отклика. Его ладони были горячими, её кожа — слишком тёплой, как бывает, когда жизнь уже сама себя доводит до точки. — Держись, — сказал он, и понял, что говорит это себе. Кто-то вбежал внутрь — клон-медик, шаги тяжёлые, дыхание рваное. — Генерал! — Он упал на колени с другой стороны, развернул набор, достал инъектор. — Давление падает… артериальная… — Он говорил то, что говорят военные медики, когда слова призваны удержать смысл на месте. Энакин не слушал. Он видел, как у Падме дрогнули веки, как на миг улыбнулась кожа вокруг глаз — так она улыбалась, когда пыталась успокоить его в момент, когда успокаивать следовало её. — Энакин, — сказала она. Имени было достаточно, чтобы у него под коленной чашечкой вспыхнула боль. Её голос был совсем тихий — так тихо, что он бы не расслышал, если бы не держал её ладонь. Он наклонился ближе. — Я здесь, — ответил он. Слова выходили правильно, без лишней дрожи. Всё лишнее ушло внутрь. Снаружи лагерь гремел. Командиры отдавали приказы, клоны занимали периметр, щит перезапускали; кто-то бежал, кто-то стрелял в темноту, потому что в темноте всегда есть на кого стрелять. Внутри палатки не было ничего, кроме их двоих и того, что от них оставалось. — Утро, — прошептала Падме, — мы… поговорим утром. — Поговорим, — сказал он. В горле было пусто, но рот произнёс именно это, потому что только это он мог ей дать. — Поговорим. Она чуть прикрыла глаза. В этот момент медик повернул его кисть, чтобы подключить датчик — он сделал это молча, но его движение, нечаянно грубое, вернуло время в палатку. Энакин поднял голову, увидел циферблат, на котором в такт вспыхивали маленькие огни, и понял, что эти огни тоже живые, и он тоже за них отвечает. Сила под пальцами стала другой — вязкой, идущей вглубь с сопротивлением, как вязнет нога в болоте. Он не отступил. Он пошёл дальше. Снял руки с ткани и положил одну на её виски, другую — чуть ниже раны, на ребра. Внутри — звук, напоминающий шорох дождя по парусине. Он попытался собрать этот дождь в струю — не вышло. Вместо струи сыпался мокрый песок. Пульс плавно отступил куда-то в сторону. Медик сказал что-то короткое, чёткое; инъектор нажал — и антисептическая свежесть ударила в воздух. Ничего не изменилось. — Скайуокер, — позвал его кто-то из-за спины. Голос был знакомый — Кеноби. Энакин этого не хотел. Ничего из внешнего мира он сейчас не хотел. Внутренний мир был слишком мал и заключался между двумя его ладонями. — Уходите, — сказал он почти вежливо, и удивился, как просто это вышло. Кеноби помолчал. Возможно, он кивнул. Возможно, стоял неподвижно, как катана в ножнах. Всё это не имело смысла. Имеющей смысл была только тёплая тяжесть на его коленях и тонкая, такая знакомая нить дыхания — она становилась короче. Падме снова посмотрела на него. Третий раз он успевал поймать её взгляд — и этот был не такой, как прежде. В нём — не прощание и не просьба, а чистая, незамусоренная любовь, которая не искала формул. Он увидел в этом взгляде весь Набу — не эту ночь и не эти палатки, а солнечные террасы, озёра, их бирюзовую гладь, и гул отдалённых водопадов; увидел её ладони на перилах, её смех, её способность спорить с ним до хрипоты и обнимать — будто никто и ничто не могло разжать эти руки. Он увидел всё, что было «утром». — Прости, — прошептал он. За то, что не успел. За то, что не уберёг. За то, что Посвящение не сделало из него бессмертного и всемогущего. За то, что он — такой, какой он есть. Она чуть улыбнулась — так улыбался свет, когда пробивался сквозь тонкую ткань. Пальцы, которые были в его ладони, едва шевельнулись — он накрыл их своей рукой, как накрывают огонёк от ветра. И тогда — очень тихо — её дыхание остановилось. Внутри, там, где до этого стояла вода, оставшаяся после шторма, что-то лопнуло. Не громко. Как рвётся тонкая нитка на руке. Мелкий звук. Но вслед за ним пришла тишина такой плотности, что она выдавила воздух из лёгких. Он не вдохнул. Мир не шевельнулся. Это длилось секунду. Две. Десять. Потом пришёл звук. Сначала — барабан в висках. Затем — тяжёлая поступь шагов на улице. Затем — голос Кеноби, зовущий кого-то по имени. А потом — крик. Он понял, что кричит он сам, только потому, что горло болело, как после долгого разговора. Звук не был словом. Он был тем, что остаётся, когда слова не вмещают. Он поднялся — не понимая, как. Положил её ладонь на грудь — аккуратно, так, как её учили складывать руки тех, кто не вернётся. Закинул на неё одеяло. Каждый жест был масштабом вселенной. Каждый — преступлением, потому что ни один из них не имел права происходить. Кто-то попытался его удержать — чья-то ладонь легла на плечо, чьё-то слово попробовало войти в ухо. Он отстранил это так же легко, как отстраняют от крыла насекомое — одним движением кисти. Тень у входа шевельнулась; он шагнул в ночь. Небо над лагерем было чистое. Силовые прожектора отсекали в темноте клинья пространства, в которых пыль и мелкие насекомые висели стаями. Где-то в траве валялся щит Эмбо — круглая тёмная пластина с засевшими в ней световыми пылинками. Энакин подошёл. Посмотрел на него — и не увидел ничего. Внутри было ровно, как у поверхности мёртвого озера. Он наклонился, поднял щит, поднял бластер — и отбросил оба. Пальцы дрожали — только потому, что им нужно было дрожать. — Энакин, — сказал Кеноби. Он стоял рядом — не близко и не далеко. Между ними оставалось место для клинка. — Я… — Не надо, — ответил Энакин, не глядя. — Не сейчас. Кеноби замолчал. Секунду. Две. Он вздохнул. — Отряд уже прочёсывает периметр, — произнёс он ровно. — Щит был выведен из строя на семнадцать секунд. Это много. Эмбо не работал один. Энакин кивнул. Это были нужные слова — слова, которыми можно было удержать мир, чтобы он не рухнул прямо здесь, на траве. Но они не спасали. Ничто не спасало. Он закрыл глаза и позволил Силе пройти через него. Не для того, чтобы лечить — поздно; не для того, чтобы искать — нашли; а чтобы понять масштабы разрушения. Сила была тёмной от человеческой боли — не злой и не доброй, а такой, какой бывает земля после пожара, когда ещё теплится жар под золой. Он услышал, как далеко в горах сорвался пласт камня; как за болотами шаак взвился на ровном месте и метнулся, почти ломая ноги; как в озёрной заводи пеко-пеко, сбитые тревогой, сорвались с веток и ударили воздух крыльями. Мир отвечал на смерть, как отвечал всегда — не именами, а движением материи. И ещё — на другом, немыслимо далёком конце Галактики — что-то тонкое, живое вздрогнуло и село, как садится на воду маленькая звезда. Там, где юная ученица ложилась спать под шум гипердвигателей, тишина вдруг наполнилась такой пустотой, что она — не зная почему — раскрыла глаза и села на койке, прижимая ладонью грудь. Имя ещё не пришло. Пришёл только холод. Этот холод был ровно на секунду — и этого хватило, чтобы среди тысячи шума её сердце запомнило его и никогда не забыло. Энакин открыл глаза. Ночь продолжалась. Лагерь жил второй жизнью — той, в которой уже рассчитывают потери и составляют отчёты. Он стоял — лишний в собственном мире, как лишними бывают слишком длинные тени под двумя лунами. Внутри него что-то складывалось, как складывается металл под прессом: выравнивалось, становилось тоньше, тверже и холоднее. Он не думал об этом. Он только фиксировал. — Мы продолжим утром, — сказал Кеноби, повторив слова Падме таким образом, что они перестали её принадлежать. — Сейчас — оставайся с ней. Энакин кивнул. Он вернулся в палатку, сел рядом — и опустил ладонь на край одеяла, закрыв пальцы на ткани. За пределами этой ткани, за пределами этой линии — были миллион решений: и правильных, и немыслимых. Он не принимал ни одного. Он просто сидел. Это и было то решение, которого от него требовал мир. Время снова перестало существовать. Оно заменилось пульсом, которого не было. Иногда он ловил себя на том, что всё ещё слушает — привычная, бессмысленная привычка тех, кто слишком долго жил на войне. Иногда — на том, что пытается вспомнить каждый разговор с ней за последние сутки — слово в слово, дыхание в дыхание; и каждый раз приходил к одному и тому же: утро. Это слово стало стальным кольцом, затянутым вокруг сердца. Когда рассвело, свет на пологе был белым и пустым. Он встал. Расправил ткань на кровати. Исправил складку, которую сам же и сделал. Его пальцы знали эту работу лучше него. Лицо Падме оставалось спокойным — таким оно было лишь тогда, когда она засыпала после слишком долгого дня. Он смотрел на это лицо и пытался понять, где кончается она и начинается то, что с ней сделали. Граница не давалась. Легкие шаги замерли снаружи. Офицер клонов кашлянул. — Генерал, — произнёс он без вызова. — Нам нужно… — Он не договорил. Энакин не обернулся. Он лишь кивнул — так, чтобы тот понял: «позже». Он вышел на свет. Воздух был уже тёплый. На востоке небо подсинело, озёра из чёрных стали зеркальными. Город далеко, за линией леса, просыпался наверняка с колоколами, хлебом, с шумом детских голосов и стуком лодочных вёсел. Мир, в котором Падме родилась и который любила, оставался живым — и это было таким же преступлением, как и всё остальное. Кеноби ждал его в центре лагеря. Лицо было усталым. Голос — ровным. — Мы нашли след второй группы. Уходили быстро. Бросили устройство подрыва, два импульсных граната. Есть след лодки на канале. Я уже отправил разведку. Энакин кивнул. — Я пойду. Кеноби посмотрел на него долго, как смотрят на человека, возвращающегося из места, куда за ним не ходят. — Вдвоём, — сказал он. Энакин поднял взгляд и впервые за ночь встретился с его глазами. Там было всё — и понимание, и запреты, и тот самый холодный профессиональный расчёт, который удерживает живых. Он хотел оттолкнуть всё это. У него получилось — наполовину. — Вдвоём, — повторил он. Их шаги зазвучали в такт. Клоны собирали снаряжение. Датчики снова светились правильными огнями. Щит ровно пел. Мир делал вид, что возвращается к порядку. Но Энакин знал: никакого прежнего порядка не было. Был новый. И в этом новом порядком становилось то, чего прежде он боялся как собственного падения: желание вернуть, чего вернуть нельзя, и готовность разрушить всё, что встанет между ним и этой невозможностью. Над равниной взлетели две птицы — их крылья на миг закрыли солнце. В этот миг он был просто человеком, который шёл мстить. В следующий — генералом, который шёл на задание. Разницы не было. Она стёрлась вместе с границей между болью и силой. Где-то далеко юная ученица снова проснулась — не от шума, не от голоса, а от отзвука, что опять тихо ударил по Силе, и снова стих. Она не знала, почему ей стало трудно дышать ровно. Не знала, почему ладонь нашла нагретую за ночь грудь и там, под кожей, из тонкого звона сложилось чужое имя, которое она ещё не произнесла. Её звали Асока Тано. И в мире, который стал тоньше и холоднее, именно она однажды услышит в этом звоне не только боль, но и то, что крепче боли — связь, из которой иногда выходят живыми. Но это будет потом. А сейчас — Набу дышала утром, и два джедая уходили в тень, где всегда есть тот, кто стреляет первым.
79 Нравится 40 Отзывы 13 В сборник
Отзывы (3)