Записано в январе, 2017
Вернувшись в Лош, я ехал окольными улицами от вокзала на такси, минуя неугомонную ярмарку в центре, мимо сизо-красных афиш на каждом углу. Выставка, посвящённая Гюставу, но не отцу, а Курбе, и другие летние празднества, о которых я вполне мог не знать, отнимали спокойствие даже у окраин города. Удивительно отстранённо ассоциации сместились от афиш к картинам Курбе в музеях Парижа — я больше не придавал значения женской наготе, хотя бы не в той степени, в которой делал это будучи семинаристом. В те годы она преследовала меня не только на картинах, но и в моей голове. Тогда, четырнадцатого июля шестнадцатого года, прогремел теракт в Ницце, и от дня взятия Бастилии остались только дымные разводы в небе после фейерверков. Несколько дней кряду, какой бы заманчивой ни была погода, я провёл взаперти, занимался чем-то нецелесообразным, да и цели не имел. Единственное, что объединяло меня с внешним миром — траур и усиленные молитвы. Я снова брался за «Нарцисса и Златоуста» и — забыв, где остановился — прочитывал, возможно, по странице в день: «Корень всякой культуры и всякой духовности — страх перед смертью. Мы страшимся ее, нас приводит в ужас мысль о бренности бытия, с грустью мы снова и снова видим, как увядают цветы, опадают листья, и в сердце своем ощущаем уверенность, что и мы бренны и скоро увянем. Когда мы, будучи художниками, творим образы или, будучи мыслителями, ищем закономерности и формулируем мысли, мы делаем это, чтобы хоть что-нибудь спасти от великой пляски смерти, хоть что-нибудь запечатлеть из того, что будет жить дольше, чем мы сами». Или: «Но если посмотреть сверху, с точки зрения Бога — разве порядок и дисциплина примерной жизни, отказ от мира и плотских утех, удаление от грязи и крови, уход в философию и молитву были и в самом деле лучше жизни Златоуста? Разве человек и в самом деле создан для того, чтобы вести упорядоченную жизнь, часы и обязанности которой отмеряются ударами колокола, зовущего к молитве? Разве человек и в самом деле создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, понимать по-гречески, умерщвлять свою плоть и бежать от мира? Разве не Господь наделил его плотью и инстинктами, темным голосом крови, способностью грешить, наслаждаться, отчаиваться? Вокруг этих вопросов кружились мысли настоятеля, когда он думал о своем друге». И на всё это я смотрел иначе. Путешествие в Лурд и по югу, как тому и полагалось, пробудило источник озарений, и им как будто не было конца, как будто лишь озариться — этого было мало. Меня обдавало волнами озарений опять и опять, приходилось задерживать дыхание и нырять на поиски дна. Поскольку я изолировался в квартире, оставив насыщенную жизнь вовне, в моём распоряжении оказалось слишком много времени для раздумий. А в непритязательном жилище и пространства для этого больше, чем для чего-нибудь ещё. Меня словно бы мутило после карусели событий. В те дни я с трудом отказывал себе в том, чтобы быть левшой. Впрочем, кажется, не отказал. Кое-что изменилось. Я примирился с наличием вещей и явлений: не каких-то конкретных, а некоторых как таковых. В этот список попадало и то, о чём я толком не размышлял, о чём я, может быть, не догадывался, но что не вызывало во мне теперь ни скованности разума, ни робости, ни стыда. Ещё месяц назад я бы пресёк мысли о наготе или о правомерности заявлений, будто Фому Аквинского необязательно изучать. Теперь подобное стало частью плеяды равнозначных идей, таких же странных и естественных — потому что уже свершившихся независимо от моего принятия — как, например, отношения с отцом, сведённые до формальной необходимости, или тайна Анри, которая существовала так долго и до недавнего совсем не касалась меня. Анри упоминал о маленьких книгах, я — о маленьких людях. И только тогда я осознал: это действительно о нас. Скажи я, что в мире много всего — я бы этим ободрил кого-то. Потому я говорю наоборот: всего много. Не знаю, как ещё исхитриться насчёт слов: всего — много. Нет, не слишком. Мне не известна допустимая мера. Я лишь имею в виду, что мы настолько малы, что и маленькие книги порой больше нас, потому что последовательнее нас, весомее, интереснее, потому что они-то и возвеличивают нас. Мы настолько малы, что теряемся в прорве других мелочей. Книги нас не подчиняют, но и мы не подчиняем их. В то лето это многообразие вещей и явлений не завораживало и не печалило меня: я относился к нему серьёзно, а ещё — сдержанно, внимательно, потому что не знал, что, кроме Господа, скрывается за ним. И это было худшим временем для мемуаров и отчётов. Вот-вот волны уймутся, всё обретёт стабильность, уверял я себя, нужно только перестать так тщательно вглядываться. Недаром ведь от напряжения двоится в глазах. Я занялся обычными делами: молился, посещал храмы, часовни, церкви, и в общем наслаждался каникулами, пусть и от школы не устал. В один из таких дней я наведался к отцу Гюставу. За неимением других тем снова отчитался о Париже, причастился, после — уединился в боковой капелле Девы Марии. Устроился на скамье для хора, за рядом стульев, чтобы никому не мешать. Отец Гюстав хлопотал со священными сосудами, мелькал тут и там, но мелькал поодаль. Мы оба избегали неловких бесед. Я рассматривал: алтарь для служения месс по усопшим, терракотовые статуи святой Анны, Жанны д’Арк, Богоматери Лурдской, подсвечник рядом с ней и форму пламени свечей, картину о непорочном зачатии с Марией на облаках, стенд о святом Мартине Турском — и всячески коротал время, пока в полюбившейся мне булочной не испекут фирменный вечерний хлеб. На звук шагов я обернулся, скорее, инстинктивно. Ко мне приближалась Виолет. Она была в обуви без каблуков, потому значительно ниже; я сначала принял её за похожую на Виолет девочку, в бело-красном сарафане, с собранными в хвост волосами и чёрным тканевым бантом. На талии у неё блестел золотистого цвета верёвочный пояс, такими обычно подвязывают рясу монахи. Возможно, светскому человеку он напомнил бы что-то другое. Померещилась улыбка, мгновенная, растаявшая уже. Виолет села на скамейку рядом со мной. Посидела. — Наконец вы пришли. — И двух месяцев не прошло, а вы уже соскучились. Я сказал это с иронией, но Виолет лишь чуднó поглядела на меня, и я, стушевавшись, просто ей кивнул. Чутьё подсказывало, что подобные трюки со спонтанным пришествием — весьма в её характере. В капеллу забрёл человек с телефоном на селфи-палке и покрутился вокруг своей оси. Виолет громко кашлянула, и человек закрутил — теперь головой, — разыскивая нас, затем почтительно попятился. Когда мы остались одни, я доброжелательно заметил, что это всего лишь турист, таких в святилищах за день — не один и не десять, и Лош с этого кормится. В этот раз молчала Виолет. Потом заговорила. — В последнее время я много думала. Ходила в церкви, смотрела на это всё и… О какой духовности может быть речь, если церковь так зависима от денег? Она как ковчег: если идёт ко дну, то со всеми, кто ищет в ней спасения. Вы понимаете? Только упёртые идеалисты способны закрывать на это глаза. Это был не тот диалог, который я рассчитывал вести под сводом церкви. Мне больше нравилось, когда Виолет рассуждала обо всём с точки зрения биологии или химии: в этом она хотя бы разбирается. Но ответы у меня имелись. Для одних открытие — это факт, что всего — много; для других — что церковь — тоже институт (посвящённой Богу жизни, конечно). Обращаясь к готовым формулировкам, я отчеканивал каждую фразу и выстраивал логическую связь между положением церкви и обществом. За такое в других обстоятельствах меня называли «адвокатом дьявола», как, собственно, поступил однажды и ван Дейк. Однако такими фразочками бросаются зачастую те, кто едва ли разбирается в устоях католической церкви и в том, кто такой advocatus diaboli на самом деле. Виолет, выслушав, глянула на меня. Её хвост метнулся по воздуху, разнося синтетический запах грейпфрута. — Значит, вы признаёте, что церковь держит нос по ветру и ей важна не истина, а общественный запрос? — Не признаю́. Я проверил, который час, и облокотился на спинку впереди стоящего стула. Может, потому и выпала нам встреча, чтобы не прибегать к формулировкам с листа? А затронутая тема истины уж тем более меняла дело. Я настроился отстаивать свой идеал. — По-вашему, истина и общественный запрос не совместимы? — Виолет, придвинув другой стул к себе, повторила мою позу и всем своим безмолвием выражала, что внимает мне. — Миссия Церкви — через истину вести людей к спасению в Боге. Истина для избранных? Нет, для всех. Иначе бы Господь не послал на землю Своего Сына. Доступно ли понимание истины каждому? Нет. Иначе бы, — я посмотрел на Виолет и помедлил, прежде чем повторить, — Господь не послал на землю Своего Сына. Обладает ли кто-нибудь истинным знанием с рождения? О, нет. Иначе бы… Понимаете, Катрин? Вы говорите, Церковь зависит от денег. Но это не так: зависят люди. Как бы мы уберегли откровение одного-единственного Сына Божьего сквозь века, не будь у нас на это системы? Как бы мы растолковали его и донесли другим, если бы учителя Церкви не трудились для нас? А чтобы трудиться с достоинством и беззаветностью, нужно отказаться от мирских забот, нужно, чтобы кто-то эти заботы — о пище и крыше над головой — взял на себя. Церковь, разумеется, сделала это. Церковь — это общество внутри общества и ради общества. Она не может существовать исключительно для себя; безлюдная, она не имела бы смысла. Я выдержал паузу, но и Виолет не отозвалась. Стало быть, она услышала не всё. — Церковь приютила множество сердец. Вы вправе сказать, что некоторые из них оказались злыми и полными греха. Значит ли это, что Церковь оправдывает их? Нет. Это значит, что все мы перед Господом равны в данной нам возможности спастись. Каждый может войти в Церковь Христа, никто не будет отвергнут. Значит ли это, что отныне и дальше под покровительством Церкви будет всё меньше злых сердец и больше сердец, близких к совершенству? К моему величайшему чувству бессилия, нет. Благодаря совместному труду, у нас всё больше инструментов, чтобы искоренять порок. Но мы сами, приходя на землю впервые, немногим отличаемся от злодеев и благодетелей до нас. Человеку суждено скитаться во мраке и бороться с искушением, как тысячи лет назад, так и сейчас, так и через тысячи лет после. Человек всегда будет испытывать голод, холод, одиночество — и это порой будет толкать его на преступление закона. Но человек, разделивший общность Церкви, отдавший всего себя служению ей, будет накормлен, согрет и обретёт семью. Церковь, приютив нас, странников, берёт на себя обязательство наставлять нас, судить, наказывать и прощать. Так что же, Катрин, по-вашему, это несправедливо? Не в этом ли настоящая духовность матери, воспитывающей своих детей так, чтобы они не грешили против истины и несли её в мир? — Проще говоря, вы во власти церкви. — На её попечении, — возразил я. — Я понимаю, к чему вы клоните. — К тому, — Виолет затараторила шёпотом, — что любая система в один прекрасный миг гонит свой механизм ради себя, а не ради человека. И мне бы не хотелось, чтобы она перемолола вас. По крайней мере, мне казалось, что я понимаю. Её соображение было сродни насмешке, но я помнил, что эта женщина не склонна шутить. Тем туманней она звучала. Система, перемалывающая, как жернова, маленького человека — элемент образцовой теории заговора. Я и сам попался на удочку — упростил мотивы Виолет до необоснованного желания обесславить Церковь. Но должно было быть что-то ещё, несколько глубже. В конце концов, я отвечал на её вопросы и это не удовлетворяло её. А значит, я отвечал не на те вопросы; значит, не те вопросы задавала она. — Послушайте, Катрин, — я старался удержать мягкость в тоне: чем воинственней она, тем кротче я. — Не представляю, что сейчас движет вами и зачем вы всё это говорите. Но что бы это ни было, я вижу в этом своё несовершенство. Спасибо, что делитесь со мной, вы дарите мне шанс всё исправить. — Исправить?.. Раскрывшись, её губы так и замерли, будто потеряли нужный слог. — Я как священник делаю недостаточно, раз уж вы сомневаетесь в Церкви. Вы знакомы с последней энцикликой папы Римского? Думаю, её уже перевели. Я читал на латыни, со словарём. Затем я бы посоветовал обратить внимание на социальное учение. Даю слово, эта сторона Церкви способна удивить. Буду рад обсудить это с вами. «Нет», — тихонько вырвался из её рта, очевидно, тот самый слог. Она медленно качала головой, таращась на меня. «Нет? — спросил я. — Что «нет»?» — «Вы, — выдохнула она, качнула головой последний раз и, прежде чем отвернуться, рассудила: — Вы так не думаете». Перед нами на колонне висела картина с изображением Иисуса, в сутолоке несущего крест на плече. Виолет демонстративно уставилась на неё, хотя не иначе как наизусть знала каждый закоулок церкви. Убеждённости в этом добавлял отец Гюстав, суетясь всё ближе и ближе к нам, теперь уже с пустыми руками. Я не преминул ему улыбнуться, чем его и спугнул. — А как же я, по-вашему, думаю? — поинтересовался я, как только отец Гюстав юркнул за колонну. — Не так. Не это. — Я честен с вами. — Вы не честны с собой. — Простите? — Я прекратил блюсти приватность нашей беседы и сам взглянул на Виолет. Она теребила бахрому на кончике пояса. — Хотите сказать, что читаете мои мысли? — Уж точно не ваши. Но знаю о вас больше, чем вам кажется. — Неужели читали мой доклад? — не поверил я. Виолет бросила подражать знатоку искусства и всем туловищем развернулась ко мне. — С удовольствием прочту. — О, нет. — Напряжение спало. За одно мгновение спина взмокла, несмотря на церковную прохладу. — Лучше уж энциклику папы. — Не лучше. — Я в докладе, знаете ли, погорячился. Я никого не хотел критиковать. Прекрасно, что вы не читали, тем мне легче. Теперь я сосредоточился на картине, самими только глазами. Умом я следил за Виолет. Не шевелясь, откуда-то из-под низу, из области моего слепого пятна, она скользнула рукой вверх и накрыла мою руку. Мы вдвоём держались за одну и ту же спинку стула. «Вы и сейчас горячи. О чём вы писали?» Быстрее, чем осознал, я пальцами провёл по её запястью. Почти что утешал. Тысячи рук я брал в свои, бережно гладил, говоря напутствия тем, кто за этим пришёл. Одинокие, кожей впитавшие слёзы, или крепкие и отчаявшиеся снова обнять своих детей, или сухие, морщинистые, полные тремора — руки вдов, отцов и стариков. Бесконечный вальс рукосмыканий вышколил меня принимать этот жест как награду. Тем не менее, доверившись порыву, я не сразу заметил, что новые руки — руки обнажённой девушки, сидящей на столе, с голубым бантом. Нет, чёрным. Лицо, по ощущениям, вспыхнуло, но было слишком поздно: я уже о чём-то задушевно вещал. — Понимаете ли, критикуют из любви и потому, что желают добра. Но только не во всеуслышание. Это наши внутренние дела, я не должен был… Не должен был устраивать из этого целый доклад. — Но ваша страсть не проходит, вы горите. Она сжала мою руку. Я не умею и не придаю значения таким касаниям. И тогда не придал. Но мой сон неумолимо отпечатался на всём, что в тот момент происходило со мной и Виолет. Сон всё-таки научил: даже хрупкая, смехотворная связь между реальностью и вымыслом преображает то, как падает солнечный свет, как двоится пламя свечи. — Вы так сильны, — продолжала она. — Отнюдь. В поле зрения что-то мигнуло. Мне хотелось приостановить карусель догадок. Как и с Анри, я знал, что у Виолет есть некая тайна. В отличие от Анри, Виолет не предостерегала, а, наоборот, завлекала меня её раскрыть. Всё-таки я поймал себя на том, что уже скосил взгляд. Это погасли свечи, все разом, на подсвечнике рядом с Девой Марией Лурдской. — На самом деле, — придвинувшись, Виолет вновь зашептала у моего уха, — я прихожу сюда третий день подряд, чтобы встретить вас. Чтобы сказать, что вы святой. — Глупости, — я усмехнулся на это. Очередное просветление легло мне на плечи вместе с её лёгкой рукой, окутало меня. Солнечный свет, просочившись сквозь мозаичные окна, танцевал на мраморном алтаре. Чувство контроля вернулось. — Я оговорилась в первый день, помните? Назвала вас святым. Тогда я не помнил. Зато помнил первый день в лицее, когда увидел Кармелину, всю худенькую, вытянутую по струнке, с тонкими конечностями, круглыми коленками и кистями, исцарапанными парой её котов. — Я не ошиблась. У вас есть дар. Уворачиваясь из плена Виолет, я, тем не менее, оказался с ней лицом к лицу. Ни один мускул в теле не позвал меня отпрянуть. — Как и у любого человека, у меня есть дар. Но он не связан со святостью. Поверьте, я бы заметил, если бы мог творить чудеса. — Вы что, не видели? Свечи погасли. Ваши эмоции… — Не будьте суеверны, Катрин, — произнёс я ласково и кивнул на арочную дверь в стене, ведущую в ризницу, прямо напротив статуи и подсвечника. Она была настежь. — Это всего лишь сквозняк. Кроме сквозняка, открытая дверь означала, что отец Гюстав всё ещё надзирает и как пить дать сделал вывод о каких-нибудь непотребствах между мной и Виолет. Как бы там ни было, я перешёл в наступление: заявил, что намерен присоединиться к Обществу Святого Креста. «Это?..» — «Это «Опус Деи», Катрин». Уловка была хороша, но, к счастью, не сработала. Когда Виолет неподдельно искренне попросила меня порекомендовать её в «Опус Деи», я прекратил эту тему. Я и сам тогда не понимал, с чего решился с ней хитрить. Она говорила странные вещи, но не более, чем всегда. Разве что её фиксация на «святости» оказалась для меня чем-то из ряда вон. Отец Гюстав сообщил, что вскоре закроет церковь. Мой вечерний хлеб к тому моменту должны были испечь. Виолет, как мне казалось, захотела бы со мной прогуляться, но она предпочла ждать до закрытия. Возможно, моя неприступность оттолкнула её и сыграла в пользу отца Гюстава. Меня такой исход не волновал. Напоследок её голос отчётливо прокатился по капелле и, целясь мне в затылок, отбился от стен. Она сказала: — Я знаю, у вас нелёгкий путь. Но и вы знайте: я всегда буду на вашей стороне. Остановившись на полпути, я оглянулся. — Не сотворите себе кумира. Происходило что-то немыслимое: только я смирился с одними вещами, как жизнь подбрасывала мне новые, ещё более невероятные. Хлеб, который мы просим у Господа на сей день, должен быть именно таким, каким его пекут в этой булочной. Кормясь им ежедневно и преисполняясь творческой энергии, я написал архиепископу отчёт, при этом уничтожил всего три черновика. Потом я снова корпел над учебной программой, как впервые. В этот раз, вздумав добавить к дисциплине богословия ещё и христологию и мариологию, пытался разобраться, преподавали ли их в школах до меня. Но стоило мне пустить мысли на самотёк, они то и дело возвращались к встрече с Виолет. Странным образом я обнаруживал себя на сомнительных сектантских сайтах — и сейчас же закрывал их. Добросовестно соблюдал баланс между «не упустить подоплёку» и «не отыскать предлог там, где его нет». Предлог у Виолет был, и проблема заключалась в том, что сходился он с каждой моей версией чересчур гладко. Ещё более странным образом я набрёл на некую масонскую секту — орден мартинистов. Я бы, пожалуй, и не стал вчитываться, если бы от слова «мартинизм» не веяло геройствами святого Мартина Турского. Ближайшим по имени оказался один из зачинателей мартинизма — Луи-Клод де Сен-Мартен, чьё имя я слышал, но не припоминал где. Если верить портрету на просторах интернета, это был человек с выразительным профилем и, как мне, продукту современности, кажется, в манерном напудренном парике. В самой короткой аннотации к его трудам я прочёл, что он выступал за возможность человека достичь божественного состояния путём молитвы. Чем в бóльшие детали я вдавался, тем вязче двигалась мысль. Всё это напоминало забавный ребус. Финальной точкой стало то, что родился этот «неизвестный философ» в городе неподалёку, примерно в часе езды от Лош. Впрочем, в том же городе в своё время и святой Мартин Турский низвергал идолопоклонческие храмы. Вот когда я схватил телефон и отправил сообщение Лафонтен. Бестактно было с моей стороны. На вопрос о том, откуда Виолет ежедневно приезжает в школу (или, как повелось тем летом, в церковь), директриса ответила без уточнений: Амбуаз. Тот самый Амбуаз. Степень упорядоченности фактов смутила меня до дурацкого смеха. Надо же. Даже самому себе я не мог объяснить, зачем мне понадобилось копаться в этом. По крайней мере, стройная теория — под стать теории церковного заговора Виолет — не вывела меня на «Опус Деи». Я пообещал себе довольствоваться тем, что знаю, а если повезёт — и вовсе забыть. И по сей день Виолет производит впечатление эксцентричной, но жертвенной и слишком преданной, чтобы я не доверял ей. Отец Гюстав, наоборот, начал осторожничать со мной. Он не принимал мою помощь, ссылаясь на то, что я в его церкви — гость; не особенно участвовал в светской болтовне и вдруг улыбался мне так вежливо, как я того не заслуживал. Мне ничего не оставалось, кроме как погрешить на ревность и вдобавок на что-нибудь ещё, вроде боязни соперничать за Виолет. С его стороны это было бы не по-пресвитерски, но по-человечески — вполне. Тогда я и спросил: «Что вас связывает с Катрин?» А отец Гюстав выпалил: «Абсолютно ничего!» Подвесная лампадка в его руке зазвенела цепочками, задрожала. «Какое совпадение, отец». Я бы, конечно, мог в подробностях описать ему, что у нас с Виолет: дружба не дружба, но, предположим, интимность, присущая отношениям духовника и прихожанки. Но я чувствовал, что вырос из подобных ремарок — наконец, через год жизни в миру́, научился считывать контекст: мы оба понимали, о какой именно связи речь, перед ней иное толкование меркло. «Кто такая Катрин, — не прекращал ворчать он и ускорял шаг. Алтарный мальчик лет десяти, путаясь в альбе не по размеру, лишь успевал сторониться. — Не знаю никакой Катрин». К концу августа я всё чаще скитался неприкаянным по городу и мечтал о сентябре. А первого сентября мало того, что любовался фонтаном из-за ворот Сен-Дени и сторожил замóк до приезда консьержа, так ещё и устремился прямиком к кабинету Лафонтен, чтобы поскорее утвердить учебный план. Потом — конечно же отправился к иностранному корпусу и занял скамейку. Мы с Элианом договорились увидеться там. Я сидел среди ароматов зелени, сада, росы — и дышал. Это был четверг. Как и в четверг прошлогоднего сентября, я ритмом сердца сливался с окружением, но теперь по-настоящему чувствовал себя частью Сен-Дени. Мне не хотелось молиться — лишь примечать мурлыканье голосов, школьную форму, знакомых и новеньких учеников. Молитвенник я с собой не взял; свободные руки, как и свободный разум — не безделье. Прозвенел первый звонок. Элиан будет в белых кроссовках на рифлёной подошве, угадывал я про себя, а что ещё будет как раньше? Брекеты — да; шорты и мятая футболка — возможно; блокнот за поясом — нет: он давно уже не записывал за мной. Кулаки в карманах. Выпяченная губа и ужасные ногти. Когда же он придёт? Я расскажу ему, куда ездил и что делал. Об Анри, об отце, о картине, о Лурде — может быть, даже о Виолет расскажу. Позади меня затрепещали листья, заколебались, как бы от недовольства. Раздался застенчивый свист и затем: «Эй, отец». — Элиан? Я прошёлся к соседней скамейке. «Сюда, быстрее», — окликнул он. Он предлагал мне продираться сквозь раздвинутые ветви садовых, плотно скучившихся кустов. Я подумал, что это безнадёжное ребячество, но вслух сказал: «Я как Моисей». Торопясь, я преодолел скамью: поддёрнул подол сутаны и переступил, зацепился розарием за ветку, споткнулся и, похоже, выпал с обратной стороны портала. Там щебетали зарянки, жужжали пчелы и вихрилась трава — одичалый уголок, до которого я добрался впервые, а садовник — видимо, ещё никогда. Элиан топтался у неухоженной гортензии, бледно-голубой и подвижной от малейшего дуновения ветра. Я прошёл к нему. В глаза бросился его загар: наполовину сошедший, кожа с напылением бронзы или латуни. Ни те же кроссовки, ни та же форма — без пиджака — не скрашивали эффект разлуки: я отвык, я позабыл. Последнее, что я увидел — один наушник, свисающий на плече, и нервные руки, не в карманах, без кулаков. Они взметнулись вокруг моей шеи. Элиан то ли с досадой, то ли с обидой обнял меня. Я слышал, как мерно он выдыхает, едва ли не считает до десяти. Мы были почти одного роста, и это, не менее чем загар, доказывало, что мы правда расставались. Два месяца мы существовали порознь так, как если бы никогда друг друга не знали, а только, может быть, встречались в снах. Всё это показалось мне таким грустным и важным, что я бы сейчас же и сам его обнял. Мне больше не хотелось хвастаться ни путешествиями, ни приключениями с картинами, отцами и Виолет — какое нам до этого, в конце концов, было дело. Я бы сейчас же спросил, какие идеи и чувства им владели, чему он научился, что пережил, что читал. Сейчас же. Но он спросил первым: — Вы за меня молились? — Разумеется, — я растерялся. Разумеется, я молился, как молюсь о всех и о некоторых в особенности, а более всего — о тех, кто нуждается в этом сильнее других. Что этот мальчишка знал обо мне, если опять во мне сомневался? Достаточно ли ему знать одно лишь имя, чтобы я сделался доступным, чтобы позволил себя познать? И что же Элиан должен был вынести из того, что Бог мне судья? Личность священника уступчива и прозрачна, чтобы в его помыслах и поступках воссиял Христос. Вот что значит отдать себя на службу. Вот почему Элиан удивлялся во мне левше, моему заурядному человеческому бытию: вместо потешного Дани, кем я был под всеми слоями одежды и обязанностей, я сначала предстал перед ним занудным отцом Дюфо. И вот, в тот день, первого сентября, когда я был на грани, чтобы явить миру настоящего себя из церковной тени, меня заело, как ржавый механизм. Личность отступила. Я опять готовился поглощать страхи, страдания и боль, от которых Элиан ни сам, ни с моими молитвами не исцелился. И всё-таки что ещё с ним за это время стряслось? Ни намёка в тяжести объятия, в шорохе белоснежной рубашки, в мягкости волос. Я успел погладить его по голове прежде, чем он отстранился. — И что ж вы просили для меня? — Что с вами? Я всё оглядывал его сверху донизу. — Да всё окей. Вы же молились. — Вы что-то хотите сказать мне. — Я? Да нет, я всё сказал. Нате. — Он протянул мне один наушник, второй вставил себе в ухо. — Франсис любил. И он запел. Трогательная, знакомая мелодия, в противоположность Монтеверди, она состояла ещё и из слов. Из английских. Я напрягся и, может быть, до неприличия пытливо вперился в лицо Элиана, в каждую его черту, и ту и эту. Ну же, я готов. От чего мне его защищать? Сентиментальность, расстеленная на крупной листве кустарников, буйство растений — всё взывало к тоске по Эдему, к его образу в наших душах и крови. Я предчувствовал, что, наверное, и не пойму, в чём тут с Элианом дело, в чём причина нашей немоты, пока мы не выйдем за предел сада. А сад парил в ином измерении и не очень напоминал тот, прежний, с которым я прощался в июле. В песне было что-то о любви, и Элиан уже не пел, а проговаривал слова: тише и тише. Затем посмотрел на меня. — А вы что любите, отец? Это? Интересно, за что. Он протянул руку к гортензии, с нежностью взял густое соцветие, отделил несколько цветов — и сорвал. Я совершенно по-детски ойкнул. Представил, что он распотрошит всё соцветие и, допустим, бросит цветы в воздух, вместо лепестков роз. Я не знал зачем. Не исключаю, что так он бы поделился со мной своей болью, причинив боль от вида этой жестокости и мне. Но, соединённый со мной проводом, он не имел свободы для таких патетичных жестов. Поэтому или нет, он попросту положил сорванные цветы в рот и стал жевать. — Они ядовитые. — Зашибись. Он даже не скривился. Я ладонью коснулся его лба — влажный. Элиан закрыл глаза и постоял. — Ну, и сколько мне осталось? — Дитя моё, скажите, нет ли у вас… Вся моя серьёзность вмиг стухла, я был близок к тому, чтобы пожалеть. Вот уж точно: есть вопросы, на которые необходимо ответить самому себе. Между тем, на вопрос, возникший у меня в тот миг, я не стремился получить ответ, а только подчеркнуть, что кое-что вижу. — Нет ли у вас такой наклонности… греховной, терзающей душу? Что-нибудь мучит вас? Мучит же. С прошлого учебного года. Вы можете открыться мне. — На… наклонности? Он сглотнул, отвёл взгляд. Губы шевелились, но ничего вразумительного он не выдавал. Я шагнул к нему, ожидая, что от смущения он попятится. Но он снова молча посмотрел на меня из-под хмурых бровей. Я взял его за руки ниже плеч, как ребёнка, которого собирался напутствовать или поучать. — Элиан. — Что мне, блин, сказать вам? — Самоубийцы не наследуют Царства Божьего. — Чего?.. Можно было подумать, его зрение ухудшилось. Он сузил глаза, будто в чём-то меня подозревал. Я и сам себя заподозрил в излишней драматичности. — Вы из-за этого, что ли? — он кивнул на куст. — Решили, я клоун-суицидник? С угрюмым «приколист» он стряхнул с себя мои руки и сел под гортензией там, где трава выглядела не такой иссушенной и колючей. Телефон выскользнул из кармана его брюк на землю, и он не стал его поднимать. Расстегнул пуговицы на манжетах, закатал рукава. Я опустился рядом. — Извините. Я должен был спросить. — Не то чтобы я никогда об этом не думал, но… Есть методы получше. — В день нашей прогулки, — признался я, — вы меня напугали. И только что. Вы как будто постоянно прощаетесь со мной. Он свесил руки с колен и понурил голову. — А если и так, то что? — Не шутите с этим. — Гипотетически, — едва не по слогам произнёс он. — Если — то что? — Не знаю. Не уверен. Может быть, потеряю рассудок. — Я хотел поставить на этом точку, когда Элиан поднял голову, до сих пор щурясь, то ли от солнца, то ли от скепсиса. — Гипотетически, дитя моё. — Вы на это способны? Ну и вопросик, подумал я. — Я Даниэль, мне тридцать два, друзья зовут меня Дани. Я, совершенно не гипотетически, человек. — Ого, вас задело. Дани. — Один уголок рта мне улыбался. — Не буду отрицать. Я запрокинул голову и посмотрел в небо цвета гортензий, банта с картины, шёлковых одеяний Марии и всех святых. Всё связано со всем, говорил Анри. Что же за такое «всё» стояло за выходками Элиана? Меня донимала неприятная мысль, которой я не давал права созреть: будь тут Анри, он бы точно понял. Его с Элианом объединяло нечто более фундаментальное, нежели любовь к музыке, что-то, что заставляло их с надсадностью испытывать жизнь. А меня с ними, кроме обстоятельств, что? Я, боюсь, мало чем отличался от отца Гюстава, ревновавшего ко мне Виолет, пускай я претендовал лишь на достойную дружбу. И с Элианом, и с Анри я попадал впросак в разной степени, но причина, как внушала мне интуиция — одна. Что-то пробежало по шее. От неожиданности я едва не отшатнулся, но это оказались пальцы Элиана. «На вас муравей». — «Где?» — «Здесь». Он снял муравья с колоратки и посадил на гортензиевый лист. Муравей суетливо улизнул по ветке вниз. — Вы повзрослели. — А вы — нет, — парировал он быстро, будто знал мои реплики наперёд. — Такой же наивный. — По-вашему, наивность коррелирует со взрослостью? Он цокнул языком. — Я от умных разговоров отвык. Как ваше лето? Скучали? Я усмехнулся. — Скучал. А вы? — Да ладно, это ж грех. — Скучать по вам — грех? — переспросил я. — Вы точно прикалываетесь. Без явной цели мы смотрели друг на друга и утопали в шелестящей тишине. Я вспомнил про браслет. Тогда, у донжона, мы так же сидели вместе на траве и Элиан сказал: это всё — одно. Угрызения совести захлестнули меня. За два месяца я не удосужился подумать над этим, а теперь бы — пускай на мгновение отвернуться, дать себе время приспособить к пазлу эту деталь. Мне почудилось, что только этого Элиан и хотел от меня. Ажурное сплетение ветвей, вздымавшихся над нами, отбрасывало на его лицо тень, и оно казалось терпеливым и спокойным. Зазвенел второй звонок. Я на это поднял указательный палец. Элиан очнулся, достал наушник из уха, прислушался и вставил наушник обратно. — Не хочу. — Идите. А я подожду здесь. — Наконец его выражение оживилось, он поднял бровь. — Чтобы нас не видели вместе. Вы ведь поэтому завели меня сюда. Хмыкнув, он снова вытащил наушник. — Вам не кажется это странным? — Что именно? То, что подросток стыдится священника «с приветом»? Нет. — С… с чем? — он хохотнул. — С приветом, — повторил я. — Так в Марселе говорят. — Ну, ждите. Священник. — Со вздохом не легче, чем если бы ему предстояла казнь, он встал, смахнул травинки с брюк. Уходя, добавил: — Вы реально самый наивный, кого я встречал. Я развёл руками. Нечего было сказать. Чуть погодя он прислал мне сообщение: «Я не стыжусь вас». В течение первого урока я побывал у Лафонтен, поделился с ней летними приключениями в той мере откровенности, в какой это было приемлемым для нас, и выслушал её. Кроме того по дороге от сада до её кабинета я подумал ещё вот о чём: я справился с программой по богословию, и повезло, что теперь, на втрой год, нашлись христо- и мариология; а что станет со мной потом, на третьем году? По моим дилетантским расчётам, меня должны были отправить восвояси, под крыло архиепископа. Ничему новому я здешних умников и умниц научить не мог. Тогда Лафонтен по секрету, намеренно невнятно, как бы пародируя чью-то речь, сообщила, что со второго семестра из школы уходит Симони. И если уж так получится, что я заблаговременно изъявлю желание побыть на замене до лета… А летом мы подумаем, как бы мне получить сертификат преподавательской подготовки… А сертификат, безусловно, повлечёт за собой продление контракта и… Она по-кошачьи жмурила глаза за стёклами очков, в круглобокой вазочке на столе тлели палочки благовоний. «Дышите и расслабляйтесь, — повторяла она, руками подгоняя дым ко мне, — всему есть решение». В общем и целом, я, вдохновлённый, рассекал по коридору к выходу, когда закончился урок. Тогда меня настигла Виолет, ахнув: мы чуть было не столкнулись на углу. Я поприветствовал её, и она отметила, что я весь розовый, как цветок. — Я для таких комплиментов уже перезрел. — Вас, наверное, что-то возбудило. — Может быть. — От улыбки разболелись щёки. — А вы со мной? — А куда вы? — Во двор, к фонтану. Она не стала выяснять, зачем мне фонтан. Я присел на край фонтанного ограждения и подставил своё, по всей вероятности, розовое лицо лучам и брызгам. Ангел, венчающий сооружение, казался мне теперь не просто прекрасным, но и родным: я остаюсь, друг мой, ещё на целых два года. — Что вы делаете? — отозвалась Виолет через минуту или две. Я не надеялся, что она рядом, но она стояла, обняв у груди свою огромною тетрадь. Слизывая капли, попавшие на губы, я поглядел на неё снизу вверх. — Охлаждаюсь. — Я по поводу Юнеса. Она приступила к жалобам: ещё только начало года, а он уже опоздал на урок. При всём при этом на вопрос, где же он пропадал, Элиан ответил, что пропадал в кустах. Надо же. — Это я его задержал, извините. Его дневник у вас? — Он пришёл с пустыми руками, весь урок клянчил учебник у Нодэ. — Ещё раз простите, это моя вина, — сокрушался я и вместе с тем водил пальцами по прозрачной воде. — Не ваша. Он мог бы объяснить. Вместо этого первую половину урока весь класс смеялся над тем, что Юнес «сидел в кустах», а вторую — что он, по его словам, ел цветы там. Я и сам неудачно подавил смех и — нет, не смог. — Видите, это невозможно вытерпеть, — тем не менее, Виолет держалась стойко, укоряющий тон не дрогнул. — Просто шут. — Во всяком случае, это правда. Мы были с ним в саду. — И что вы там… — Послушайте, Катрин, вы читали Луи-Клода де Сен-Мартена? Он уроженец Амбуаз. Круто повернув беседу, я убедил Виолет не забирать дневник Элиана взамен на обещание самому написать там что-нибудь такое, что он не забудет до конца своих дней. Естественно, я перед ликом Господа нагло врал. В тот момент я был к себе чрезмерно снисходителен. Виолет же призналась, что и сама с удовольствием поговорила бы со мной о ком угодно, кроме Юнеса — и тут же назначила встречу: «На большой перемене. Я к вам зайду». Перед встречей я всё колебался: если всё-таки окажется, что она знает о Сен-Мартене, как мне сообщить, что он писал ересь? От стука передёрнуло. Виолет, держа два стакана кофе, ногой закрыла дверь. Если речь не шла о работе, она взяла в привычку вольно усесться на козетке, снять туфли, собрать ноги под собой и своей неизменно длинной юбкой и безмятежно делать всё, чего требовала ситуация: дискутировать, соглашаться или молчать. На этот раз она начала с того, что дорожит моим участием и тем, как я «волшебным образом» вычислил, где она живёт. Я всё ждал, не упомянет ли она мою святость. Но дверь опять распахнулась. Влетел запыхавшийся Элиан. — И вы тут? — бросил он в направлении Виолет. — Здрасте! А я пришёл всё рассказать отцу. Я собирался, как полагается, недоумённо переглянуться с Виолет, но она уже спохватилась и опустила ноги на туфли. Элиан рывком отодвинул стул от стола, развернул его спинкой к окну, к козетке — к Виолет, и сел на него верхом, вынул телефон. — Итак, Катрин Виолет, отвечайте: знаете ли вы, что такое, — он вчитался в текст на экране и ткнул пальцем в сторону Виолет, — гликозид амигдалина? Зна-аете. И я теперь знаю. А вы знали ещё тогда. — Юнес, я не думала, что вы всерьёз… — А если бы и не всерьёз! Что вы сказали, а? Я тоже выставил свой стул в центр, чтобы мы втроём образовали если не круг, то треугольник, и взял кофе с собой. Как актёры в течение спектакля не обращают внимания на невоспитанных зрителей, покидающих или наполняющих зал, так и эти двое не отвлекались на меня. — Я не поверила вам. — Я сказал вам — гортензия, а вы мне — что? — Садитесь, Юнес. — А потом? — он заёрзал, видимо, теряя самообладание. — Элиан, прошу вас, — рискнул я вмешаться, — давайте по порядку. Отдайте мне телефон. — Нет, отец, пусть скажет, что ляпнула мне в спину. — Телефон, — я вытянул руку. — Ляпнула?.. Забрав телефон, я притворился, что с пониманием дела читаю статью о гликозиде амигдалина. Без чего мы точно могли обойтись, так это без швыряния предметов в момент катарсиса. Для Элиана это вопрос нескольких минут. Весь взведённый, он по сантиметру подъезжал на стуле всё ближе. — Да, вы ляпнули, — отчеканил он и жестом показал кавычки: — «Надеюсь, вы наелись, Юнес». — Вы вывели меня. — Промахнувшись, Виолет со второго раза надела туфлю. — И занимаетесь этим снова. — Повторяю: вы знали про грёбаный амигдалин. Я кашлянул. — Раз уж вы у меня в кабинете, потрудитесь объяснить, что случилось. — Случилось то, что сейчас во мне — цианид. Во как. — Элиан состроил мне комичную гримасу. Я застыл со стаканом у рта. Виолет, кажется, причитала, но её голос отдалился, будто она сама находилась где-то снаружи, под окном кабинета. Цианид. По какой из формулировок закона Мёрфи он отравлял этот день? Не находясь с чем-то более уместным и менее глупым, я спросил: — Как он в вас попал? — Прекратите нагнетать, — воскликнула Виолет. — Вы же не целый куст съели. — А мадам химичка, зная об этом, — продолжал Элиан, — пожелала мне нажраться им. — Вы врёте, Юнес. Как вы разговариваете со мной? Она вскочила на своих каблуках. Красные туфли, как продолжение душевных свойств Виолет в тот миг, зарделись ещё больше, от ярости, отражая жаркий свет солнца. Отдельные волосинки, по-видимому наэлектризовавшись между её блузкой и обивкой козетки, угрожающе топорщились. — Как вы вообще догадались читать про это? — негодовала она. — Сами же всё знали. Скажете нет? — Да мне отец сказал! — Элиан тоже поднялся, встал со стулом между полусогнутых ног. — Но было поздно! А потом вы с этим «наелись», и я загуглил! Уверены, что вру? Может, свидетелей позвать? — Протестую. — Они вдвоём наконец посмотрели на меня. Настала блаженная тишина. — Мы не будем устраивать самосуд. — Это несправедливо! — Вы голословны, дитя моё. — Я… что? — Вы услышали. «Да охренеть», — он повалился обратно на стул. Одним глотком я допил кофе, потеряв к происходящему интерес. Наверняка, если бы всё было настолько серьёзно, как Элиан это преподносил, он бы уже страдал в медкабинете. А больше всего меня волновало, что я снова, я опять ничего не выяснил у Виолет. Она вот уже неустойчиво перебирала каблуками в сторону двери. — Катрин, постойте. Я провожу вас. У входа я обернулся. Элиан поник. Спинка стула упиралась ему в подмышки, он повис на ней и болтал руками, как в беспокойном сне. Какая бы смута ни терзала его после того, что я вступился не за него, — он не собирался уходить. По негласному укладу нашей дружбы, нам необходимо было поговорить наедине. Остановившись с Виолет у лестницы, я пообещал провести с Элианом воспитательную беседу, как только — мне не терпелось разрядить атмосферу — бешенство и цианид выйдут из его организма. Она, не изменяя себе, даже не улыбнулась. «Не знаю, чем я заслужила это». «Что — это?», хотелось спросить. И в то же время я готов был её утешить: «Дело не в вас, поверьте». А кроме того, что там насчёт Сен-Мартена? Виолет уже спускалась прочь, перила беззвучно пошатывались под её хваткой. — Когда мы увидимся с вами? — Моё эхо догнало её прежде, чем она скрылась из виду. — Как-нибудь в другой раз. Вот так Господь снова меня осадил. Я решил поиграть мелким лукавством, не имея к нему ни капли таланта. Секрет, который я с его помощью хотел выудить из Виолет, не то что не поддался мне — передо мной попросту захлопнули дверь. Но отворили другую. Отворили ещё в саду. Пространство за ней зияло неизвестностью, слепило меня. Силуэт у проёма, как бы приглашая идти за ним, замер в полуобороте. Он парил над землёй. Разумеется, пространством был мой кабинет, силуэтом — Элиан. В следующее мгновение я отметил, что он сидит на подоконнике, раскачивая ногой. А в следующее за тем — что он только что на моих глазах закурил. — Боже правый! — Катрин, — неопределённо бросил он и выдохнул дым через плечо. — Подружка она вам, да? — Вы с ума сошли? — Я? Я при смерти, отец, мне можно. — Пожалуйста, хватит. Мадам Виолет уже ушла. Я не лелеял надежду добиться от него послушания одними только мольбами. Вместо этого я повернул дверной замок, пододвинул стул обратно к столу и вставил стакан из-под кофе в другой такой же, пустой ещё с утра. Элиан всё важничал со своей сигаретой и дулся. — Вы в помещении, в конце концов. Он пожал плечами. — Круар здесь курил. — Вы, даже гипотетически, не Круар. Если мой довод и впечатлил его, то он этого не показал. Я решил прибегнуть к другому методу и встал рядом. Прислонился к подоконнику, поглядел на бук за окном, на его клочковатую крону. Сигаретный дым удушливо вонял, но быстро рассеивался. Я вспомнил, как в раннем детстве думал, что не ветер колышет деревья, а деревья, колыхаясь, гоняют воздух туда-сюда. И хоть я уже не ребёнок, причины и следствия иногда путаются между собой. — Не угостите меня? Элиан покосился. Я не видел, но ощутил. В прострации я блуждал глазами по пейзажу, раскатившемуся за каменным забором Сен-Дени, и знал: назад пути нет; мне, вероятнее всего, придётся курить, раз уж я об этом заикнулся. Мы с Элианом всегда уравниваем нашу компанию до неких стандартов: дружеских, этических, интеллектуальных. Он — прекращает браниться, плеваться и пинать камни на дорогах; я — прекращаю упрекать, в том числе, если он на секунду забывается и опять: бранится, плюётся… Между тем курение — не негожее словечко, брошенное в пылу страстей. В тот миг оно означало, что Элиан не готов снизойти до уровня своего куратора и общаться на равных. Потому мне предстояло взойти к нему повыше, может быть, даже взобраться на подоконник, чтобы и его заслепило — от моей неуклюжести. Элиан замешкал, но пачку достал, открыл и протянул мне. — Когда-нибудь курили? — Нет, я учил латынь. — Я оценил два неполных ряда кругляшек фильтра. — Какую можно? — Любую, они одинаковые. Он дрожащими пальцами вытащил сигарету. Я раскрыл ладонь. Мне хотелось, чтобы Элиан во всей полноте прочувствовал, насколько он причастен к тому, что происходит; чтобы каждый его мускул, напрягаясь, напоминал ему: он сам в это ввязался, отказался от шанса исправить малой кровью — одной испорченной сигаретой, которую ему не суждено было бы докурить. Повертев сигарету, я взял её между пальцев — указательным и средним, — оттопырил руку и придирчиво осмотрел. Это, пожалуй, была не та же рука, которая подаёт святые дары во время причастия. Уже поднося сигарету ко рту, я снова взглянул на Элиана. Он похлопал по карманам и вынул зажигалку, чиркнул колёсиком, ещё и ещё — огонёк не вспыхивал. — Чёрт. — Он приблизил зажигалку к глазам, медленно прокрутил колёсико, встряхнул пару раз и опять зажёг. Ничего. — Кремний никудышный. Ей конец. — Но я же могу прикурить от вашей? — Ну, можете, — он наблюдал за тем, как я вставил сигарету в рот. Сохраняя пресное выражение на лице, только изредка стискивал зубы. Едва не забыл, что и сам курит. — Давайте лучше я. Он отобрал у меня сигарету и будто сравнивал со своей: то на свою зыркнет, с острым конусом пепла, то на мою — девственную бедолагу. — Может, мою? Целую не потянете. — Вам жалко? Наконец его лицо, до того статичное, как у греческой статуи, приобрело краски. Он даже замычал и кое-как впихнул мою новенькую сигарету в пачку, а пачку — мне в руки, вдавил мне в грудь. — Дарю! — Так и быть, — я отложил пачку на подоконник. — Давайте вашу. Элиан старательно затянулся, только после этого почти что отдал сигарету мне. В последний миг увёл руку у меня из-под носа, как, бывает, уводят приманку от зверушки, чтобы она ещё усерднее порывалась вперёд. — Из моих рук? — У меня своих целых две. — Окей. От сигареты оставалось всего ничего, но и этого мне бы хватило. Элиан остервенело уставился на меня, не дышал, не моргал, не качал ногой. Отвратительный запах — не новость, но во рту дым ощущался агрессивней и горче, оседал на корне языка. Я не хотел вдыхать, но воздух попал через нос, и все мои намерения спутались, как причины и следствия, горло царапнуло, сжалось от спазма. Я закашлялся, и это, пожалуй, удалось мне по-киношному эффектно, мир вокруг помутнел из-за пелены слёз. Голова, конечно, кружилась, но лишь от того, что я прилежно пытался выдышать из себя последнюю молекулу гипотетического дыма. — Всё, хорош. Элиан отнял у меня сигарету и, затянувшись так, что кончик её раскалился докрасна, швырнул в окно. Спрыгнул с подоконника, нашёл в выдвижном ящике стола мой замечательный стакан с голубой сойкой, налил в него воды и передал мне. Кивнув, я сделал несколько глотков, пока меня не сразил бестолковый смех. «С приветом», говорили на юге. Зажав рот, я сбежал на свой стул, — можно подумать, свалился с юношеского пьедестала обратно на уровень отца Дюфо, и вдоволь отдышался. Элиан недоверчиво посматривал на меня. — Это, конечно, не цианид, — я протёр ладонями лоб и щёки, как если бы умывался чистым воздухом, — но, как вы говорите, один один. — Ну, и зачем всё это? — Вы, главное, гортензий больше не ешьте. А окурок придётся поднять. — Зачем? — Дитя моё, а зачем ему там валяться? — Опять вы за своё. Он разлёгся на козетке, положив голову на подлокотник, и переплёл на животе пальцы. Я уточнил, не планирует ли он умирать и не вызвать ли ему «скорую». На что он молчал. Он молчал не как бунтарь или попиратель авторитетов, а как тот, у кого закончились слова. Разговоры после летней разлуки не находили нужных форм. Я мог бы предположить, это потому, что с нами такое впервые: впервые мы томились в предвкушении, впервые знали, что не впустую ждём, впервые воочию увидели, как друг перед другом свершились. Мы — это Элиан и Дани, которых прежде в таком сочетании не существовало. И может быть, мы не имели понятия, как с этим поступить. Но Элиан молчал обречённо. В апатичном безмолвии, под тиканье часов, я раскрыл «Нарцисса и Златоуста» и на внутренней стороне обложки взялся писать карандашом: «Давайте будем честны, дитя моё. Вы выглядите так, будто смертельно больны, но не признаётесь, потому что боитесь меня заразить. У тайн бывает множество причин. Вы спросите, возможно ли заразить через знание, но не заразить через объятия или сигарету одну на двоих? Я отвечу: это именно то, за что прародителей изгнали из рая. Нас, отверженных, незнание уязвляет сильнее, чем телесный недуг. Такова человеческая суть: жить совсем не проще, когда нас лишают избавительной доли страданий, мы тогда сами себе не милы. Я верю, что, что бы вы ни скрывали, вы делаете это из любви ко мне. Но из любви к вам я прошу впустить меня в ваше чистилище. Я могу быть вам полезен». Ниже, как обычно, дата и время вплоть до минут. — Вот любили бы вы розы или ромашки, — философски произнёс Элиан, будто не рассчитывал, что кто-нибудь его услышит. — Попсово, конечно. — Васильки? После недолгой паузы, так и не шелохнувшись, он заговорил снова, блёкло и измотанно: — Такие же синие. — Гортензии ведь голубые. — Синие как цианид, — дополнил он. — Окей. Главное, не фиалки, спасибо и на том. Возможно, вдруг подумал я, всё было куда прозаичней: если он был в сговоре с Виолет какое-то время назад и это предполагало между ними большее доверие, нежели между любым другим учеником и учителем, то вполне ясно, что теперь, после гликозида амигдалина, Элиан мог разочароваться. И если бы не его заупокойный настрой, я бы, может, даже спросил об этом. Итак, я гипнотизировал «Нарцисса и Златоуста» на краю стола, а время шло. Чем дольше я ждал, надеясь улучить момент, чтобы отдать Элиану книгу, тем меньше он давал поводов усомниться в его душевном здоровье. Всё возвращалось на круги своя: мы временами обедали вместе, регулярно виделись после уроков в кабинете или, если погода позволяла, в беседке, Элиан прилежно изучал богословие, а по вечерам играл в стритбол с учениками из терминального. Несмотря на то, что у лицеистов свободы больше, чем у учеников коллежа, Элиан встревал в неприятности реже, чем в прошлом учебном году. Или, по крайней мере, до моего ведома мало что доходило. Однажды, разыскивая в библиотеке очередной учебник по латыни, я застал Элиана беседующим с Грегуаром. Я бы, наверное, даже не приблизился к ним, если бы Элиан не стал бросать на меня красноречивые взгляды. Ему явно что-то было нужно от меня. «Вот, — разобрал я его слова, — просто спроси у неё, понял? Потом расскажешь мне». — Привет, — Грегуар, увидев меня, помахал рукой. — Привет, Грегуар. На общей волне приветствий Элиан забыл о своём «здрасте» и тоже сказал мне «привет», после чего стал поторапливать Грегуара: — Это мой куратор, будет меня отчитывать, так что тебе пора. Только не забудь, о чём мы договорились. — Я думал, ты священник, — сказал мне Грегуар. — Я и тот и другой. Такое тоже бывает. — Не бей его, — попросил он вдруг. Я уже было возразил: это не то, чем занимаются кураторы. Он, проигнорировав меня, добавил: — Это больно. И ушёл. Кто же его бьёт, хотел я спросить у Элиана, неужели Рюшон? Элиан сел обратно за компьютер с неподдельным «фух». — Его не переслушать. Сказал, ему нравится Анна. Добро пожаловать в клуб. — И вы давали советы? — Отговаривал его. За этим он рассказал историю о неком юноше из его деревни, «немного похожем на Грегуара». Девочки из округи так любили подшутить над ним, что, общаясь с ним через зарешëченное окно его спальни, стали оголять то одно плечо, то другое — не более того. Его это приводило в неконтролируемую возбуждённость: он хлопал в ладоши, стучал по решётке и издавал звуки, которые Элиан определил возгласами животного экстаза. Похождения к его дому превратились в местное развлечение. А через время юноша принёс к окну отцовское охотничье ружьё и выстрелил. — Повезло, что оно было не заряжено. Но сам факт. Потом, конечно, такие разборки устроили… Я не был уверен, к чему Элиан клонит, и поинтересовался, почему, по его мнению, юноша так поступил. — Да ясно почему. — Он напустил на себя вид знатока и стал покачиваться на стуле. — Невозможно постоянно водить кого-то за нос. Для него это было серьёзно. И даже такие, как он, наверное, знают, что после плеча должно быть что-то ещё. Но не было. Ну, вот он и… — Считаете, он, — я не произносил имя Грегуара, — может быть опасен? Мне он кажется весьма безобидным. — Кто угодно опасен. Вопрос в обстоятельствах. «Угу», — протянул я, вспоминая о гипотетической взрывчатке в его карманах. Элиан тут же стушевался и, сделав сосредоточенное лицо, принялся скролить статью на экране — неужто догадался? — Имею в виду, — он стал объяснять, не отрываясь от экрана: бело-голубые блики прыгали по его лицу, — представьте: он придёт к… матери и спросит, что ему делать. Что она ему скажет? Ну, оденься поприличней, купи цветы, позови на свидание — всякое такое. Он в точности так и поступит, а она… ну, она, — он зыркнул на меня, и я кивнул, — его сразу отошьёт. Что он подумает? Не сработало. Кто виноват? Не он: он всё сделал как надо. В лучшем случае виноватой окажется мать, в худшем — «сломанная» Анна. И хорошо, если он не возьмётся её, ну, чинить. — Вы его, конечно, предостерегли? — Я сказал, что уловок не существует. Цветы, одежда — это всё бред. Ты либо нравишься, либо нет, и ты этого не решаешь, только… только она. — Вы говорили, она… — я взвесил слова, — открыта к контакту. — С теми, кому за тридцать и кто читает книги — да. А он с книгами только носится. Маэ отказала в прошлом году. И хотя ничего забавного в том не было, меня всё же забавляла непреклонность Элиана. Из-за некоторого сходства между Грегуаром и юношей из деревни он ставил на Грегуаре крест. Более того, своим вмешательством он как бы форсировал конкретный исход — тот, в котором Грегуара неизбежно отвергнут. Но последнему ведь могло и посчастливится. Пути любви, как и Господние, неисповедимы. Тогда Элиан недоверчиво взглянул на меня снизу вверх: — Любви? С восторгом рассказывать первому попавшемуся о её голой подмышке без волос — это любовь? — Для влюблённого мелочи значат очень много. Он развернулся на стуле в мою сторону, подпёр голову рукой и спросил так, будто в этом было что-то неприличное: — Вы влюблялись? — И когда я было раскрыл рот, добавил: — Вас зовут Даниэль, вам тридцать два — да-да. Так что? — Наверное, — я улыбнулся. — В одноклассницу. — И что вы с этим делали? Я пожал плечами. — Разве с этим обязательно что-то делать? Он, должно быть, задумался. Его большой палец упирался в подбородок, указательный — в щеку, а средним он медленно поглаживал губы и смотрел в пустоту. Затем, снова схватив компьютерную мышку, сказал: — Я предупрежу Анну. Я оставил его в библиотеке с уверенностью, что то, что случилось с ним первого сентября, скорее всего, было его реакцией на разлуку. Но вот, мы снова находились рядом, на подвластной нам обоим дистанции, и его приступы отчаянья как рукой сняло. Он волновался о ком-то, кроме меня и себя. Потому и послание, в котором я прошу его впустить меня в его чистилище, показалось мне неуместным. Вручить книгу просто так — тоже нелепо. С чего это, почему? Что означают пометки на полях? По-видимому, лишь то, что с фантазией у меня порой всё не так плохо. Незамысловатый вопрос — отдать или не отдать? — превратился в многомерную аналитическую задачу, в которой, в качестве «шума», мерцали хлипкие путанные догадки. Будь на месте Элиана Анри, я бы всё-таки решился. В конце концов, мы с Анри оба простили бы мне, что я ищу в нём дружескую опору и требую ясности в том, что связывает нас. Требовать ясности от Элиана я не мог. Я бы не пожертвовал его новообретённым спокойствием. Разумеется, если бы дело было только в моих комментариях в книге, я бы купил ещё одну, нетронутую. Подтекст романа вряд ли бы озаботил Элиана безотносительно меня — боюсь, весь подтекст оказался бы ему недоступен. Но как я в «Мосте искусств» и в музыке Монтеверди искал самого Анри, а в любимой песне Франсиса прислушивался к голосу Элиана, таким же образом Элиан увидел бы в «Нарциссе и Златоусте» мой след. Это бы и сыграло против меня: содержание кое-где — возможно, много где — противоречило принципам католика, который бы ему эту книгу передал. В конечном счёте я подумывал заказать по почте роман Кронина, раз уж Элиану понравились «Ключи Царства», но впоследствии отмёл и это: Кронин действительно хорош, в отличие от моей попытки совершить подмену. Здраво всё-таки замечают, что перед бурей неминуемо затишье. Это я и наблюдал в безоблачных глазах Элиана до глубокой осени. Предвестием слома был, пожалуй, наш разговор во время одной из последних долгих прогулок по Сен-Дени. Уже похолодало, но ещё не до той степени, чтобы руки и кончик носа замерзали, и время пролетало быстро. Мы гуляли по аллее: я — по дороге, Элиан — рядом по обочине, шаркая кроссовками в опавшей листве. Зажглись фонари. Мы миновали библиотеку с опущенными жалюзи. Редеющие возгласы стадиона и общежитие, где за десятками окон, в жёлтом свете, копошились силуэты, как пчёлы в сотах — всё это тоже осталось позади. В вечерней тишине Элиан вынул из кармана куртки пачку сигарет, повертел в руках, глянул на меня — и спрятал обратно. Затем произнёс тоном провидца: — Вам не нравится, что я курю. — А кому это, кроме вас, может нравиться? — О, вы удивитесь, — ответил он со смешком. — Хотите, чтобы я бросил? — Это было бы замечательно. Он сошёл на дорогу, развернулся ко мне лицом и, с руками в карманах, стал впереди меня пятиться. — Так хотите или нет? — Я же сказал, дитя моё… — Ну нет, — он цыкнул и покачал головой. — Я не предлагаю — я спрашиваю. На это есть два ответа: хочу и не хочу. Ну? — Снова эти ваши «простые вопросы»? — Ага. — И хотя он улыбнулся, улыбка получилась мимолётная: вот она есть, а через миг, когда по деревьям ударило ветром, сорванный лист унёс её с собой. — Запретите мне, если вам не нравится. Побудьте эгоистом. — Мне для этого придётся кривить душой. — Как жаль. Он развернулся ко мне спиной. В брючных карманах вырисовались кулаки — я едва это заметил: мы как раз нырнули в блёклость между двумя фонарями. Опускающиеся сумерки снова проглатывали штрих за штрихом. В какой-то миг от Элиана оставались мерцающие кроссовки, парящие над ними бордово-чёрные рукава куртки и тихий шорох подошвы о дикий камень. Надо же, думал я, это уже не рассуждения о любви и страсти, а ответить всё равно нелегко. Как ему удаётся находить во мне вот эти заковырки, мелкие недоделки в моей личности? Не мочь выбрать между «хочу» и «не хочу», не быть способным мыслить в подобных категориях, когда дело касается чужой воли — что это? Совершенное доверие к воле Господней? Ставить меня перед выбором, на первый взгляд простейшим, и в то же время невыносимым — это, конечно, Элианов конёк. Он пнул камешек и безучастно спросил: «Ещё круг?» — уж как будто его это не касалось и не ему бы пришлось снова влачиться рядом со мной по наизусть изученному маршруту. Тем не менее, мне пора было возвращаться. В тот период я редко заглядывал в булочную за хлебом, а иногда обнаруживал, что и сахара дома нет, как и сливочного масла или яиц. После этого, по утрам, я поспевал в школу к завтраку, и мне доставалась порция человеческой еды. Я обещал себе непременно зайти в магазин после Сен-Дени, о чём позже опять забывал. Что я не забывал, так это позубрить латынь в свете бра перед вечерней молитвой. В общем, мы попрощались, а потом Элиан подкараулил меня у входа в главный корпус, когда я, забрав некоторые вещи (заодно «Нарцисса и Златоуста»), направился домой. И вновь: шелест куртки, цоканье бусин розария о пуговицы сутаны — больше ничего. Элиан какое-то время молчал, чтобы потом с неясной претензией спросить: — Как вы вообще принимаете исповеди? — В последний год не принимаю. Если не считать того раза, когда некто подсел ко мне на скамью в Сент-Ур и без прелюдий высказался, а узнав, что я не имею отношения к церкви, извинился и убежал, прикрывая рот рукой. — Ну, а как было до? Вы даже не можете запретить мне курить. Как вы разговариваете с законченными грешниками? — Не сравнивайте, в курении обычно не исповедуются. — Тогда в чëм? Я мельком взглянул на негоПревзойти: неужели он думал, что я ему вот так всё и выложу? Он покусывал губу, вместо того чтобы выпячивать её, и хмурился. — В разном. Но не в таком. — Не в таком, — он, наверное, передразнил. — В обморок от откровений не падали? — Что вы называете откровениями? Грехи? — Я вышел за ворота, притворил их и обернулся. — Откровение — это то, что нисходит в мраке исповедальни, когда смотришь на изнанку человеческой души. Чего мне только ни говорили. Тогда Элиан, взявшись за прутья и подняв на меня взгляд запертого в клетке животного, выдал: — Хотите, я всех превзойду? Между краями его расстëгнутой куртки, под рубашкой, заметно вздымалась грудь. Превзойти. Я помнил, как сам объяснил своё тщеславие Анри желанием превзойти отца. Это побуждение, суть моего порыва не попадали в категорию истинной добродетели. Иметь причину для поступка — совсем не то же, что иметь на него моральное право. Если бы я вернул время вспять, я бы переосмыслил мотив становиться священником — и, разумеется, так или иначе бы им стал. Но жить с последствиями того, что мы выбрали — и чего не выбирали, — это и есть крест человека. Конечно, если бы кто-нибудь другой исповедался мне в тщеславии, подобном моему, я бы наверняка нашёл что сказать и чем утешить. Но то, что я сам и духовник и грешник, несколько усложняет дело. — Не хотите. Это привело меня в чувство. Я понял, что уставился на руки Элиана, на сухую кожу его костяшек. Кого он там собрался превосходить? — Для себя, — говорил он, — вы ничего не хотите. Голос с опозданием просачивался в моё сознание сквозь временной барьер между улицей и Сен-Дени. Сначала я подумал: ну вот, хотя бы кто-то знает ответ на вопросы обо мне, на которые я сам ответить не могу. А потом — прежняя невыносимость бытия рядом с Элианом, как когда он жевал лепестки гортензии или раскачивался над обрывом у донжона, снова легла мне на плечи. Тогда я подумал, что хорошо бы наконец отдать ему книгу. Проблема в том, что я слишком много думал. Приняв, казалось бы, решение, я дальше того не пошёл. «Был бы здесь Анри, — я продолжал конструировать в голове иную реальность. Она мерещилась мне живее Элианового обречённого лица. — Он бы выхватил эту бордовенькую книжку да и всучил бы Элиану, сказал бы: «Это ваше задание — до завтра». А может быть, всё было бы наоборот: Анри не нужно было бы объясняться с помощью книги, он бы её не отдал — даже не таскался бы с ней, как я. Может, он бы её просто выбросил, швырнул в окно, приведя этим Элиана в восторг. — Застегнитесь, пожалуйста, — попросил я, отступив от ворот на шаг. Зимней сутаны уже было недостаточно; пора было доставать мантию. Элиан не шелохнулся. — А то что? — А то заболеете. — И я добавил веселее: — Я же молюсь за вас. — А, боитесь понять, что Бог вас не слышит? — Нет. Боюсь, что недостоин просить. Доброй ночи. Я отошёл вверх по улице ещё на несколько шагов и оглянулся: Элиан так же стоял у ворот, теперь — в застëгнутой куртке. Правда, я не знал, легче мне от этого или нет. После затяжной ночи я, как оно и бывает, взял себя в руки. Так мне тогда показалось. Сейчас я бы сказал, что несколько отупел, как тупеют от встряски, теряют остроту чувств. Мне отчего-то хотелось позвонить Анри. Но я даже себе не был в состоянии объяснить эту потребность. Кроме того, никакой католический праздник на тот день не припадал, а это означало, что вечно занятой в пустой церкви Анри уделит мне не более минуты. Я бы только навлёк на себя подозрения. Так я дожил — может быть, слегка «домучился», если необъяснимую тревогу под сердцем можно считать мукой, — до предрождественской кутерьмы. До того времени я практиковался в эскапизме через молитвы, посещение месс и самобичевание латинской грамматикой. В октябре опубликовали документ после епископской конференции, а я добрался до него только через месяц: «Восстановить смысл политики». Читал о том, что люди напуганы терактами, что страна тонет в бюрократии и стремится к иллюзии максимальной безопасности, политики лишь обещают, а вокруг бедность, безработица, незащищённость — упадок всего. Как много хотели и делали, как мало смогли. Я больше не держал руку на пульсе, с тех пор как перестал общаться с прихожанами и не бывал на собраниях капитула. Мой мир замкнулся на Сен-Дени, беспокойства всеобщего характера сменились чем-то совершенно частным и, как мне казалось, безобидным. То было пятое декабря. С утра я проведал отца Гюстава, всё так же улепётывающего от меня при первой возможности. В тот день я его всё-таки догнал у входа в ризницу и спросил, в чём же — прости, Господи — дело. А он сказал: «Вы, святой отец, теперь супернумерарий в «Опус Деи», не так ли?» «Никакой я не святой», — ответил я в сердцах. Со сплетнями ничего не попишешь, я и сам был в этом виноват. В школу я подоспел к началу большой перемены, а топот и рокот смеха на стадионе уже катился по холодному влажному воздуху. Кто-то пронзительно засвистел. Я пошёл глянуть, не был ли этим кем-то Элиан, и точно: он метался и скакал по площадке для стритбола в брюках и рубашке, без галстука, хлопал, толкался с другими учениками, раскрасневшийся и какой-то слепой ко всему, кроме игры. Так получилось, что баскетбольный мяч пересёк площадку и припрыгал по изумрудно-блестящей траве к моим ногам. Элиан наконец прозрел. Мне показалось, он собирался помахать мне, уже было поднял руку, но что-то его остановило. Он просто смотрел на меня. Кивнув в знак того, что я сообразил, чего от меня хотят (по крайней мере, чего от меня могли хотеть), я поднял мяч и бросил обратно. Справился почти неплохо, если не считать того, что Элиан выбежал навстречу и грациозно перехватил мяч. Благодаря этому бросок не выглядел совсем уж бездарным. Я, само собой, не так уж слаб, но и силу свою не всегда знаю. Далее мне понадобилось зайти в уборную и вымыть после мяча руки, сходить в кафетерий, а после — заглянуть в библиотеку и подготовиться ко вторничному уроку в коллеже, попутно листая что-нибудь по латыни. Но в уборной случилось то, от чего у меня едва ли не скрутило в животе. В одной из кабинок кто-то возился, не к месту и обстоятельствам активно. Я несколько мгновений прислушивался: там пыхтели, не менее чем боролись со стенами и сливным бачком и более того — пыхтели двое, с трудом пробивался девичий вздох. То, что я испытал, смущением не назвать. Разве что недоумением — не могли они выбрать обстановку поприятней? — и лёгкой формой тошноты. — Молодые люди! — Я постучал в дверь, и движение по ту сторону замерло. — Назовите ваши фамилии и можете продолжать. Гудение водопроводных труб и птичьи трели, проникающие сквозь приоткрытое окно, не скрашивали густой тишины в кабинке. Пара учеников, должно быть, молилась, чтобы мне надоело стоять там и я просто ушёл. Я постучал ещё раз. — Одной фамилии достаточно, того, кто из вас храбрее. Минута на размышления. Я включил воду, вывернул смеситель на максимум, чтобы шум оградил меня от происходящего. Я успел бы вымыть руки с мылом по локоть — так долго выжидал. Закрыв кран, повторил вопрос, но по ту сторону не издали ни звука. — Что ж, молодые люди, тогда мне придётся поднять этот вопрос на школьном совете. Я развернулся к выходу, когда в спину мне раздалось совершенно безэмоциональное: «Маэ». Кафетерий, естественно, отменялся. Я устремился в учительскую на поиски ван Дейка. Перепиской в мессенджере вполне бы обошлось, как обходилось всегда. Тем не менее, мне хотелось смотреть ван Дейку в глаза, когда я ему обо всём сообщу. Устраивать сношение в уборной для учителей — это надо иметь особую наглость. В учительской отдыхали и угощались кофе с печеньем (Рюшон, феноменально улыбчивая, угостила меня им: домашнее, присыпанное подтаявшим сахаром). На чьëм-то телефоне играла рождественская песня с хоровым исполнением. Я поздоровался, едва ли кого этим взволновав. Из дальнего угла, как обычно, на меня глазела Виолет. Не найдя ван Дейка взглядом, я пробрался к стенду с расписанием. Оттуда мне открылась новая перспектива: часть присутствующих полукругом собралась у стола, за которым сидела Нуар. Перед ней на кипе тетрадей и конспектов лежал чёрный прямоугольный предмет. По какой-то причине он сразу притянул мой взор: весьма похожий на Элианов блокнот, или, если быть точным, — на чехол, в котором Элиан держит свой блокнот. Я двинулся к хороводу учителей. Они со строгим выражением, все как один, супились и поджимали губы в этой праздничной атмосфере. Я извинился и спросил, что произошло. — А вот и отец Дюфо. Нуар сложила руки на столе и посмотрела на меня, как будто правда ждала. Хоровод разъединился, чтобы пропустить меня к столу. Мне тут же выложили, какое очередное несчастье случилось с Элианом на уроке истории, на том единственном, который теперь у него был, а за один урок и без того многому не научишь — Нуар растекалась по древу, пока кто-то сбоку не подсказал: блокнот. «Ах, блокнот!» Его стащила — кто бы мог подумать — Моника Фернандес, на почве чего «Юнес в приступе изуверства сорвал урок». — Однако, — я указал на блокнот, — это вы Юнесу не вернули. — Конечно нет. Это доказательство. — Уверен, что в таких ситуациях положено забирать дневник, а не личные вещи. Где его дневник? — Положенное — для куратора. Вы же не оставите это просто так? Пока мы завуалированно пререкались, рождественская музыка стихла, присутствующие, хрустя печеньем, наблюдали за нами и за блокнотом, плавающим по пространству в руке Нуар. — Послушайте, месье. Нам давно пора вот это прочитать. В первые секунды показалось, что я ничего из её фразы не понял. Бессмысленный набор слов. Но когда кто-то позади меня зашушукался, когда поддакивание эхом распространилось по учительской — вместо баритона, напевающего, что Господь благословил нас, — мне стало по-настоящему нехорошо. Почитать — что? Элианов блокнот? Это ничем не уступало бы по грубости тому, чтобы его, к примеру, растоптать. То, что творили Маэ и его соучастница в уборной — безусловно непристойность. Но то, что вдруг намерились — или размечтались — сделать эти люди в учительской, педагоги, было непристойностью иного уровня, не менее чем желание осквернить юную душу. Всё, кроме блокнота и Нуар, перестало для меня существовать. Я на миг оцепенел, не понимая, что с этим всем делать. В кармане сутаны лежало печенье, наверняка осыпавшись липким сахаром на ткань. Меня снова начинало мутить. — Он же строчит не прекращая, — заявила Нуар. — Подтверждаю, — послышалось из-за спины. Это, должно быть, сказала Нери. — Значит, есть что сказать? А что, если это дурная компания? Или наркотики? Или криминал? — А что, — перебил я, — если он сочиняет стихи? — А вы романтик, я не сомневалась. Нуар хихикнула: быть романтиком для неё, очевидно, большее бесстыдство, чем читать чужие записи. Чужие послания покойному брату. — Мы не можем так поступить, — пролепетал я. Сама необходимость произносить это вслух поражала меня. — Вы не волнуйтесь, — Нуар подмигнула мне и погладила соседний стул по спинке, — садитесь вот тут, вместе прочтём. — Ради всего святого, мадам, отдайте мне его. — Ох, ну мы же не в церкви, и это, — она пальцем постучала по чехлу, — не Священное Писание. — Если уж Священное Писание что-то для вас значит… — Прошу вас, месье, мы — часть воспитательно-образовательной структуры. Мы обязаны сделать всё, что зависит от нас. Хоть бы и покопаться в грязном белье. Не хотите — оставьте это нам. «Слышишь, так и сказала: в грязном…» — зашушукались рядом. — При всём уважении к структуре, моя совесть не позволила бы мне… И я, — мой голос был близок к тому, чтобы задрожать, — не могу позволить вам. — Что же вы сделаете? — Нуар тронула собачку молнии, как какой-нибудь колокольчик. — Вы знаете, что в нём? Мне показалось, что учительская опустела — до того все затаили дыхание, перестали, наверное, жевать. Знал ли я? Ровно столько, сколько Элиан мне разрешил. В тот момент его тайна стала и моей. — Вы сейчас ничем не лучше Фернандес. — А вы получше Юнеса, — парировала Нуар, но с каким-то кокетством, — повежливее. Если бы вы и его этому научили… — Верните блокнот! Это воскликнула Виолет. Я узнал звонкую интонацию, слегка истеричную, как первого сентября в перепалке с Элианом, когда речь шла об амигдалине. — Вы не имеете права! Или вы сейчас же отдаёте блокнот, или я иду к мадам Лафонтен. — А вы на стороне Юнеса, дорогая? Или… — С вами говорит священник! — не сдавалась Виолет. — Не перечьте ему! К концу её повелений мне стало неловко и, судя по тому, как рядом со мной озирались, не только мне. Нуар между тем не растерялась. — Будь месье хоть кардиналом — не все мы здесь католики, дорогая, успокойтесь. — Но все вы — люди, — напомнил я о себе и протянул над столом руку. Нуар просверливала меня взглядом, нарочно не замечая мой жест. Я попросил ещё раз. Дверь хлопнула: вероятно, убежала Виолет. — Вырвете у меня из рук? — спросила Нуар. — Если я его сейчас открою. — Понятия не имею, мадам, — признался я. В некоторой мере, после того, как она озвучила это, идея с тем, чтобы по-ребячески выдернуть блокнот из её хватки и по-воровски скрыться, не казалась такой уж абсурдной. Её подозрение как будто не оставляло мне иного выбора, кроме как подчиниться ему, оправдать. Пока мы вот так вперились друг в друга, каждый улавливая малейший намёк на движение, дверь учительской опять распахнулась. Заговорила Лафонтен. Я не разобрал её слов. Всё, что меня интересовало — Нуар, бросившая блокнот на стол. Она убрала руки, отказываясь от прав на владение происходящим. — Не поддавайтесь этому искушению вновь, — сказал я ей напоследок. Забрал блокнот и ушёл. Устроившись в кабинете, я подумал, что стоило бы сходить пообедать, но аппетита не было. До завтрашнего факультатива оставались целые сутки, так что и подготовиться я бы ещё успел. Я всё-таки открыл мессенджер и в красках расписал ван Дейку инцидент в уборной, а поскольку ему предстоял урок во втором, заодно попросил его после урока отправить Элиана ко мне. В ожидании я то запирал блокнот в выдвижном ящике, боясь, что вот-вот кто-то ворвётся и снова отнимет его, то перекладывал с одного места на другое, выравнивал по краю столешницы на углу, ставил вертикально, как на презентации, и просто осязал материал: дерматин, но всё же мягкий и приветливый. Когда Элиан вошёл, я как раз сравнивал размеры молитвенника и чехла: не то чтобы в этом был какой-то смысл — я просто пытался чем-то занять руки. На улыбки я, конечно, не скупился, и принялся улыбаться ещё до того, как отвёл глаза от чехла. Тем не мене, не прозвучало ни знакомого «здрасте», ни робкого «привет», которому он с некоторых пор начал давать волю. То, что что-то не так, стало ясно, когда Элиан в молчании продолжил мяться у двери, вместо того чтобы пройти в кабинет. Я пригласил его сесть. Он тотчас промаршировал к стулу — не к козетке, хотя я не уточнял, где хотел бы его видеть — и, поправив на себе пиджак, сел. Держался ровно. Я пристально оглядел его: опрятно уложенные набок волосы, рубашка застёгнута на все пуговицы, идеально завязанный галстук и белоснежные, виднеющиеся из-под рукавов пиджака, манжеты — примерный лицеист. Должно быть, он проследил за моим взглядом и спрятал руки под стол. — Что с вами? Уголок его рта дёрнулся. Сглотнув, он кивнул на блокнот. — Читали? — Нет. — Боже мой. Последнее Элиан выдохнул в потолок и расслабился, съехал на стуле, пропустил зачёсанную чёлку сквозь пятерню — и опять стал похож сам на себя. — Ну вы и приколист, — не без актёрских усилий сказал я, опустив блокнот перед ним. — Мне пришлось за него побороться. В следующий раз будьте осторожны. Он не тронул блокнот. Незряче смотрел на него, не так, как во время игры следил за мячом: глаза не таращились в безудержном азарте; взгляд устремился как, возможно, вещей. К лицу прилила кровь. Я разделял его шок и как его куратор, и как тот, кто хранит у себя сокровенную тетрадочку со стихами. — Знаете, что ещё произошло на большой перемене? — Я подался вперёд к столу и понизил голос. — Я застукал Маэ с кем-то из учениц. — Правда? — Элиан рассеянно моргнул. — Правда. В учительской уборной, — добавил я шёпотом. — В мужской. Как будто трудно догадаться, что я могу ею пользоваться. Представляете? — Значит, помирились, — буркнул он без интереса. — С кем это? — Ну, с Фернандес. — Они всë-таки успели разойтись? Элиан не ответил. Он взял блокнот и повертел его, бездумно расстегнул молнию, застегнул, опять расстегнул. — Знаете что, — шмякнул чехлом о стол, цокнула собачка. С дерматина испарились отпечатки вспотевших ладоней. — Почитайте. — Постойте, — я ужаснулся. — У меня и в мыслях не было. — Вот-вот, — согласился он, — такого у вас и в мыслях не было. — Это личное. Зачем? Он пожал плечами. — Просто. Мне так захотелось. — Я… — Я взвесил эту возможность. — Нет, я не могу. Простите. — И я, блин, не могу. — Он зажал между колен руки. Опасался ли, что они что-нибудь без его ведома сотворят? И как неприязненно он косился на то, что я готов был защищать ценой приличий. — Не буду же я вам вслух… Вы пьёте? Кроме воды и кофе. — Вино. Иногда. — Вино, — повторил он. — Выпейте вина, бокала четыре перед тем, как читать. — Хорошо. — Мне развиднелся компромисс. — Пускай полежит у меня. Как только вы будете готовы его забрать… — Я так не играю, — он с шумом отъехал на стуле. — Я устал. А вообще, — встал, сунул кулаки в карманы и поглядел, задрав нос, — я же обещал, что превзойду. Он, вероятно, ждал, что я, вместо того, чтобы в ответ пялиться на него, как пялился на меня пустоглазый Гермес, соглашусь. — Господи, о ком вы? — Обо всех этих, кто вам… говорил о всяком. Исповедовался. — Дитя моё, — я не обратился к нему, но позвал: мне нужно было, чтобы он вынырнул из пучины своих драм и услышал: — Вы не представляете, с кем пытаетесь себя сравнивать. Если вам есть что мне сказать… — Это вы, — он прервал меня, — не представляете. Я пойду. Я… Он оглянулся у двери, взявшись за ручку. Улыбка, как правило, оживляющая его лицо, в то мгновение изломала его черты, сделала их острыми, обрывистыми. — Я бы с удовольствием посидел с вами, честно. Но сейчас биология, а Виолет так ненавидит меня.14. Превзойти
9 февраля 2024 г., 06:33