Записано в январе, 2017
Как и накануне, передо мной сидела она. Тот же ракурс, то же причудливое чувство, что не только ты, но и она смотрит на тебя. Кроме неё на картине был изображён сам художник. Его смазанное отражение в зеркале неизменно притягивало взгляд: так, человек инстинктивно ищет себя в отражающей поверхности. И я ведь знал, что он — не я, ведь и зеркала на самом деле не существовало. Присутствие художника заставляло помнить о самом себе не менее, чем о девушке. Девушка — на картине, художник — вне её. Лицо девушки отличалось от того, которое я помнил. Я узнал её, узнал её улыбку, но совсем не так, как прежде. Прежде картина не улыбалась мне. Затем я открыл глаза. Черты на картине восстановились, а я, по-видимому, наконец проснулся. Даже когда химера рассеялась, сонный образ смутил меня и тут же — рассмешил. Нет, с её лицом всё было в порядке. Если не считать того, что во сне оно принадлежало Виолет. Наяву, конечно же, от Виолет ничего в картине не осталось. Но мысль о том, что в таком виде мне пригрезилась знакомая женщина, озадачила меня. Картина, ищи я в ней высший смысл, всегда стремилась сбить меня с толку, подвергнуть проверке чистоту моих помыслов: раз уж она не волновала меня в существующей форме, она приняла форму кое-кого ещё. Вереница и других ярких снов закружилась, я пролежал в постели какое-то время, размышляя о всяком. Мне снилась Кармелина. На кухне щёлкнул электрочайник; как и накануне, постукивали фаянсом, но делали это аккуратно, с чуткостью к посуде, — так звучал уют, он пах утренним кофе и сливками. И именно такой я знал семью Бенуа, такой же она предстала и тогда, что бы ни мерещилось Анри. У них всё было хорошо. Мой отец по привычке гремел мисками, кастрюлями и прочим немногим добром в разы громче, — в разы безучастнее ко мне. А я терпел. Я был уверен, что моя просьба вести себя потише только раздражит его. Между тем, я так ни разу и не попросил. Поднявшись, я первым делом вышел на балкон. Анри ещё спал, или, как повелось, делал вид. В воздухе носилась влага, чириканье птиц будило раннее ленивое небо. Я глядел поверх раскинувшегося парка и уже знал, какой благостный день меня ждёт. Анри вновь любезно меня сопровождал. Архиепископ Парижский никак не ожидал, что на обусловленную встречу я приду не один. А я никак не ожидал, что он рассчитывал обсудить мой злосчастный доклад, о чём он сообщил загадочным подмигиванием и запиской, скудной на слова (передал мне её под столом украдкой, как школьник). Я тут же вслух ответил, что Анри мне, ни дать ни взять, духовный брат, после чего и сам два раза подмигнул. Тем не менее, главный сюрприз застал меня врасплох. — Тобой, мой мальчик, заинтересовались в Обществе Святого Креста. Да где ж оно… Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы припомнить, о каком обществе идёт речь. Анри опередил: — «Опус Деи»? — Верно, — архиепископ глянул из-подо лба. — Они теперь рассылают приглашения лично? — Нет. — Он сосредоточился на телефоне и повторил «нет», затем, очевидно, отыскав нужное, прочистил горло. — Приглашением я бы это не назвал. У них нынче новое «Божье дело»: радеть о моральном облике всех католических священников, а не только тех, кто к ним сам пришёл. А судя по тому, что обратились они через целый год, ты, Даниэль, ничем особенным не отличился. За год, дорогие мои, знаете, сколько голов можно снести с плеч? И всё же они добрались, подумал я. Опустив формальности, из которых обычно и состоят две третьих содержания таких писем, архиепископ цитировал лишь отдельные части. Самыми занятными оказались предположения Общества, что «каноник отец Даниэль Дюфо проявляет признаки эмоционального выгорания и кризиса веры», «испытывает нужду в общности жизни, что нельзя вменять в вину человеку, призванному на самоотверженный и одинокий путь», а главное, «вызывает подозрения в приверженности левым политическим взглядам». Всё это они распознали в лучшем случае за непродолжительный час, который я провёл за кафедрой Ангеликума. Если только, думал я, кто-нибудь из Общества Святого Креста или «Опус Деи» не скрывался всё это время в моём близком окружении. — А я подозреваю их в интегризме, — я воспользовался заминкой, пока архиепископ выбирал из письма очередной курьёзный факт. — Но я же не пишу об этом их прелату. — Кроме того они утверждают, что временный перевод — недостаточная мера и что таким образом я прячу голову в песок. Вот они удивятся, когда узнают, что никакая это не мера. Но тогда… Тогда они и меня обвинят в этом вашем либерализме. Хм. Архиепископ поразмыслил. Мы с Анри молчали. Мне нечего было сказать, пускай в душе я молил Господа смиловаться надо мной и не отправлять на сражение с драконом: из этой чаши я не был готов пить. Наконец архиепископ встал, прогнав нашу скованность. Прошёлся из стороны в сторону. — Скажи мне вот что, мой мальчик, — заговорил он уверенным тоном, — как ты себя чувствуешь? — Не на что жаловаться, я здоров, Ваше Превосходительство. — Замечательно, то что надо. Значит, вот ещё что: я тебе, конечно, верю и вижу по глазам, что больших страданий тебе не причинил, отправив в Лош. Но представь, что я всё-таки тебе не верю. Чем бы ты убедил меня? Я скажу, я скажу, — он поднял руку, прося тишины, которую и так никто не нарушил. — Поезжай-ка обратно и подробно напиши мне о том, что ты открыл для себя за этот год, чему научился, как тебе нравится местность и… Что твоей душе угодно ещё рассказать мне и, как ты догадываешься, им. Не забудь приложить отзыв мадам… Лабутен? — Лафонтен. — Точно, Лафонтен. Отзыв мадам Лафонтен о тебе. И учебную программу. И планы на следующие два года. Если удалось кого-нибудь обратить в католичество — укажи и это, не стесняйся. В конце концов, прикрепи совместное фото с отцом Бенуа, чтобы никому не взбрело в голову диагностировать тебе хроническое одиночество. Убедишь меня — я убежу остальных. Анри? — Да, Ваше Превосходительство? — Прошу тебя, Анри, — архиепископ поджал губы и с мягкой укоризной посмотрел на него. — Улыбайся. Всю дорогу до метро Анри репетировал улыбку, в мнимом отчаянии вздыхал, а я не мог отделаться от мысли, что новоявленная полиция нравов внутри Церкви уже наточила вилку еретика. Так бывает, когда бы ни на йоту не засомневался в себе, если бы не усомнились другие. Пока я не покинул кабинет архиепископа, возникновение «Опус Деи» в моей жизни казалось сатиричным и малоприятным, но вовсе не угрожающим, каким казалось теперь. Действительно ли я проявлял слабость духа, высказывал ли легкомысленные суждения и кто в Сен-Дени был тому свидетелем? Кто из них способен донести на меня самой прелатуре? Это, безусловно, верные католики, а таковые — одна лишь Виолет. Отец Гюстав? Едва ли. Отец Лоренсо, духовник из Сент-Ур? Нет, я не упоминал при нём о римской конференции. — Были бы они правы, и что с того? В левых взглядах нет ничего дурного, — причитал Анри. — Если только дело не в фашистских вкусах «Опус Деи» и Святого Креста. А дело именно в них. Он больше не улыбался. Я опять молчал. — Знаешь, Дани, я когда-то боялся, что ты фундаменталист. С того момента, как на паре по литургике ты спросил, служат ли ещё где-нибудь мессу на латыни. На этот раз я не сдержал смех. Анри умело отогнал мои думы, начавшие проваливаться в абсурд. Ностальгия по семинарским годам ласково подействовала на меня, хотя я и поймал себя на том, что не верю его размашистым жестам. Но рвение, с которым он для большей вескости сгущал краски, умиляло меня. В итоге мне пришлось объяснить свои поползновения в сторону латыни и вышедших из моды сутан: это в своём роде располагает меня на особый лад. А мессы я, конечно, читаю на французском, и даже если бы у меня был выбор, от латыни бы я точно отказался — не такой уж я и знаток, чтобы свободно на ней болтать. Да и вообще, друг мой, посмотри на меня: какой из меня фундаменталист-консерватор? Анри прервал меня на полуслове и признался, что я давно развеял его подозрения. — Давно? Это когда же? — Когда дал почитать мне свой доклад для Рима. — Столько лет! — столько лет он обманывался на мой счёт. Мы направлялись в парк Монсури, тот самый, с фонарями-светлячками. Я вернулся к фоторепортажу для Элиана и выхватывал из окружающей реальности всякую, даже наименьшую красоту. Сложно изобразить город одними деревьями и клумбами, матерями с колясками и велосипедистами, даже сказочными статуями, усеявшими парк. Но Элиану нужен был Париж не сам по себе, а Париж, в котором находился я. И я с радостью предоставил бы ему всё, что наблюдал собственными глазами. Озеро украшали чёрные лебеди, я сфотографировал и их. Анри заметил, но ничего не сказал. Мы прогуливались вдоль берега и думали о своём. Мальчик, помладше Элиана, рисовал за ограждением, прямо на песчаном склоне. Обособленный ото всех, он поглядывал то в альбом, то перед собой. Когда мы проходили мимо, я нарочно задержался позади него и из-за тёмноволосой головы различил на бумаге складные очертания лебедей. И потом весь день раздумывал, был ли таким же талантливым в детстве Анри со своим пианино и если был, то из-за чего превратил это в большой секрет. «Нам не нужны проблемы, пойдём», — Анри взял меня за локоть. Мальчик лишь мельком оглянулся на нас. Анри направлялся к свободной скамейке, подальше от озера, а я, как бывало с Элианом, смотрел ему в затылок и мало что понимал. — Не хотелось ли тебе когда-нибудь жениться, друг мой? — Нет, я рано понял, что… призван. — Мы сели, оба откинулись на спинку и как один посмотрели в небо с ползущими кружевами облаков. — А что? Я поделился своим сном, волнительным и насыщенным Кармелиной. Я слышал, она рано вышла замуж и обзавелась дочерью. Вот и во сне она явилась ко мне не рыжей девочкой с каре, а уже женщиной. Ей негде было жить. Анри слушал с иронией, плохо скрываемой в бороде. Так слушают очаровательные россказни детей. Меня это не смутило. Более того, я вспомнил, как однажды в школьном гардеробе обнимал пальто Кармелины, надушенное чем-то травянисто-сладким, и считал себя преступником; или своровал её исписанную тетрадь и гладил завитки её почерка. Мне бы хотелось встретить её, хотя бы вскользь увидеть её семью. Она так и не узнала, как за лицейские годы я привык к ней и какое место она заняла в моём сердце. Поскольку я в своё время размышлял о Кармелине чуть меньше, чем о Боге, мне казалось, что я близок к ней. Какое обманчивое чувство. Само собой разумелось, что мы из разных миров, и даже не имей я намерения стать священником, я бы не смел посягнуть на неё. — А если бы ты и вправду встретил её с ребёнком и она бы попросилась к тебе? — Я бы её принял, — тут я долго думать не стал. — Не пойми неправильно, я бы не отрёкся от сана и не женился бы на ней. — А если бы это была любая другая женщина? Анри спекулировал с некоторой целью, какую я не мог проследить. — Не уверен. Да и что говорить об этом всерьёз. — Есть вопросы, на которые важно ответить, даже если никто никогда не спросит. Хотя бы самому себе. Тогда я и ответил и, к замешательству Анри, сделал это вслух. — Я не знаю, до каких пор во мне хватило бы благородства. Есть разные способы помочь: хотя бы обратиться к ординарию. Но будь это Кармелина, я, пожалуй, постарался бы для неё сам. Да, друг мой, я грешу тщеславием и всегда каюсь в нём. Вновь грешу и вновь… Но бывает ли с человеком по-другому. — Так и есть, Дани, так и есть, — Анри закивал, не столько мне, сколько себе. — Мы с тобой тоже пристрастны. — Мы? Я улыбался ему, пока он, по неписаному закону, не отвернулся и не притворился, что разглядывает бродящих по аллее одиночек или компании с ковриками и корзинками для пикника. Его неосторожное «мы» вдруг доказывало, что Анри подводит меня к чему-то и спрашивает меня, потому что спрашивает и себя и, может быть, даже про себя отвечает, находя между нами подобие. Я добавил: — Священник не может не быть пристрастным к страданиям людей. Для беспристрастности придумали государство. — Так и есть. А можно ли быть пристрастным отчасти? Не полностью, а на долю… всех страстей? Одни страсти — этому человеку, другие — тому, остальные — Христу? Пауза затягивалась. Он подразумевал людей, но рассеянно провожал взглядом, скорее, ролики, босоножки и туфли. Я тоже не торопился встревать, очарованный тем, что он упустил меня из внимания и просто рассуждал. — Страсть кажется мне неделимой, — заключил он. — А попытка разделить её — лицемерием, уж прости. — Мы пристрастны in persona Christi. Потому безраздельно и до конца, тут нет противоречий. — Анри тем временем, отстранившись от спинки, снова кивал и еле покачивался, как в нетерпении. — Мы проводники Христовой любви к людям, а одного маленького человека — тебя или меня — недостаточно, чтобы справиться с этой силой. И каждый раз, друг мой, я удивляюсь, что держусь. — А знаешь, что будет, если не удержишься? Даже сквозь бороду я уличил его в кривой и вымученной ухмылке. Его глянцеватые глаза искоса упёрлись в меня. Солнце обдало нас ярче, ослепило, но Анри только моргнул. Щекоткой скользнул свет по роговице, и я было подумал, что ошибся: он поднял руку к шее, завёл назад и — нет, не ошибся — щёлкнул металлической застёжкой воротника. — Эй… Мне было бы неудобно одёрнуть его, хотя меня уже повело. Я весь похолодел, несмотря на летнюю жару. Святой Крест же — ошибся, приписав кризис веры мне. «Не делай этого», — прошептал я. Положив на колени, Анри трогал колоратку, как нечто чужеродное. Я, естественно, хотел его предостеречь не от этого, а от всего, что следует за срыванием воротников, розариев, крестов и распятий: от душевной сумятицы, неверия, святотатства — как будто отделаться от символов недостаточно и нужно напоследок осквернить ещё и себя, погасить последний огонёк веры. Некий прохожий замедлил возле нас шаг, но вязкий миг настолько поглотил нас с Анри, что мы продолжали исполнять каждый свою трагическую роль. Детский смех и скрип качелей поодаль составляли, как теперь мне кажется, лирический контраст: тем человеку тоскливей и больней, чем более он одинок среди постороннего счастья. Да, маленькие люди подвержены сомнениям. Но я рядом, убеждал я его, я здесь, чтобы поддержать, на то мне и дана моя страсть, чтобы спасти тебя, друг мой. Что случилось, что с тобой произошло? Я взял его за плечо. Прохожий уже испарился. Я позволил себе больше, чем когда-либо: именем Господа я призвал Анри немедленно со мной говорить, и, хотя я всерьёз не рассчитывал, это сработало. Он заговорил, поглаживая колоратку, наверняка уже жалея, что снял её. — Когда со всех сторон — только одиночество и тишина безлюдной, полуразрушенной церкви, когда ни ночью, ни днём на улицах не встретить людей, тогда и солнечный свет падает иначе, пламя свечей — двойное, как змеиный язык, всё кажется другим. Слишком много мыслей, рефлексии, паскудной жалости к себе. Ты, Дани, завёл тот разговор, о призвании, о страстях. Сны снами, они тускнеют. Ты прав: что говорить о допущениях всерьёз. А фото лебедей, кому ты его отправил? Сердце запнулось. Какая связь между этим и фото, к чему он клонил? Мне вдруг стало тяжелее дышать, границы тревоги сместились со слов Анри на Элиана, на его эфемерную причастность к происходящему. — Ты пытаешься найти сходство между собой и твоим протеже. Тобой движет страсть. Он, сдвинув брови, смотрел прямо на меня. Впервые тогда я столкнулся с этим: про-те-же. Как тонко он определил для меня Элиана. — Это было бы сходством со всем человечеством, — ответил я, не надеясь, что Анри поймёт, — то, что я ищу. Я лишён некоторого опыта в жизни, так пускай хотя бы так… — Если ты не удержишься, всё человечество схлопнется в одном человеке. Вот что такое неделимая страсть. — Надень, пожалуйста, обратно. Избегая вскрытых и таких сумбурных чувств, то ли его, то ли моих, я сам ухватился за его колоратку и стал прикладывать к его шее. — Прекрати. — Он отсел на край скамейки. — Я не смогу говорить. Я несу полнейшую греховную чушь. — Как будто для Господа это новость. Надень. — Я протянул ему воротник и молчал, пока он его не забрал. — Быть страстным человеком — не грех. Сомневаться — не грех. Грех — отстраняться в такие моменты от Бога. Я знаю тебя столько лет, друг мой. Если безраздельная страсть — признак человечности, то ты лучший человек, которого я встречал. — Ладно тебе. — Давай сделаем селфи. Не успев просветлеть, его лицо опять исказилось. — Сейчас? Я не умею улыбаться. — Не улыбайся. Это для протеже. Потрясённый страстями разум требовал избавления и молитвы. Я предложил Анри зайти в ближайшую церковь, что не особенно утешило его. Ему, по его очередному откровению, невозможно было искренне молиться где-нибудь, кроме его церкви в Люйер: там на него никто не смотрит. Это меня не огорчило. Я, как и прежде, не разобрался с тем, что́ снедало его душу, но мог поклясться, что кое в чём оказался прав: музыка и человек, в котором, как и внушал болезненный страх Анри, схлопнулось всё — он где-то существовал, может быть, даже в самом Люйер. Мы фланировали дальше по району, бесцельно и бессловесно, пока не наткнулись на францисканскую церковь. Чтобы не изводить Анри, я в молитве коротко попросил Господа указать моему другу путь. После чего Анри, как по свершившемуся чуду, повёл меня в прилегающий книжный магазин. Я открыл для себя любопытные вещи, редкие монографии и даже Библию, изданную в японских комиксах «манга». Один том с Иисусом на обложке — хоть как бы этот том ни отличался от томика «Суммы теологии» в шестьсот страниц — я купил. Не для того, чтобы читать, конечно, но интриговать других. Стоило нам выйти из магазина, как Анри заговорил. Затишье пошло ему на пользу. — У меня здесь казус был. Я пытался разузнать, продают ли они «Зерцало простых душ» Маргариты Поретанской. Тогда я ещё не догадывался, что не каждую сожжённую женщину причисляют к лику святых. — «Маргарита Поретанская» звучит мистически, — попытался я сострить. На самом деле, имя звучало лишь знакомо. — Так и есть. Ты бы видел лицо продавца — и моё, когда он заикнулся, что это средневековая ересь. Мы глядели друг на друга как два дурака. — Она была монахиней? За что же её сожгли? — За «Зерцало». — Улыбаться у него не получалось, но губы он кое-как растянул: — Не понравилось томистам твоим. Анри выразился так, будто его лично уязвляло, как инквизиция обошлась с Маргаритой не-мученицей и не-святой. Однако сложно было переоценить эту зацепку: если для разгадки его большого секрета требуется читать еретическую литературу — да простят мне небеса. Следующим пунктом в моём путешествии я выбрал отчий дом. Хоть я и покидал Париж раньше обещанного, прихватив целых две банки розового варенья, Анри любезно проводил меня до вокзала, мило болтал со мной о пустяках и так жадно слушал, что я боялся, как бы кто-то из нас не дал волю слезам. Напоследок я, подспудно ругая себя, всё-таки попросил его быть честным: кто тот человек, кому принадлежат все его страсти? Был ли я назойлив? Я не думал тогда. Мы оба грустили. Два с половиной дня длились так долго и подробно, как сюжетообразующие сцены, которые автор или режиссёр демонстрирует под увеличительным стеклом. Я не мог так это оставить, не мог оставить так своего друга. Но вот мы прощаемся, а кульминации нет. Анри лишь качает головой. «Ты так ничего и не понял. И это не упрёк», — впервые он улыбается широко и почти умиротворённо. — «Но мне хотелось бы чем-нибудь тебе помочь», — и в подтверждение я хватаю его за плечо. Я бы вот-вот его обнял. — «Я знаю тебя столько лет, и мы настолько с тобой разные. Хорошей дороги, Дани». Затем поезд меня увёз. Мысли перемежались одна с другой, у меня едва хватило бы времени, чтобы отложить сумятицу с Анри в дальний ящик и настроиться на встречу отцом Дюфо-старшим. Я был не готов. Добравшись до Бове, я сдал багаж на хранение и без затруднений нашёл остановку того автобуса, который обычно — чаще насильно — возвращал меня из школы в деревню. Если бы оказалось, что маршрут упразднили, я бы, может, и бросил свой план. Но, без должной осознанности, я впрыгнул в душный салон и помчался на скорости семидесяти километров в час, как в старые и не всегда добрые времена. Поскорее бы разделаться с этим, вертелось между взмокших висков. Зелень лесов сменилась иссушенными полями, а те чередовались оттенками, как шоколадные и молочные вафли. Думать о чём-либо, кроме гипотетических диалогов с отцом — и даже о сразившем меня голоде — не получалось. Свой визит я начал с церкви. Нечего было надеяться, что именно в день моего приезда отец окажется на подобающем священнику месте и наше воссоединение ограничится тем, что мы вновь потолкуем о пыльном (а не помолчал бы ты, Даниэль?) табернакле, осведомимся о новостях (у соседей не то собака отравилась, не то кошка, и вообще неурожай), и я спрошу, не нужны ли отцу деньги, а он ответит: во-первых, ему ничего от меня не нужно; во-вторых, у меня ведь и денег нет; в-третьих, если есть, мне должно быть стыдно. На этом в прошлый раз мы и разошлись. Уже издали я отметил, что передняя решетчатая дверь заперта. И всё же подёргал. Обогнул здание. Внешняя отделка кое-где осыпалась, будто в неё бросали камнями, а меня ведь не было в деревне несчастных три года (несчастных, судя по церкви, не для меня). Торцевое окно, некогда с мозаикой, теперь пустовало, его заделали мелкой кирпичной кладкой с внутренней стороны. Одна круглая слюдяная вставка да рама остались. Путь до дома можно было сократить, но я кружил по центру. Местные жители, с лицами знакомыми и нет, одинаково не узнавали меня и не утруждались приветствовать. Впервые я ощутил, насколько в этом отличается Лош. Пускай Лош — это городок, а не деревня, тем не менее, редкие прохожие тут до сих пор улыбаются мне, хотя давно известно, что я не новый кюре, не викарий и не чей-нибудь племянник. Те участки деревни, которые раньше простаивали и ветшали, теперь застраивались вовсю: обновлённая кровь должна наполнить остывшие артерии. А вот у дома, где я вырос и откуда бежал, мало что изменилось. Те же багряные листья черёмухи, тот же декоративный папоротник под глухой стеной так и цеплялся за подол сутаны. Та же крыша, покрытая мхом. В и без того тесный двор втиснулся «ситроен» загадочного цвета, но память детства подсказывала: индиговый. Отец купил его сразу после моего рождения, но использовал по назначению лишь единожды с тех пор, как принял сан — отвёз меня с чемоданом на вокзал Бове, когда я поступил в семинарию. С изглоданным ржавчиной кузовом и озябший в тенистом пространстве, раритетный автомобиль, достойный выставок, ничего хорошего в своей жизни не видел. В отличие от меня и матери, он так и не смог укатить от моего отца. Когда я три года назад попытался поговорить об этом и предложил продать машину, а заодно и выручить денег на починку крыши, отец нашёл отговорку про неисправные свечи зажигания и вконец испорченную подвеску, «а в ней-то и фокус!», да и вообще — не помолчал бы ты, Даниэль? Взрослые беседы не задавались. Машина не износилась — её парализовал многолетний простой. Впрочем, этот «ситроен» — возможно, последнее, к чему отец так сентиментален. Ничего и никого другого у него больше нет. Дольше медлить нельзя было. Коснувшись дверной ручки, я не знал, чего ожидать. Неухоженность всего, что каким-то образом относилось к моему отцу, в этот раз поразила меня так, как если бы я не видел этого раньше. Мой прекрасный сад увял, совсем сдался сорнякам, можно было подумать, я выдумал его. Дверь была не заперта. Ещё не перешагнув порог, я окликнул: «Па-ап? Ты тут?» В глубине дома затрещал диван, вторя деревянному полу под моими ногами. Отец вышел в прихожую, в рубашке на футболку, в потёртых широких джинсах, с газетой в руке. Мои плечи, спина и даже грудная клетка расслабились, стоило мне увидеть его живым и относительно здоровым. По крайней мере, он, как обычно, не выглядел счастливым, что, в целом, соответствовало отрешённости церкви, двора, машины и всего, что я о нём знаю. Белая седина, как полотно из шёлка, гладко спускалась на уши. У меня есть все шансы в старости быть похожим на отца слишком сильно. Только щетину я регулярно сбриваю. — Ты что, каждый год сюда ездить будешь? Отец явно не считал часы до встречи, а более того, может, и не был в курсе, какой сейчас в мире год. Я прошёл за ним в гостиную, осматриваясь, чтобы ничего не задеть. Прежде всего дом был отцовским, потом — приходским и никогда — моим. Мы сели за обеденный стол, отец швырнул газету поверх чайной ложки и пустого блюдца. В стеклянной тарелке лежали два прямоугольных кусочка печенья — неизменно песочного, оно не переводится там никогда, им отец, наверное, и питается. По столу кое-где рассыпался сахар, но сразу так и не различить. Отряхнув локти и рукава, я молча убрал руки под стол и продолжил фиксировать обстановку. Так следователи приглядываются и принюхиваются к месту преступления, стараясь ничего в нём не нарушить. Деревянная статуэтка с распятием, занимавшая каминную доску, исчезла. Ею отец имел привычку стучать мне по лбу, как волшебной палочкой, если я ему чем-то досаждал или изрекал нечестивый вздор. — Ишь, вырядился, — крякнул отец. — Тебе тут не Рим. Где твои вещи? Про Рим ему, должно быть, сообщил архиепископ, но уж это я точно не собирался обсуждать. И то, что я всегда ношу сутану, ему было известно. В прошлый раз я приезжал с ночёвкой, потому переоделся в подходящую для деревни одежду. На сей раз я этой оплошности избежал. — Я ненадолго. У меня билет на вечерний поезд в Лурд. — Угу, угу, — отец кивал, будто не услышал ничего нового и я опять его разочаровал. — Я видел, в церкви витража не хватает. — Угу, — опять кивнул он. — В Сент-Этьен продал. Это согласовано. Мне повезло знать, что речь о церкви святого Этьена в Бове, хотя отец и не имел понятия, что́ меня с ней связывает. Как хорошо, подумалось мне, что я не попал в отцовскую церковь и ненароком не обнаружил отсутствие ещё какой-нибудь утвари. Патена с вкраплениями золота, например, могла стоить целое состояние, с которым бы отец не справился и не употребил бы на нужды церкви. — Если хочешь, я поговорю с архиепископом Парижским, он человек уважаемый и… — И что? Заправляет нашим бюджетом? Церковь тут никому не нужна, тут и детей не осталось, и школы больше нет. Если люди не жертвуют, думаешь, епископ из своего кармана расщедрится на ремонт? А может, ещё в Ватикан позвонишь? — Я думаю, папа, — терпеливо настаивал я, — что ради такого дела стоит попросить помощи. Если приход иссяк, церковь обустроят в достопримечательность, а тебя переведут. — Это в вашем Париже вас, как беспризорников, болтает от одного прихода к другому. И что? Что ты значишь для людей? Они-то и лица твоего запомнить не успеют, а тобой уже заткнули другую дырку. — Это не так. — Я стиснул зубы, глубоко вдохнул. — Поучать меня приехал? Сам-то уже всё умеешь, небось? Не стыдно тебе перед Богом отца своего за осла держать? — Я… Я не знал, как и на что ему ответить: зачем приехал? всё ли умею? стыдно ли мне и за что? Рядом с отцом я превращаюсь обратно в мальчишку, который, что бы ни осмелился заявить, ничего из себя не представляет, и чего бы ни достиг в жизни — или как бы низко ни пал, — не сможет пробудить в отце человека, вызвать в нём гордость, сожаление, любовь. Так я и сидел истуканом и выдерживал его презрительный взгляд. — Кому и как ты там служишь, если извиниться слов нет? Я опешил. — За что я должен извиняться? — А не за что? — Скажи, за что. — Такой же самонадеянный сопляк. — Извини, что я такой же самонадеянный сопляк, — как можно более равнодушно повторил я и за мятый уголок подтянул к себе газету. Мне необходимо было отвлечься, чтобы не вспылить. В конце концов, не происходило ничего необычного. — Ты об этом не жалеешь. — Ты не просил меня жалеть. Только извиниться. — Мятежник какой, гляди. — Отец встал и вышел на кухню, отчитывая меня дальше: — Рвался в свой Париж, вот и сидел бы там. Ни совести, ни уважения, явился осквернять свою колыбель. Что ты для неё в жизни сделал? Не просил я его, ишь. Я ничего у тебя не просил. Один позор. В Рим он попёрся, умник. Я раскрыл газету. Других источников информации, исключая католическое радио, отец не признаёт. Это была апрельская «Le Monde diplomatique», что само по себе контрастировало со смутными воззрениями отца. Страница начиналась со статьи о том, насколько клишированный образ имамов во Франции не совпадает с реальностью. Мне, пожалуй, было полезно почитать об этом: я и сам не забыл ни январь, ни тринадцатое ноября пятнадцатого года. Помню, в ноябре мадам Пайе рыдала и бранила ислам на чём свет стоит, а я успокаивал её, параллельно ведя телефонный разговор с Анри. Анри, естественно, по всем рациональным законам не мог оказаться где-нибудь на футбольном матче или на концерте металл-группы, но я сразу же позвонил именно ему. Мир утратил всякую рациональность в тот день. Последующие дни мы, после наступления комендантского часа, только и делали что молились всем святым за пострадавших и убитых, за Париж, за Францию, за мир. Однажды Анри еле слышно признался: «Я рад, что мама не попала в «Шарли Эбдо». Я повёл глазами по тексту ниже. «Воспринимать имамат в свете его экстремистских представителей кажется столь же упрощенным, как отождествлять всех католических священников с педофилией, гомофобией и роялизмом на том основании, что некоторые действительно подвергали детей насилию, делали гомофобные заявления и т.д.» — Выскочка ты, Даниэль, как и твоя мать. Я опустил газету, вспомнив, где нахожусь. Перепалка казалась до отвратительного мелочной. В стенах отцовского дома я поддался ей бездумно, не выжимая из себя ни вежливости, ни фальши. Сами стены диктовали мне, как правильно парировать в ответ, хотя давно не пахнут топлёным свиным жиром, на котором отец раньше жарил картофель. Та эпоха давно ушла. — Ты сам выбрал её мне в матери. — И я искупаю это, вот! — Отец вынырнул из кухни ради того, чтобы поколотить кулаком по столу. Зазвенели, очевидно, пустые стеклянные бутылки, которые он имел привычку прятать на низкую полку под столом. — Ты мне наказание до конца жизни, до Господнего Суда! Убойся же Бога разевать на отца рот! Я сложил газету и встал. К сожалению, всё это не имело смысла. — Выметайся в свой Париж, давай! Хотел — получи! Нечего сюда соваться и порядки наводить! Он, может быть, надеялся, что сам прогоняет меня, но мы, пожалуй, впервые сошлись в обоюдном желании вернуть всё на круги своя и притвориться, что я не баламутил стоячие воды. Отец едва ли не топтался по моим пятам, проклиная. — Я уже год работаю в школе, в Турени, преподаю, — зачем-то оправдался я. Ведь не в Париж я направлялся, которым он так меня попрекал. Тут отец захохотал. — И чему же ты учишь бедных детей? «Тому, чему не научил ты», — так и саднило мне оборвать его смех. Но я не стал. На пороге, отворив дверь, обернулся. — Пап, помнишь, ты сказал, что женщинам нельзя доверять, потому что они всегда уходят? Ты всё ещё думаешь, что был прав? — А ты думаешь, ты не порождение женщины и твои выкрутасы для меня — новость? Двигайся. Он подтолкнул меня, как какую-нибудь мебель, и схватился за ручку двери. Я же, ступив на крыльцо, на прощание сказал: «Я буду за тебя молиться». — Не смей, — рявкнул отец. Дверь захлопнулась, туго заскрежетал засов замка. — Не смей поминать меня в своих грязных стишках! Выслушав, я побрёл мимо «ситроена» на улицу, мимо папоротника и черёмухи прочь. Я не понимал, выполнил ли сыновний долг, но всё же завернул в администрацию деревни, представился сыном отца Пьера Дюфо, оставил свой номер и попросил связаться со мной только по веской причине, как-то: тяжёлая болезнь, судебное разбирательство или смерть — что-то из этого наверняка однажды случится. Ни с кем я не смог бы быть столь жестоким, как с родным отцом. А в родстве-то и фокус. До Бове я добрался на попутной машине. Там, петляя по бульварам и авеню мимо своего коллежа и лицея, я держал путь к церкви Сент-Этьен. В юности я держал туда путь по два раза в неделю, порой вместо последнего урока, если учителя щадили меня. Я говорил правду: мне нужно попасть на исповедь, чтобы позже причаститься, а иначе — нельзя. До закрытия было целых два часа. В шуршащем эхе голосов я расхаживал по церкви и разыскивал наш деревенский витраж. Ничего. С существующими витражами он бы не сравнился — таким неприметным он был. На колонне возле хорового орга́на, значительно выше уровня глаз, в полный человеческий рост и в позолоченной раме красовалась святая Екатерина. Когда я впервые увидел эту икону, меня поразил детский лик великомученицы, не сочетающийся со зрелостью тела. А может, зрелость исходила из её значимости и силы, из её фигуры на фоне разрушенного колеса. И в моменты растерянности и сомнений — как долго ещё я буду прогуливать уроки, как долго буду лгать отцу? — я поднимал к ней глаза, к принявшей мучительную смерть за веру, и сам себя осаждал: так долго, как потребуется. Неужто подчиниться инерции труднее, чем подчиниться механизму, ломающему кости и разрывающему плоть? Пока я рассматривал икону, из ризницы появился священник, может, лет на десять меня старше, с красноречивой мимикой и заостренным кончиком носа, и согласился исповедать меня. Разве бы кто-то устоял перед моей просьбой? Я ведь исповедовался здесь больше пятнадцати лет назад, будучи, если цитировать отца, самонадеянным сопляком, а теперь вот кто я, и кто знает, кем бы я стал, если бы не смешливый пресвитер-австралиец, который с таким участием меня исповедовал и во всём шёл мне навстречу. Жаль, что теперь его нет в Сент-Этьен. Сегодня я покидаю родные края и невесть когда вернусь, говорил я новому кюре. Вы, отец, безусловно, можете представить, как это для меня важно. Отец Фоше мог. Он пригласил меня в исповедальню с бархатными занавесками, не прекращая улыбаться тому, с каким лёгким сердцем я готов был обличить свои грехи. Но фокус был не в лёгком сердце, а в беспардонности, с которой я хотел сам себя распять. В том-то и фокус, подначивало меня, что я, даст Бог, никогда не вернусь в деревню. Так и вскипало внутри: выкладывай, Дани, как есть, как на блюдце крохи песочного печенья, как пыльный табернакль в сиянии солнца, как обокраденная за сантимы церковь, как отцовская жёлчь, разъевшая смирение и христианскую доброту — как всё это опостылело, как готов ты сносить что угодно, лишь бы больше не знать и не видеть этого, не терпеть. Но есть кое-что — единственное, — что моему отцу удалось безупречно. Этого он требовал от меня — постыдиться? Простите мне, ибо я согрешил: я преступил заповедь Господа и не почитаю своего отца — я его стыжусь. Как мне суметь побороть это? Кем я буду, если выберу только побороть, вместо того чтобы исцелить отца, восстановить его поруганную пресвитерскую честь? Отец Фоше пролил свет на природу моих чувств: это, сказал он, конфликт между любовью к Богу и любовью к отцу, и если я не способен предотвратить чужой грех, мне разумней держаться собственного призвания, не погрязать в семейных драмах и не упускать из виду истинное предназначение моего священнического таланта. А у отца, сказал отец, есть всё, чтобы самостоятельно найти спасение в Боге. «Какой же вы проницательный, храни вас Господь. Но это ещё не конец». Последнее, в чём мне хотелось признаться и оставить позади — ворованная тетрадь Кармелины. Я томился в ожидании расправы с шестнадцати лет, а предмет искушения всё ещё покоится в завалах моих конспектов и учебников на чердаке. Воруя, я осознавал, на что иду, но не мог исповедаться в этом раньше. Ведь мне, я был уверен, в качестве епитимьи поручили бы попросить у Кармелины прощения и отдать ей тетрадь. На что я бы, конечно, не решился. А если бы решился, то она, конечно, рассмеялась бы мне в лицо, щуря глаза: «Дарю!», а после — ну, кто бы, кроме Всевышнего, знал — ещё бы предложила гулять, взяла бы за руку, кокетничала бы со мной. И Бог весть где бы я закончил. Точно не в исповедальне в Сент-Этьен. Узнав, что я еду на духовные упражнения в лурдский монастырь, отец Фоше не стал выдумывать наказаний. Пожелал мне самому определить, когда, кому и как часто я должен молиться и вершить иные дела милосердия, чтобы искупить грехи. Одной головы на все мысли мало. Разве я когда-нибудь отрицал, что не разбираюсь в жизни? Это было первым, в чем я, оступаясь, себя винил. А годом раньше, уехав в Лош, я наконец дотронулся до живого мира. Всему я, к довольству отца, не научился, но кое-чему — ещё бы. И в Париж возвращался со скромной идеей померить свой опыт знакомым мерилом, как мы поступили с фильмом и Анри. И я — надо же! — казался себе незыблемым и твёрдым, как судно на выверенном маршруте. Но стоило мне впасть в иллюзию — и судёнышко тормошилось бурей, и мир оборачивался новой, неизведанной стороной. Оказалось, Сен-Дени — не главнейший водоворот событий. События творились со всеми и везде, даже вне моего поля зрения: мадам Пайе умирала, Габриэль курил марихуану, Анри задыхался от страсти, отец растрачивал церковь, «Опус Деи»… И я не мог за всем уследить. Я так от этого разнервничался, что, сидя в поезде среди сонливо зевающих пассажиров, начал ворчать сам с собой и напугал пожилую соседку. Она отсела: во время ночного рейса хватало мест. Я перебирал розарий по кругу, смотрел в чернеющее окно и видел в нём беспомощного мальчишку. Господь закольцевал мой путь: я очутился там же, откуда начал, я преодолел наивность, но ничуть не познал мир. У людей были тайны, полно деликатных тайн. Поезд ещё не набрал скорость. О стекло разбилась пара капель, оставив после себя два зигзага. Я, тонущий в омуте раздумий, поймал этот невинный факт и достал свой милый компактный нетбук. Меня вдруг озаботила погода в Лурде на ближайшие дни. Затем я проверил почту, хотя обычно не делаю этого, потому что никаких писем не жду. Стопку рекламных рассылок увенчивало имя: Анри Бенуа. Первая строка — очень уж в духе Анри — без преамбул, прологов и увертюр гласила: «Не смейся надо мной, но я боялся, что ты правда консерватор…» Совладав с ёканьем сердца, достававшим до подушечек пальцев, я открыл письмо. «Не смейся надо мной, но я боялся, что ты правда консерватор, если не во всём, то хотя бы в чём-то. Раз уж нет, я отвечу на твой вопрос. Это не диалог, я отвечу не больше и не меньше, чем считаю возможным. Отвечу потому, что я тебя знаю — без этого качество твоего сна ухудшится. Не представляю, как можно знать о человеке такие мелочи и при этом опасаться его взглядов. Всё это как-то уживалось во мне. Мне казалось, у меня депрессия. Не уверен, что у меня её нет и теперь, не уверен также, что она у меня есть. Этому состоянию более подходящего названия не найти. Но чтобы ты случайно не бросил всё и не потащился в Люйер, замечу: встреча с тобой в некотором смысле меня излечила. Можешь молиться за меня, этого хватит. Я начал с середины, а стоило бы не начинать вовсе. Но я уже сказал тебе про «Зерцало простых душ». Не хочу, чтобы ты обманывался. Я не испытываю той страсти, которую вкладывают в другого человека. Я говорил о ней применительно к тебе. Насчёт меня: я её храню исключительно в себе самом. И в этом наша разница, Дани. Ты, как и полагается нормальному человеку, стремишься к взаимности с людьми. Знал бы ты, как бы мне хотелось тоже этого хотеть. Но я привык справляться с этим иначе, не препарируя чувства скальпелем рациональности. Если бы я должен был назвать только один фактор, повлиявший на нас, я бы сказал, что нас вылепили разные книги. Тебя — увесистые труды святого Фомы, которые ты действительно понял, меня — отрывки из «Зерцала простых душ», которые я интерпретировал в разное время по-разному, как мог и как хотел, а правильной интерпретации, боюсь, нет. Ты, Дани, социальноореинтированный, благоразумный человек, и это не преподавание в школе научило тебя на всё находить ответы. Наоборот: тебя отправили в школу потому, что ты уже был таким. Всегда был. Ты слегка ошибся, решив, что если воспитывался «Суммой теологии», то и любой твой доклад станет классическим продолжением схоластики. Это не так, и я не пытаюсь уязвить тебя. Ты сам это почувствовал, когда тебя, образно говоря, хлестнули указкой по рукам и попросили вести себя хорошо. Наказали, а после — угостили леденцом. Потому что любимых детей надолго в угол не ставят. Другое дело я. Я бы не встал за кафедру защищать свои взгляды, потому что сам не уверен в них. И вся моя неуверенность делает меня безликим, на меня ни указки не расходуют, ни леденцы. Мне это не нужно, пусть я понял это только теперь. Достаточно, что я наконец могу выразиться кому-то, и этот кто-то — по невероятной удаче — ты. Предлагаю тебе всерьёз расценить это знаком дружбы и войти в моё положение, чтобы не обижаться на то, как сильно я сомневался в тебе. Потому как я сомневался и в себе, и во всём на свете. Что касается меня, ничего не изменилось. Но с этого времени я могу быть уверен хотя бы в тебе. Так вот. Маленькие, полные мистических метаний, книги не могут полностью подчинить себе человеческую жизнь. Наверное, этого со мной и не случилось. Но поскольку за последний год жизни в одиночестве я только и мог, что думать о Боге и о себе (никого другого рядом не оказалось), я всё-таки пришёл к выводу, что я болен. Где ещё ты встретишь такого дурака, который, чтобы выздороветь, не к доктору обратится, а купит книжечку Киньяра? Многие не ходят к докторам. Но никто при этом не читает Киньяра, так ведь можно и покончить с собой. Я его не осилил. Понял, что далеко не интеллектуал и ничего не знаю о жизни. Но по привычке продолжал читать. И вдруг герой книги упоминает «Зерцало простых душ». Сейчас я не могу усмотреть в этом ничего, кроме происков дьявола, потому что если это был Божественный знак, почему мне стало так плохо? Одна фраза открыла мне глаза на всю мою жизнь. Дани, она говорит о том, что (специально для тебя нашёл): «И не так она опьянилась тем, что испила. Но весьма опьянялась и более чем опьянилась от того, чего никогда не пила и не выпьет…». После этого я выбросил книгу. В окно. Потом, естественно, сходил за ней: цокольный этаж. Непростительная экспрессия, обычно я так себя не веду. Нам нужно испивать то, что начинает нас опьянять исподволь, чтобы узнать это, чтобы не дать разуму затуманиться, чтобы не прельститься этим и не променять любовь к Господу на любовь к миражам. Потому что при настоящем познании мы видим, как ничто не способно Его затмить. Это можно выразить еретическим тезисом: к святости через грех. Но я иного пути не вижу, мы брошены в грех с рождения. Нам нужно его превозмочь. Так вот, дорогой Дани, это не обо мне. Я не получил и не получу никогда то, чего и по сей день хочу. И боюсь, что этим я и закончу. Я зациклился на себе и не могу найти выход. И ты не найдёшь. Понимаешь, в чём настоящая трагедия жизни? Ты можешь отдать за меня жизнь — а трагедия не исчезнет. Даже это меня не спасёт. Ты можешь продолжить ассоциативный ряд — думаю, ты так и сделал — и содрогнуться: что, и жертва Сына Божьего не спасла бы? Я должен быть счастлив, что ты так придирчив, внимателен и достаточно смел такое предполагать. Благодаря этому мне не придётся развивать тему дальше. Я хотел лишь объясниться, а не причинять тебе боль. Ещё раз прошу тебя: не нужно покупать билет в Люйер. Со мной всё в порядке, я так существую почти всегда. Ты спросил, кто этот человек, к которому я испытываю страсть, не допустив, что это может быть что-то другое, в общем понимании не живое. Если бы я хотел мистифицировать свои речи (и ты справедливо мог бы меня уже в этом обвинить), я бы тут и закончил. Но ещё кое-что скажу: условно ты прав, моя страсть имеет форму человека. Но принадлежит не столько живому существу, сколько некой концепции о нём, о том, что связано с ним — и да, музыка и пианино здесь неспроста. Как ты, наверное, уже понимаешь, всё здесь очень неспроста, но я старался упростить так, чтобы не исковеркать суть. Думаю, у меня не вышло. Перечитывать не рискну, иначе опять засомневаюсь и сотру всё. Был рад повидаться. С безграничной любовью, твой Анри. P.S. Если ты опять включишь исследователя и захочешь копнуть глубже — не постесняюсь отправить тебя в чёрный список до лучших времён.13. Страсти простых душ
8 февраля 2024 г., 05:37