Протеже

Горячая работа
R
Завершён
443
5
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
505 страниц, 252 137 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
443 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник

16. Простейшие слова

Настройки

Записано в марте, 2017

      Было шестое декабря. Между ним и пятым ночь не наступала, только небо сделалось сначала непроглядным, затянутым синей парусиной, а затем — чистым и ярким. По крайней мере, не помню, чтобы я спал.       Я пригласил Элиана зайти на большой перемене и уже рассиживал с книгой за столом.       Ещё накануне я знал, что выбор моих действий невелик, потому оставалось дождаться нужного часа и вести себя естественно, — а вовсе не как тот, кто, не смыкая глаз в постели, просчитывал каждый предстоящий шаг.       Блокнот я домой не брал: закончил бы тем, что опять истязаю себя чтением, теперь — от начала до конца, в поисках всё той же прорехи света. Хотя давно понял, что её там нет.       Элиану было пятнадцать, он мог всё. Именно потому он предпочёл бросить свою невозделанную страсть мне на откуп — то, что он наверняка и раньше мог, — вместо ответственности, которую бы понёс, признавшись мне лично. Вполне имел на то право и, как я уяснил для себя, причины. Он страдал, ему было нелегко. Тем не менее это не отменяло того, что некоторых вещей мне не стоило знать.       Похабные фантазмирования стары как мир, они не нуждаются в прожекторах и мало чем удивляют. Пожалуй, если речь не о пятнадцатилетнем юноше, могущем всё. Для него это, разумеется, в первый раз.       Убедившись, что держу книгу не вверх ногами, я удачно ею прикрывался, когда Элиан наконец вошёл.       На моё приветствие он ничего не ответил, чинно отодвинул стул и сел.       Он хмурился, но я понял это не сразу. Так меняется выражение человека — едва уловимо, — терпящего боль. Мышцы лица сводит, и оно бесконтрольно выказывает всё больше и больше.       Веки Элиана припухли и выдавали красноту глаз. Полагаю, он не плакал, а всего лишь, как и я, не спал.       Я весь из себя ведь такой же, заподозрил я, напряжённый, и заняты мы одним и тем же — изучаем неприглядную отёчность наших лиц.       Блокнот лежал примерно на том же месте, где его вчера оставил Элиан.       — Читали, — неуверенно произнёс он. Это был не вопрос.       — С чего вы взяли?       — Смотрите так.       Я отвёл взгляд.       Нечего было отпираться.       Минутой раньше, стоило белым кроссовкам мелькнуть в дверном проёме — и вот я уже размышляю о Жаклин, о травке, о том, не соизволит ли Элиан немедленно лечь на стол и как мне в таком случае справляться — словом, сквозило в этом что-то непристойное.       Однако пока меня заботили его воспалённые глаза, я и думать забыл о всяком.       Узнай Кармелина обо всём, хотел бы я, чтобы она смотрела на меня как на того-кто-своровал-тетрадь? Отнюдь, я бы умер. Потому, наверное, я пытался придать своему взгляду кураторской твёрдости, не более того. Но и не менее.       — Знаете, — начал я, скорее риторически, — каких только претензий мне ни предъявляли. Наивность — самая частая из них. А ещё: отмороженность, самонадеянность и то, что я в каждой бочке затычка. — Многозначительно помолчал. — Но называть мои руки адом…       — Не надо. — Элиан опустил лоб на край стола, так и продолжил: — А вас, вижу, ничего не смущает. Смотрите, как будто…       — Смущение — следствие стыда, — перебил я, — а стыд — следствие вины. Я пока ни в чём не провинился.       — А планируете? — глухо и слишком вызывающе для своей позы спросил он.       — А вы планировали, когда писали это?       — Ваши руки… с ними всё окей, — забубнил он снова. Я рассматривал его рыжеватую макушку. — Если вам не ясно…       — Мне всё ясно.       — Бо-оже, мне пора под стол.       Может быть, он этим угрожал, но звучал жалостливо и тяжко. Я пожелал ему располагаться поудобней, раз уж так. И он действительно оторвался от столешницы, с бордовым отпечатком на лбу нырнул под стол, между двух монолитно встроенных тумб.       Я торопливо встал и прошёлся к окну, держа руки за спиной. Чувствовал себя тем, кем ни разу ещё не был в Сен-Дени — воспитателем, полным церемонности и зазнайства.       Безусловно, я не хотел перегибать с новой ролью: это выглядело бы неискренне и смешно. Но и сдувать пылинки с Элиана, поддаваться его драматически вздрагивающим ресницам я себе не разрешил. Даже если в этом он сильнее всего и нуждался.       — Не подумайте, я не виню вас в том, что вы чувствуете. Вы во многом не властны над этим. Но пишете вы об этом крайне скверно. Иногда.       — Иногда?       Голос раздался не из-под стола.       Я уставился в окно, находя в солнечной погоде умиротворение и некое подтверждение тому, что время не застыло, что по крайней мере я не спятил и всё это и впрямь происходит со мной.       Что-то маленькое и лёгкое врезалось мне прямо между лопаток. Я оглянулся.       Элиан уселся на мой стул, поджав под себя ногу. Сидел, спрятав лицо в сложенных на столе руках, лишь один глаз наблюдал за мной.       У моих ног валялся красный колпачок от ручки.       — Вы флиртуете со мной?       Элиан замычал и отвернулся. Я последовал его примеру и тоже отвернулся к окну.       — Извините, что я не Ложечка.       — Попробуйте лечь на стол.       Он зашевелился, чуть было не подавился воздухом — так мне показалось. Затем раздался резкий, освободительный смешок.       — Наконец-то вы беситесь. Наконец-то до вас дошло. — Я ничего не спросил. — Я предупреждал. Скажете нет? Что так будет. Ещё летом предупреждал. Я не то что на стол — я на алтарь к вам завалюсь. Жертва натурой! Плоть и кровь!       И он залился дурным смехом.       Я решил, что от недосыпа реальность в его голове перепуталась со сном, вот он и болтает чушь.       Когда эта издевательская сцена закончилась и Элиан умолк, я ещё немного выждал. Как бы там ни было, он не стал простираться своей жилистой худобой на столе, за что я мысленно его поблагодарил. Получилось бы весьма нескладно, далеко от идеалов обольстительности — даже, полагаю, для Жаклин.       — На какую реакцию вы надеялись? — спокойно поинтересовался я.       Он не потерялся.       — На лекцию о Содоме и Гоморре.       — Это куда меньше связано с темой, чем принято считать. Ещё?       — Тогда конкретно про мужеложцев. Вперёд.       — Вам будет неприятно это слушать.       — А вы хотите сделать мне приятно? — он картинно раскрыл рот и вытаращился несчастными глазами.       — Не так, как вы мне.       — Один один, — кивнул он. Маска комедианта сошла с его лица. — Вы как всегда. Вас не пронять.       — Я серьёзно. — Рискнув, я присел на край стола, в десятках сантиметров от Элиана. — Я не понимаю, что вы станете слушать, а что нет. Вы же не собираетесь каяться и исправляться?       Он, похоже, поразмыслил и нахмурился, теперь по-настоящему. И заговорил.       Заговорил о том, что я старомоден и, наверное, пожелаю ему катиться в ад, что мне противно находиться с ним рядом, что в моём понимании он сумасшедший, душевнобольной, покусившийся на мою неприкосновенность, что он — разочарование века, я же молился за него, а он вот какой.       Слушая, я наблюдал, как он играется ручкой, вертит ею между пальцев, как стержень ненароком проходится по коже и помечает красным — чёрточки, точки… Эти ужасные ногти. Самоуничижительный тон.       Он перечёркивал себя и своё достоинство, прямо как делал это в блокноте. Когда он набирал воздух, чтобы снова, с ещё большей мощью, себя проклясть, я успевал вставить своё «вы неправы»: оно растворялось в его аффективном, беспамятном негодовании, в злом шёпоте, перетекающем в рык. Я осознал, что, если не прекращу это, он этой ручкой что-нибудь себе проткнёт. Бездна ненависти разверзлась.       Последней каплей стало то, что Элиан назвал себя выродком — возможно, уже не впервые. Я вскочил, выхватил у него ручку.       — Дайте-ка сюда.       За запястье я подтянул его руку к себе и, приноровившись, быстро вывел на ладони: «люблю».       Он запыхтел, возможно, от щекотки, но всё-таки замолчал. В нос ударил запах чернил; буквы, пересекая линии на коже, поблескивали в дневном свете, пока полностью не высохли.       — Вы забылись, дитя моё.       Нуар назвала меня романтиком, и тогда бы я согласился с ней. Мой порыв снова упомянуть любовь не был частью тактики того дня, дня после выпущенных в мир, под Небеса Господние, горестей и бед. Он был лишь порывом. И если бы я поразмыслил над ним так, как делаю это сегодня, я бы, конечно, не поддался ему.       Дело в том, что я впал в то самое заблуждение, о котором предупреждал меня Анри: делил неделимое. Выудив из неразберихи собственных чувств самое возвышенное, я назвал его любовью и противопоставил её — теперь абстрактную, ничейную — чувствам Элиана. Он бы мог сейчас же разоблачить меня: любишь, Дани? а я, по-твоему, не люблю? И он бы оказался прав — в своём собственном, подростковом смысле. Я же вторгся в его смыслы несчастным обрывком любви.       Потому ли, что я предчувствовал несостоятельность своего фокуса или нет, мне хотелось завершить с этим и отправить Элиана на прогулку — дать ему отдохнуть, свыкнуться с новым положением дел.       Мне и самому нужно было прийти в себя и во всём подробно, методично разобраться: откуда у него возникли такие чувства, какая в этом опасность для нас, каков теперь мой пресвитерский долг перед этим печальным подростком.       Мне, разумеется, не раз исповедовались в гомосексуальных страстях, но никто, к счастью, не видел объектом страсти меня. Я был умён и находчив, раздавая советы о том, что меня не касается. К тому же, если человек проявил готовность избавиться от этого, — а иначе в исповедальне не бывает, — мы с ним на одной нравственной стороне. Иначе было с Элианом.       Бог мне Судья, но и ему тоже. Катехизис, пришедший на злобу дня двадцать первого века, запрещает гонения инакомыслящих людей. И пускай своими мыслями мы худо-бедно ещё владеем, — от инакочувствования, даже при правомыслии, отречься нелегко. Как если бы мне захотелось перестать быть по рождению выскочкой или левшой.       Элиан вперился в свою разрисованную ладонь. Она лежала перед ним, с полусогнутыми пальцами, как неживая. Пальцем второй руки он провёл по надписи, попробовал растереть. Я расслышал бормотание: «То есть мне теперь и руку не мыть».       — Вето на самооскорбления.       С усилием я улыбнулся, боясь испортить момент. Уж как будто я неосознанно внушал ему: не думайте об этом, дитя моё, это всего лишь милая неуместная шутка.       — Вы сказали, я не управляю этим… Почему?       Он задал вопрос мне и в то же время — надписи. Нижняя губа, по трогательной привычке, выпятилась.       — Потому, что никто в здравом уме не пойдёт на это испытание.       — Значит, по-вашему, это ненормально?       Я промолчал.       По-моему, у меня не было иного мнения, кроме того, к которому я пришёл, основываясь на католических этике и морали. Не мне решать, что нормально, а что нет. Всё это — провиденье Бога.       Элиан шнырял глазами по ладони, затем вскинул их: мутные, уставшие. Вместо отдыха он тратил обеденный перерыв на странности, зачастившие в мой кабинет.       Он криво усмехнулся.       — Видели б вы себя. Будто зациклились.       — Зациклился?       — Давайте уже, расскажите во всех радужных тонах, почему любить мужчин — плохо.       — А как же обед, дитя моё?       — Окей, идите. Я подожду здесь.       Размяв обе кисти, сжав и разжав кулаки, он зарылся головой между локтей, накрыл руками затылок и принялся ждать.       Я, о чём он не догадался, имел в виду не себя.       Когда я — впрочем, без лишнего энтузиазма — стал рассуждать, Элиана это не растормошило. Он угукал впопад и невпопад.       Я сказал следующее: любить мужчин не плохо, любить — это Божий дар. А дальше — допущения и теория, чистая схоластика, человеческая душа и тело, стремящиеся к совершенству и благодати и не обретающие всего этого в гомосексуальной связи. Избитые примеры про инструменты, используемые не по назначению, и искажённый порядок вещей…       Трудность состояла в том, что моём исполнении это звучало банально и, да, старомодно. Такое чувство было в новинку мне. Может быть, потому, что я поневоле выступал против своего бесценного подопечного?       В остальном же это было не сложнее, чем ораторствовать на экзамене перед каким-нибудь преподобным профессором, в угоду его воззрениям то сгущая краски, то сглаживая углы. Для Элиана я сглаживал. Элиана, в скором тоже мужчину, я любил, и кто бы упрекнул меня в этом?       Кто-то, конечно, упрекнëт.       Не поднимая головы, он вдруг спросил, почему я стал священником. Я заметил, что раньше я, кажется, на этот вопрос уже отвечал.       — Смотрю на вас и не верю. — Он не смотрел, лишь вполголоса причитал: — Не верю, что на вас не вешались лицеистки: они вешаются даже на меня, некоторые. Не верю, что найдётся хоть один нормальный мужчина, который променяет женщин на сутану, воротник, чётки и церкви… Или малолетних придурков из Сен-Дени. Мы ж не в средневековье, это больше не модно.       Наконец он выпрямился, шмыгнул носом и часто заморгал.       — И тем не менее, я перед вами, — развёл я руками.       — Именно. А я — перед вами. Вы до сих пор не вытурили меня, носитесь со мной, терпите, а я грешу, как говорится, против вашей чистоты, прелюбодею в сердце своём — или как там — и воображаю нас прямо на этом столе.       По-видимому, образ сандалового ложа любви никого из нас больше не задевал. Он стал просто фигурой речи.       — Почему? — наконец договорил он. — Почему вы так ко мне добры?       — Разве за столько времени не очевидно?       — Ага, — и он ухмыльнулся. — Чересчур. Вы хотите меня.       Это вогнало меня в ступор.       Я был на грани того, чтоб отпарировать: я никого не хочу. Хотя бы не в таком смысле, какой вкладывал в это он. И в то же время объяснять это — ну не глупость ли? Он так не думал, нет, говорил я себе, не может быть: я не читал об этом в его блокноте, он меня провоцирует.       Элиан на этом не остановился:       — Хотите, блин, так долго и так долго подавляете себя. Не физически, так душевно, умственно, как-то ещё — хотите. А то я б сейчас тут не сидел. Меня б уже повязали — и в психушку, лечить электрошоком, кастрацией или, более гуманно, конверсионкой. А там, может, ваша церковь построит лагерь для таких, как я, и…       — Ваша рука.       Он поглядел на свою ладонь под столом, но ответил не сразу. Его интонация сделалась задиристой и нахальной.       — Так чё, хотите?       В этом парадоксальном слове — хотеть — и был весь подвох. Элиан из своего клубка чувств предпочёл вырвать именно его и теперь не давал мне с ним спуску, не позволял хорошенько обдумать, прежде чем что-нибудь сказать. Никаких срединных вариантов, никаких отходных путей.       — Блин, хоть раз скажите «да» или «нет». Сложно?       — Сложно. Если быть бережным и правдивым...       — Вас точно зациклило.       — Это что-то из вашего программирования?       — Вот, пожалуйста! Это вы поняли. А то, что я в идиотском положении? Как будто с меня содрали штаны и сейчас отлупят по голой заднице. Унижаюсь, выпрашиваю ответ. Так что… короче. Вы как всегда.       Он встал и вышел из-за стола, стащив за собой блокнот.       — Многое зависит от того, как вы истолкуете мой ответ.       — Не ваше дело, — фыркнул он. — Потом поговорим. Когда выберете одно из двух, — он прочистил горло, прежде чем закончить, — простейших слов.       Я обернулся на стуле, проводив Элиана взглядом, но никак не задержал: ни словом, ни делом. Если ему понадобилось обидеться и хлопнуть дверью, то дверь моего кабинета лучше прочих подходила на эту роль.       Однако он притворил её аккуратнее, чем обычно.       Я решил помолиться.       Эталон наивности, я даже не воображал, что шестого декабря вынес себе приговор.              Восьмого декабря — это был четверг — я отслужил вместе с отцом Гюставом и священником из Сент-Ур торжественную мессу в честь Непорочного зачатия Девы Марии и вернулся в Сен-Дени, едва не опоздав.       Спеша по улице вверх, я запыхался, влетел в аудиторию весь растрёпанный, держа в руках пакет с литургической одеждой вместо ноутбука и плана занятий.       Чтобы отвлечь учеников от своего неприглядного вида, я с порога дал указание вспомнить все догматы о Марии и спросил, какой сегодня праздник.       Сняв мантию, я обнаружил на себе амикт. Это же обнаружили ученики, кто-то спросил, что на мне надето. Под всеобщим вниманием я развязывал шнурочки и снимал то, что призвано скрыть от чужих глаз будничность нижней рубашки или сутаны, изъяны священника и его — порой недостаточно белый — воротник.       Украдкой поцеловав вышитый крест, я сложил амикт в пакет и встретился глазами с Элианом.       Он сидел, вытянув ноги и скрестив их, лениво жевал жвачку, а парта перед ним пустовала: ни конспекта, ни ручки, ни карандаша.       Прежде чем приступить к уроку, я взял белый лист А4 и шариковую ручку из канцелярского органайзера на учительском столе и положил на парту Элиана. Поблагодарить он — пожалуй, вполне умышленно — забыл.       Когда я повторил свой вопрос, отряд оловянных солдатиков всё так же безмолвно хлопал глазами. Я разрешил воспользоваться интернетом.       — Тем временем кто перечислит четыре догмата? Мы с вами говорили о них. — Неохотно ученики стали рыться в карманах, но тишина продлилась. — Юнес?       Я встал к доске и маркером вывел сверху: «8-е декабря». Господи, как будто за весь день они этого ещё не выучили.       — Юнес? — Он не отзывался. — Я могу услышать вас?       — Да, — с какой-то незавершённостью в голосе ответил он.       — Спасайте ситуацию.       — Или нет.       Я глянул прямо на него и мазнул маркером по воздуху, мимо держателя.       Все солдатики в классе как один весело захихикали, загудели, как рой насекомых, будто не хуже моего знали подтекст.       — Его девушка бросила, — выкрикнул кто-то из-за последних парт, — и он сбрендил!       — Вот моя девушка, она всегда со мной.       Элиан поднял руку и раскрыл ладонь. На ней замаячил потускневший, но до сих пор чёткий оттиск надписи «люблю». Он всё-таки не смыл её.       Насладившись новым взрывом хохота, Элиан флегматично перевёл взгляд на меня, склонил голову к плечу и снова жевал.       Вот уж с кого привселюдно спустили штаны и задали трёпку. Сначала амикт напоказ — признак постыдных обнажений, теперь это.       После всего моё предложение поговорить о непорочном зачатии Девы Марии в энный раз вызвало смех. У всех, кроме Элиана. А по окончании урока, неуклюжего и к моей муке долгого, он первым же вышмыгнул прочь. На парте остался лист, весь обезображенный непроницаемой пеленой из мелких, издевательских «да» и «нет».       В последующие дни Элиан избегал меня всеми правдами и неправдами, путая мои мысли: это и есть любовь? Мне прежде казалось, что хотя бы в этом мы с ним едины.       Дел накопилось невпроворот и в школе, и в церкви, и я помогал со всем, с чем мог: снова предзаказ имбирных пряников, школьные благотворительные акции, в обществе отца Гюстава — причастие для лежачих больных и елеосвящение только что слёгших. Подрабатывать викарием меня никто не просил, но я не смел покинуть своего брата-пресвитера в преддверии Рождества, а когда он сам простудился и потерял голос, отслужил вместо него воскресную мессу.       Такой ёмкий график утомлял мой мозг и развеивал бестолковые мысли.       Между тем это было не навсегда: вечером и больше всего ночью они снова чадом заволакивали рассудок, потому я или не засыпал, или спал плохо.       В среду перед рождественскими каникулами я пришёл в Сен-Дени без веской причины. Мне понадобился четвёртый том «Суммы теологии», а его я держал в кабинете, как и некоторые другие тома.       В послеобеденное время, чтобы дать глазам отдохнуть, я вышел прогуляться и, намеренно или нет, забрёл за главный корпус.       Наматывая неспешные круги вокруг беседки, я всё твердил себе: «слова — знаки представлений в душе; слова — знаки представлений в душе» и выискивал бутоны геллеборуса. Для последних, видимо, ещё было рано.       «Хотеть» — каково его представление в Элиановой душе?       Тогда, как перстом Господа направленный, у беседки возник Элиан.       Насколько я догадался, он не заметил меня за колонной и прицельно уселся на балюстраду ко мне спиной, поставил ноги на скамейку, достал из кармана куртки пачку сигарет и, ссутулившись и увернувшись от ветра, прикурил. Больше всего меня возмутило отсутствие шапки.       Я тихонько поднялся по ступеням.       Элиан ещё не удосужился посмотреть на меня прямо, как его уже покачнуло, он вцепился в балюстраду обеими руками и восстановил баланс, шумно выдохнув. Выдернул из уха наушник.       — Так же и сдохнуть можно.       — Извините, не хотел вас пугать.       — Зачем пришли?       — Вас увидеть, — я занял скамейку напротив и положил руки на мёрзлый каменный стол. — Где ваша шапка?       — Там же, где ваш ответ.       — Давайте поговорим как взрослые люди.       Услышав самого себя, я прикусил язык.       Вся эта хвалёная взрослость подразумевала полнейшую ерунду, вроде поиска компромиссов, мнимой вежливости и, в моём случае, укоризны в сторону не-взрослого подростка, который, при всех стараниях, по щелчку пальцев бы не повзрослел.       — Проясним, что для вас значит «хотеть».       — Нет, — отрезал он, щурясь. Кончик сигареты вспыхнул, как раскалённый металл. — Нечего прояснять. Я ответ знаю. Вам просто духу не хватает на один дурацкий звук. Но ничего, я подожду.       Он спрыгнул на ноги, затушил окурок о низ столешницы.       — Элиан, нет ответа кроме того, что… — Слова всё те же, но звучали они по-другому; по-другому, с опаской, я произносил их: — Я люблю вас.       — Я не о том спросил. — Он, не впечатлëнный, помялся передо мной, осматривая носки кроссовок, затем спустился по ступеням. — Видите, отец, не всё так легко в жизни. Иногда испытание — это не быть педиком.       Как будто я не согласен с этим, подумал я.       «Не идите за мной!» — скомандовал он, уже удаляясь. Но я ведь и не шёл.       В общем, мне нужно было что-то с этим делать. Где же мой премудрый Анри, когда он мне так необходим, думал я.       Нет, я бы ему не позвонил. Как и не мог попросить помощи у Лафонтен. Сам Элиан имел право поступать со своей тайной как ему заблагорассудится. А мне полагалось её хранить.       Считал ли я Элиана грешником? Наверное, нет. Я был настолько предвзят, что прощал ему всё. Не так, как прощает Всевышний, ведая человеческую слабость, а как может простить тот, кого втягивают в чужие гормональные фантазмы: Бог с вами, дитя моё, это пройдёт.       За грехом похоти мерцала добродетель любви, судорожной и безысходной, как плач на Мосту искусств перед порывом во мрак Стикса.       По дороге в кафетерий и обратно к себе я всё размышлял: почему, чтобы убедиться в любви, необходимо выстрадать её? Почему, чтобы человечество поверило в любовь Сына Божьего, Ему нужно было сойти на крест? И почему Элиану, чтобы наконец проснуться, выйти из оцепенения, нужно было направить свою любовь на того, кого он никогда не обретёт так, как желает?       Почему он запутался, зачем он смешал вожделение неукротимой, незрелой натуры с сыновней любовью к наставнику? В какой опасный и хрупкий момент это в нём пересеклось? Стал ли я его искушением ненамеренно потому, что у Господа особый промысел на его судьбу?       Я клевал носом над очередным томиком «Суммы теологии», над следствиями любви — таянием, наслаждением, изнеможением и жаром, — когда вдруг понял: Элиан в меня влюблён. Вот уж воистину слова — знаки.       Святой лик мученика на иконе в отблеске догорающих свечей (я на коленях) и рельефный, почти птичий профиль Кармелины (урок английского, мы рядом) — что общего между тем и другим?       Знак любви в душе зреет до рождения, а родившись, я уже знаю, кого и что мне положено любить: Господа, родителей, друзей и всех людей в мире. Я люблю Анри не потому, что он мой друг, но потому, что он занял отведённое другу место в моём сердце. Там есть место моей матери, моему саду за домом, моему небу и солнцу, добрым людям на моём пути и всему, что дано Богом этому миру прежде меня.       И вот, вдруг кто-то бороздит дикую гладь сердца, образовываются новые слова и новые душевные знаки. Моё сердце податливо, я был готов любить Элиана до нашей встречи; он меня — абсолютно точно нет.       Виновата ли Кармелина в том, что была самой высокой в классе, стройной, с крепкой походкой и донельзя смешной? Что одевалась в яркие и, насколько я мог судить, немодные вещи: то бабушкин колючий шарф, то морковного цвета джемпер с торчащими нитками? Что казалась самобытной, притягательной и неподдельно простой? Что использовала парфюм и не использовала макияж? И никогда не задерживалась после уроков, убегала на первый же вечерний автобус? Имела ли она целью сделать так, чтобы и через полжизни я помнил каждую деталь? Чтобы она мне, в конце концов, снилась? И в чём перед Элианом виноват я?       Я хотел с ним сблизиться по вполне закономерной причине, иначе не сумел бы ни помогать, ни влиять. Но, видимо, не остановился на полдороги, не взращивал официоз — каким, надо думать, лицемером я бы выглядел, если бы пытался хоть изредка, что называется, выстраивать иерархию и сбивать спесь с него. Как знать, не это ли ранило его сердце, не этим ли я подарил надежду. Я не только друг, но и покровитель неистового нрава, в котором порой исхитрялся увидеть и себя.       Я взялся листать том за томом. Поиски перемежались молитвами: Sancta Maria, Mater Dei, ora pro eo…       Затем я обнаружил себя сидящим на полу под распятием.       «Ответов нет, ответов нет», — брезжило между строк. Я потёр виски и откинулся головой на стену.       Наваждение отступило, я ощутил пустоту и неподвижность пространства, отрешённость от времени, которое протекало в своём темпе без моего участия вот уже… допустим, два с половиной часа.       В извилистых, ползучих по кабинету тенях зрение начинало подводить: суть слов и окружающих предметов терялась. В сумерках только птица пела. Наверное, зарянка.       Как ловко разум цеплялся за фразы, хоть малость подобные желаемому смыслу. Как ловко разум обманывал меня. В честности взглянув на распятие, я должен был признать: я искал оправданий, какой-нибудь намёк на архаичный догмат, который позволил бы мне принять это новое соединение любви и страсти, сделать его соразмерным себе. Я бы — в духе средних веков — босиком, со свечой, капающей воском на кожу, совершил паломничество в Тулузу, к могиле святого Фомы, чтобы покаяться перед ним: я размечтался найти в его трудах лазейку.       Никогда ещё козетка не пленяла меня так сильно.       Лёжа на боку, я смотрел в окно, в ту мизерную часть неба, которую выхватывал прямоугольник оконной рамы.       Чёткая розовая полоса разделяла густую голубизну сумерек, поднимающуюся от земли, и невесомую лазурь. Словно бы эта полоса была подарочной лентой и где-то в другой точке планеты кому-то виднелся её бант.       Я не заметил, как полоса исчезла: опускаю веки, поднимаю, а её больше нет. Я должен был тревожиться, но вместо этого уснул.       Спал я слаще обычного целых полтора часа: одетый, затянутый в ткани и колоратку, в обуви, с минимумом удобств. А всё потому, что, как и тетрадь Кармелины, своровал у дня это время. Его могло не быть, но было — и восхищало. Так нужно ли удивляться, что Элиан, пресыщенный страстью к Жаклин, вдруг пламенел в экстазе, отщипнув от меня лишь крупицу? Какое блаженство, что мне удалось, какое блаженство…       Проснулся от радиопомех вдалеке. По мере приближения трескотня превратилась в неумолкающий старый велосипед, приминающий сухие листья. А только вспомнилось, что листья давно опали и их успели сжечь, как шум вмиг стал цоканьем собачьих коготков по асфальту, к нему примешивался гулкий одинокий голос: наверное, хозяин таксы. Если это, конечно, была такса, а не радио. В конце концов, тогда многое было не тем, чем казалось.       \\как вам уже, надеюсь, известно, данная story вышла в свет на фicбooк; читая её на других ресурсах, вы поддерживаете жуликов! если хотите умыть руки, переходите на упомянутый выше сайт. Если не хотите умывать руки, то... может быть, вы еще и зубы на ночь не чистите?.. Шучу, дело ваше.//       Домой я брёл уже давным-давно затемно. Месье де Брю специально прошёлся со мной до ворот, чтоб отпереть навесной замок: «Я и не знал, отец, что вы так засиделись». Не поверите, месье, я тоже.       Декабрьский воздух освежал, хотя привычная влажность никуда не делась. И без того тихий район к ночи обычно совсем вымирает.       В квартире тишина врезалась в уши фантомным звоном, немногочисленная мебель будто наваливалась на меня.       В такой поздний час хорошо бы помолиться и в отместку навалиться на диван, но я знал, что это не спасёт от участи, преследовавшей меня и в прошлые ночи. Ворочаться, перебирать в памяти невзначай брошенные Элианом слова, обрывки экспрессивных тирад из блокнота, не спать, не спать, не спать — никуда это не годилось. Толку от этой круговерти никакого.       Я всё думал: как доктора сообщают пациентам, что те смертельно больны?       Безусловно, сравнивать чувства Элиана с болезнью было кощунством. Если бы речь шла даже об убийце, о самом конченом человеке на земле, я не солгал бы: и у такого есть шанс на Господнюю милость. Шансов на то, что моя, во многом атрофированная, сексуальность однажды откликнётся на Элиана, не было. В своё время мне нелегко далось побороть её.       К моменту рукоположения я снова был невинен, как младенец: атмосфера семинарии, в отличие от мирских коллежа и лицея в Бове, только способствовала этому.       Целомудрие внушало уважение и почёт, оно — а не разнузданность горячей крови — означало мужественность, достоинство и честь. Наконец я был наравне с другими. Больше никаких сомнений в том, что и малейшую искру чувственности дóлжно гасить.       Кое-что я гасил, кое-что уже не возгоралось.       Элиан ни разу не вызвал желания даже в робости отвернуться, которое некогда вызывала картина в гостиной дома у Анри.       Я всё ещё мог соврать. Я мог сказать: «Будь вы, дитя моё, постарше и не будь я вашим куратором и священником — может быть, я бы любил вас иначе». Услышать такое уж точно осчастливило бы его. Вряд ли он рассчитывал, что я переметнусь под патронаж какой-нибудь местной протестантсткой церкви и узаконю нашу с ним любовь. Матерей не бросают, матерей не предают.       А если бы я родился в лоне церкви, разрешающей пресвитерам брак, я бы наверняка женился на Кармелине. И снова не дал бы Элиану ничего. Я бы его не встретил.       Последняя мысль растрогала меня до сентиментальных слёз.       Он мог бы стать нашим с Кармелиной сыном. Он мог бы влюбиться в своего куратора, в преподавателя богословия, информатики или даже химии, а мы бы всё так же любили его. Я бы всё так же стоял перед ним щитом.       Волшебная сказка на ночь, под которую, тем не менее, не уснёшь.       Не включив бра, я сидел в кресле и, оказывается, так и не переоделся в домашнюю одежду.       Зеркало на двери шкафа отражало расплывчатого, безлицого меня, всего чёрного с отсвечивающим розарием на груди, с бледной шеей и пепельной головой. Рафинированный хлыщ, говорил ван Дейк.       Я поднялся, снял розарий, браслет, колоратку и сутану, бросил её на придиванный стул. Вынул из шкафа свой единственный свитер и неповоротливо натянул его: пугающее чувство свободы в торсе объяло меня; хомут из воротника вместо колоратки, вместо шарфа. Накинул мантию, положил ключи в карман и вышел прочь.       Под чернеющим небом полегчало.       Я двинулся по улице в противоположную от Сен-Дени сторону. Каждый следующий шаг — бесцельней предыдущего, дальше от монастырского уклада и привычек, ближе к не исполненным подвигам юности, глубже в город, ночную подноготную которого я ещё не видел, не вдыхал.       Было слишком поздно, чтобы гадать: фонари уже отключили или здесь их не трудятся включать?       Земля под ногами вибрировала, и походка от этого делалась оробелой. Я знал лишь, что намерен кое-что себе доказать. Повседневная жизнь не подарила мне к этому средств, и я — так я сам перед собой объяснялся — исследовал повсе-ночную.       Через неопределённое время, неопределённое количество шагов впереди замигала вывеска, излучая такой едкий свет в потухшую окрестность квартала, что названия я не разобрал. Мне было не до названий, я решился зайти в, должно быть, бар и чего-нибудь выпить. Покрепче вина.       Споткнулся о порог.       Из бара на меня пахну́ло испарениями алкоголя и дымом; гогот, пение, визг до краёв наполняли яркую коробку из четырёх стен, увешанных флагами футбольных клубов. Похоже на шалаш. Иногда пробивался мотив из колонок под потолком. Внутри было затхло и тепло. Я боялся, что мантия впитает этот вульгарный запах, и мне придётся сдать её в химчистку едва ли не завтра.       Нудило повернуть обратно, к выходу, никто бы никогда этого не заметил. И всё же я боролся, насиловал волю, изнурял её. Впасть в бессмысленную глупость — это и было доказательством того, что я человек.       В гуще столпотворения на меня налетел молоденький официант, отпрянул и ринулся дальше, голося отчаянно и невнятно. За барной стойкой девушка с крупным серьёзным лицом натирала гранёный стакан, только кончик её высокого хвоста пружинил туда-сюда.       Тогда я ощупью пробежал пальцами поверх карманов: кошелька нет. Но пройденный путь сквозь человеческую бурю за моей спиной не вдохновлял сдавать назад. Мне отчего-то подумалось, что я там не один такой нищий и чужой.       У стены, под бело-голубым флагом Турского футбольного клуба, расположился мужчина в стёганой кепке. Грузный, с широкими плечами и скромным видом, он нависал над компактным столиком, держался за квадратный низкий бокал, наполовину полный содержимым чайного цвета.       Кепка поднялась, за ней — понятливый, судьбоносный взгляд.       Проникшись настроением бара, я посчитал, что для знакомства достаточно одного кивка, затем отодвинул стул от соседнего стола и уселся рядом. Рассудок в некотором смысле витал на окраине сознания, вся эта затея с ночной вылазкой разбередила грани хорошего тона.       Я пожелал доброго вечера, попросил прощения, а после выпалил, как помешанный:       — Не одолжите ли мне несколько евро, месье? Мне необходимо выпить. Я оставлю вам свои контакты. Или вот, — я потянулся за чистой салфеткой, — запишите номер вашего банковского счета, я завтра же сделаю перевод. Если быть точным, уже сегодня.       Мужчина сдержанно следил за кутерьмой в зале, и я было подумал, он меня не расслышал.       На лбу выступил пот, от одной мысли о моей навязчивости воздух застревал в горле. Но сдаться я не мог. Даже напротив: крайняя несуразность сцены, неприемлемое для священника обстоятельство, унизительная просьба — куда унизительней просьбы Элиана ответить на его вопрос, — всё это повышало ценность происходящего.       — Они закрываются, месье, — вдруг ответил мужчина, когда я наклонился к нему в надежде попросить дважды. — Видите, Жан вымаливает деньги, чтоб сразу после этого под зад вытолкать их вон. Я ему, конечно, помогу.       — Мне всего лишь выпить, и я сам уйду, обещаю…       — Приходите завтра. Интеллектуальной элите здесь наливают в долг.       — У меня есть деньги. Но я, к сожалению, не взял их с собой.       Мужчина повернулся и вгляделся в меня, будто был способен проникнуть в мой разум, а управившись с этим, подставил свой бокал ко мне.       — Если хотите. Мне уже не лезет.       — Благодарю.       Выпить залпом половину бокала — опрометчивый ход. На мгновение показалось, что стенки пищевода полыхают и расщепляются, затем подкатила тошнота. Я прикрылся рукавом и зажмурился, опасаясь, что слёзы выдадут во мне полнейшего профана.       Мужчина хрипло засмеялся.       — Вы же не ждали, что тут подают настоящее шотландское? Хоть и в солидном стакане. — Я уже вспоминал Элиана: он пил какое? шотландское? ирландское? — Элита, как говорится, элитой, а сюда захаживают не от хорошей жизни. Опрокинешь в себя такого пойла и знаешь: есть кой-чего и подерьмовее жизни, да?       Я угукнул в рукав.       — Приходите завтра. Скажу Жану забронировать вам столик, вон тот. Этот — мой. Вместе выпьем. А нет, сами пейте. Только, когда заказываете, зовите его Жаном Жене, это для своих.       Я безмерно устыдился, что меня без особых на то заслуг приобщили к «своим», а упоминание Жана Жене смутило. Вернее, не меня, а рафинированного хлыща во мне.       — На молодого Жене похож, эти его маленькие бровки, — в голосе послышалась улыбка. Я всё старался взять себя в руки и прекратить морщиться. — В остальном он мальчик примерный, никаких сходств. Но разок так его назовёшь, и он, мечтатель, уже растаял. А если уж ты и сам фанат Жене, долг можно не возвращать. Но прикидываться не советую, его не проведёшь. Ну, а вы-то что? — Мужчина теперь улыбался мне, по-видимому, найдя во мне молчаливого друга. — Пишете? Стихи, прозу, картины? Или воруете у богатых, чтоб бедным отдавать? Я ни того, ни другого, я только слабых грудью прикрываю. Вот и весь мой талант, месье.       — Спасибо вам, — я встал. — Вы спасли меня. Я буду за вас молиться.       Мой собеседник ничего на это не ответил, а значит, своей признательностью я лишил его дара речи.       Виски уже ударило в голову, я праздно погрузился в скопление несвежих дыханий и несимметричных лиц. Но двери, ведущей на улицу, в предполагаемой стороне не оказалось. Мне на ногу наступили, и это снова был официант.       — Простите, Жан, — обратился я к нему, — а где тут…       — Там! — махнул он куда-то туда, откуда я пришёл. — Коричневая дверь!       И убежал, попутно отпихивая пьяные, болтающиеся в воздухе руки посетителей. Наверняка он думал, что мне нужна уборная.       Между тем теперь мне нужен был он, «мальчик, которого не проведёшь». Хотелось взглянуть ему в глаза, убедиться, что он, в студенческой юности своей, не приколочен к этому заскорузлому недружелюбному местечку, пускай и с защитником в стёганой кепке.       Неторопливо я последовал за ним. Чтобы не упустить его из виду, сосредоточился на синих бантах на его пояснице и шее.       Фартук из грубой ткани, как если бы этот Жан сбежал из мастерской. Он бойко парировал на претензии, на пальцах изображал стоимость заказов, манжетой клетчатой рубашки оттирал со щеки помаду, при этом успевал хлестнуть по бесстыжим пальцам, развязывающим шлейку фартука. Это было ужасно.       Я догнал его у самого входа, который пришёлся наконец кстати.       — Жан Жене, — попытался я вновь.       — А… — он рассеянно оглянулся. — Месье, это вы… Вы с Карлом?       — Что вы тут забыли, Жан?       — Да я это, сейчас, выдворю их и… — Он, ни дать ни взять, занервничал, тонкими-тонкими руками одёрнул фартук. Нездоровая краснота расползлась по лицу. Он, потупившись, заговорил тише: — У меня это, бутылка хорошего джина. Я позову вас с Карлом, как только… Передайте ему. У меня наверху, как обычно. Не волнуйтесь. Выпьем и… Всё будет окей. У меня живое воображение, вы не пожалеете, что…       — Жан, — я взял его за плечо, и он зыркнул почти не боязливо, любопытно. — Вам не место здесь. Зачем вы терпите это?       — Месье, вы так добры…       — Вы недооцениваете важность окружения. Бегите отсюда.       — Я, кстати, видел вас, месье.       — Я не с Карлом. Пожалуйста, прислушайтесь. Не ко мне — к себе.       Я отпустил его.       — Я знаю вас, — повторил он. — У меня хорошая память на просветлённые лица.       — Для начала вам стоит узнать себя.       — Мы можем выпить вдвоём.       — Я не пью, — заключил я напоследок, а затем ушёл.       Одна порция некачественного виски — и я, вообразив, что теперь точно испил жизни до дна, горазд был поучать других.       Этот безотрадный Жан не остался в баре; он засел в моей голове.       Меня коробило до боли в сердце от его намёка на гнусные дельца, обилующие у него «наверху, как обычно». Прежде слепой к такому, в ту ночь я по воле Божьей прозрел. Я чувствовал порочную связь Карла и Жана, и порок заключался в том, что защитник Карл любовался на домотканого Жана Жене из уголка, любовался тем, как повадки хозяина, каким Жан тщился быть, расшибаются об неотёсанных гуляк. Любовался и не защищал.       Мой ненаглядный подопечный, возгоревшись к мужчине, так далёк от этого мира, думал я. Мой любимый Элиан в безопасности, ведь я не Карл.       «Месье!» — настиг меня крик. За криком поспевал Жан, в своём фартуке и без верхней одежды. Я двинулся навстречу: холод ему на пользу не пойдёт.       Он настойчиво сунул в карман моей мантии мятую салфетку, я вслед за ним потрогал её.       — Номер банковского счета. За виски, — почти что извинился он. — Я видел вас в Сент-Ур, месье.       — Правда?       — Вы священник. — Я посмотрел на его посиневшие — возможно, от темноты — губы и промолчал. — Я никому не скажу, месье. Клянусь. Я живу здесь, с сестрой. Мы собираемся у меня, чтобы выпить и… пообщаться. То есть по-разному, но и это тоже. Мы — это я, Карл и ещё там… разные люди. Поэты, учителя, аспиранты, безработные, непризнанные гении, — он усмехнулся. — У нас приличная компания. И мы рады новым людям, особенно… очень новым. До обеда мы закрыты, но если позовёте Жана Жене, то…       — Разумеется. Спасибо. Идите, пока не подхватили чего.       — Доброй ночи, месь… Отец.       Не без удовольствия я отвёл глаза от костлявого Жана. Ему я ничем не мог помочь.       Между тем на салфетке он изощрился написать номер телефона, а не банковского счета, с инициалами «J.G.». Удостоверение моей человечности. Сертификат. Мой очередной диплом. Не то, чем стоило гордиться, и из-за этого опьяняло сильней.       Вот какова она, жизнь вне выдуманного монастыря. Я же секулярный клирик, я обязан быть в миру, испытывать реальность и невзгоды, вместо того чтобы прятаться от них.       Тем не менее, долгое время мне удавалось ограждать себя. Никаких великих потрясений в прошлом. Никаких настоящих, как шотландское виски, болей. Мне повезло, но не так, как везёт тем, кому благоволит Господь.       Мне благоволило затворничество, разве мои холёные руки тому не аргумент?       Многое дано мне ни за что. Я цеплялся за это многое как за цель, в то время как оно было не более, чем средством.       Некоторое благо даётся человеку, чтобы он мог о нём забыть, чтобы взмыть с этого трамплина ввысь. А я трясся поодаль. Если бы я так не дорожил спокойствием ума, так — фразами Элиана — не зациклился на этом, я бы заметил, что утратил всё. Если бы я имел привычку бороться, едва ли что сумело бы меня пошатнуть.       Я направлялся на восток, окунаясь в неизвестность каждого ближайшего закоулка. В одной из подворотен, как букет из несъедобных грибов, сгрудились подростки. Никто из нас не сподобился взглянуть друг на друга. Под ногами завалялся намокший плакат: выставка картин Гюстава Курбе.       Таким образом я выбрался на набережную и направился к парку. Ответ на вопрос Элиана был где-то там.       С закатом солнца парк для цивилизованного общества закрывается, но я себя к таковому в ту ночь не причислял.       Обыкновенно я захожу через детскую площадку, по деревянному мостику над узкой полосой реки. А тогда повесил мантию на сетчатые воротца, высотой не достававшие мне и до пояса, и взялся за поручень моста. Это барьер для порядочности, но не для материальной оболочки, в которую порядочность помещена.       Я миновал препятствие воздушно и небывало легко. Виски Карла почти выветрилось, на последнем издыхании дерзости я предвкушал, как вверю себя во власть одиночества, как почувствую себя совершенным безумцем.       Я не думал о том, что со мной станет, когда придётся покинуть парк. Пробуду ли я там до рассвета? Что скажу работнику, садовнику — кто ещё должен был явиться в парк поутру?       Я ни о чём не думал, я вёл и ощущал себя так, будто мне никогда не придётся уходить, не придётся осмысливать, не придётся самому себе устраивать допрос: ну и что ты, Дани, из этого вынес? Какое из простейших, скажи на милость, слов?       Мирно шуршал гравий под ногами, фонтан стоял безводный и ни на йоту не такой же величественный, как в Сен-Дени. Серенькие клумбы, деревья зловещие, как скелеты, хвойный аромат зимы. Ничего из этого днём не увидеть и не понюхать, а тогда каждая деталь разрасталась, принимая форму бесконечного пространства от земли и до небесного предела.       В центре парка красовался павильон под восьмиугольной крышей, как карусель без лошадей. Я, конечно, предпочёл бы скамейку где-нибудь в глубине.       Не без смеха — пожалуй, нервного — вспоминаю всё, что случилось дальше.       Шорох гравия оповестил о человеческой паре ног — даже двух — позади меня. Нас ещё разделяли десятки и десятки метров.       Безобразная поступь: там, решил я, не одна порция виски распоряжается чьим-то телом. Раздался то ли истерический смех, то ли рыдания, и я всё-таки обернулся, струсив обнаружить там Жана Жене.       Двое молодых — по голосу — людей волоклись, шаркая ботинками, заплетаясь друг в друге конечностями: один склонился над другим и постоянно что-то твердил спутнику в ухо, а тот, уткнувшись в ладони, завывал и ковылял зигзагами. Казалось, у обоих вот-вот подкосятся ноги и они рухнут в гравий лицом.       Вдруг первый выбросил вперёд руку. Я был единственным зрителем и ни к кому другому невозможно было обратить этот жест.       — Месье! Помогите!       Позабыв, что я свободный ночной дух, только что из забегаловки, где бесчестно выманил виски и едва не угодил в чрево дикарских утех, я зашагал к парням. Они казались младше меня, но старше официанта. Лица трудно было рассмотреть.       Первый всё тарахтел и тряс другого за плечи так, что у того голова болталась, как новогодний шарик на ёлке. Он, с видом мученика, поддавался и стонал, всхлипывал, растирал сухие глаза.       — Это отродье, эта скотина, решил вздёрнуться! Я ж тебя с яслей знаю, сука ты такая, и вот меня, братишку своего, ты кинуть захотел? Да я щас сам тебя, тут, гляди! Нет, ты глянь, сопля, на этой ветке, — и он стал пальцами разлеплять чужие глаза. — Обосрёшься на раз-два! Во всех новостях смердеть будешь, понял? Хочешь? В кайф тебе? Пошли! — А мне затем шепнул на удивление трезво: — На лавку его, туда.       И мы вдвоём подхватили под руки оскорблённого мученика, он заскулил так, что всё содрогнулось внутри.       Пока мы его тащили, я в той же манере шёпотом спросил, где же верёвка или иное приспособление — без иронии и злого умысла, только чтобы здраво оценить опасность. На что первый, помедлив, шепнул: «Ремень».       От них по большей части разило чем-то вроде приторно-горьких сигарет, не таких, как у Элиана. А если это был алкоголь, то дорогой и добротный, не пахнущий спиртом. Мягко поскрипывала кожаная куртка первого.       На скамейке я полностью присмирел. Второй попросту не стоял на ногах, а значит, самое страшное, что его ожидало — соседний декоративный куст и желудочное очищение.       Первый расхаживал позади скамейки, топтал снулый газон и читал нотации, не пренебрегая крепкими выражениями. Всё это производило гротескный эффект, будто кто-то насмехался. Пожалуй, надо мной.       Неудивительно, что я потерял бдительность. Усталость понемногу завладевала мной. Завтра на работу, думал я, завтра рано вставать. Сегодня. Может быть, уже сейчас.       В мгновение первый нарочито кашлянул, и второй наскоком подсел ко мне вплотную. Горла коснулся холодок.       Первый, стоя за моей спиной, ласково опустил обе руки мне на плечи.       — Ну чё, дядя, давай.       Второй вот-вот бы взвалился мне на колени. Предплечьем он жал поперёк моей груди, вдавливая меня в ребристую спинку, и раздувал ноздри. Я так и не узнал, умеет ли он говорить или только прикидываться непутёвым самоубийцей.       Я весь трепетал.       Как порой мерещится, что лёд обжигает, так от ножевого лезвия по мне струился жар. Тонкий, блестящий, гибкий уголёк.       Венцом снизошла благодать. Какое блаженство. Я слабо, непроизвольно улыбнулся, но второй будто не заметил, а первый и не мог. Ведь не надеялись они встретить в такое время кого-нибудь нормального, не под стать себе?       — Что давать? — уточнил я, и неподвижное лезвие царапнуло.       — Да всё, дядя.       — Ничего нет, дети мои.       — А почка? — Первый пригнулся ко мне и опять зашептал. — Зачем брехать, а? Мы таких, как ты, не жалеем. Сам не отдашь, силой возьмём. Даже такое, что б и по доброй воле не взяли. Ну?       Я предложил им самостоятельно вывернуть мои карманы.       «Я священник, — подытожил я, — никаких богатств у меня нет».       Они посмеивались.       Второй всё придерживал нож у горла, первый, засучив рукава, по-врачебному трогал мои запястья на предмет, вероятно, часов, после расстегнул мантию и похлопал по карманам брюк, вдоль ног — ничего. Из кармана мантии выудил салфетку, развернул, отметнул.       — Чё, даже аппаратика никакого нет? А где ж твой чат с Исусом? Слышь, — ущипнул он второго, они оскалились друг другу, — фальшивый какой-то. Может ты, дядя, не тот, за кого себя выдаëшь? Слышь, кинь-ка мне вон то.       Второй передал нож первому и подобрал салфетку с земли. Первый, в одночасье досадуя и забавляясь, игрался ножом и победно возвышался передо мной. Они знали, что, кроме пары ключей, оружия у меня нет.       Первый снова изучил салфетку, как если бы согласился довольствоваться малым.       — Чё, твоя церковная лахудра? Жанна? Жозефина? Жюли? Может, целая Жа-ко-лет-та? — Они оба надорвались в хохоте. — Слышь, глянь, здешняя? Номерок узнаёшь?       Второй, покосившись на салфетку, кивнул.       Возможно, это был блеф, иначе как бы ему удалось такое определить? По крайней мере, так я интерпретировал их отчасти пантомимный диалог.       — Попользуем, дядя, — первый сложил салфетку в несколько погибелей. — Ты ж христианин, поделишься добром.       — Пожалуйста, верните.       Нахлынула неестественная тишина. Мне заложило уши. Затем донёсся утренний щебет птиц.       Сон накатывал томлением, размазывал картинку перед глазами. Я всё ждал, когда же наконец декорации падут, а я следом за ними, на нежнейшую подушку. Уж не снилось ли мне это всё?       Эти двое заходились в веселье, первый пнул меня по ноге, кое-как съязвил о срамных вещах относительно меня и моей «церковной подстилки» — уже и не припомню всего.       На задворках сознания искрилась мысль: я не имею права отдавать им на растерзание несчастного Жана. Чем это кончится, если какие-нибудь подонки раскопают, что это не девушка, чем это ему — или мне — грозит? Нет, я имею лишь одно право: сжевать грязную салфетку.       — Выгодная сделка, — я хотел было оттянуть ворот свитера, но первый вновь нацелился на меня остриём.       — Спокойно, дядя, лапки по швам.       На мне всё же было нечто, заслуживающее их внимания. Нательный золотой крестик на золотой тонкой цепочке. Единственный драгоценный метал в моей собственности.       Первый распорядился, чтобы второй сам с меня его снял. Тот потрудился шершавыми пальцами раскрыть застёжку, крестик зацепился за крупные вязаные петли. Мне разрешили самому выпутать его. Я только почувствовал, как приятно по коже скользнула цепочка, оглаживая на прощанье.       Держа украшение как маятник, которым хотел бы ввести недоброжелателей в гипноз, я протянул другую руку.       — Салфетку вперёд.       — Слышь, ты не в том положении, дядя.       — У вас же есть воровская этика? Вы бы могли уйти с одним номером моей Джульетты, который, не сомневайтесь, она бы за сутки успела поменять.       — Святой Ромео ты, дядя, а! — Он в лицо мне бросил салфеткой и вырвал цепочку из рук. — Во какой, пасторишка, за номер шалавы Бога заложил!       — Не беспокойтесь, Господь навеки в моём сердце.       — А в почке? — Остриё ловко пробежалось по челюсти до подбородка. — В другой раз почку возьмём.       Я провожал их взглядом, сжимая салфетку в кулаке. Понял, что даже не пытался запомнить их лиц. Может, они не местные, думал я, или местные настолько, что я сам как бы показался им чужаком. Посидел ещё немного с закрытыми глазами. Потом ушёл.       По дороге домой мне повезло столкнуться с патрульным: один-одинёшенек он слонялся у площади Верден и воссиял, завидев меня.       Я ему: «Там воришки у вас затесались в парке», а он мне: «Ваши документы, месье».       Я священник, пресвитер, Даниэль Дюфо, мне тридцать — на тот момент всё ещё — два, я вот в этой церкви бываю и вон в той школе преподаю, знаете, месье полицейский, человеку порой жизненно необходимо прогуляться и подвергнуть свою судьбу критическому анализу, бросить ей вызов, я вот ни денег, ни телефона не брал, куда уж документы, месье, прошу вас, пройдёмте ко мне в гости, нет? значит, приходите в школу, если не верите, спросите там мадам Лафонтен, а у неё спросите отца Дюфо, я непременно буду ждать вас!       Восставший из низов, возродившийся из пепла, я сдвинул время будильника на полдень и обрушился лицом в диван.
443 Нравится 221 Отзывы 244 В сборник
Отзывы (3)