Записано в июне, 2017
На выходных я волей случая увидел ответный имейл от Анри и взялся читать, оставив кофе и бутерброд с яичницей и ветчиной остывать на кухонном столе. Мой голод имел природу не столько физическую, сколько интеллектуальную, природу дефицита трезвости ума. «Дорогой Дани, Отвечу не по порядку — вряд ли это усугубит бардак в твоей голове. По поводу: «Вместо того, чтобы писать по делу, я негодую, что не могу писать по делу» — это называется «Фальшивомонетчики» Эдуарда из «Фальшивомонетчиков» Андре Жида. Ну, или «Чёрный принц» Айрис Мёрдок. Прости, если слишком сложно. Мама была бы в восторге от моей отсылки (хотя и посмеялась бы над ней). Потому, будь добр, упомяни в рукописи и это. А вообще, сядь и поразмышляй. Времени у тебя действительно мало, трепыханиями ничего не добьёшься. Пророк Даниил, уж ты-то лучше меня знаешь, тоже записывал свои видения. Так и ты: если не можешь не писать — пиши. Всяко лучше, чем страдать и быть как будто навыворот. И ты, конечно же, не первый, кто пытается примирить Церковь и разнообразие любви. Но это не значит, что тебе стоит бросить. С тех пор, как ты мне рассказал об этом, ты пишешь и от меня, и для меня, и ради. Чтобы сделать вклад, не нужно быть единственным. Достаточно не молчать, вместе наш голос сильнее. А ещё тебе стоит прекратить мерить истинность убеждений по тому, способен ли ты переубедить толпу или выстоять один против армии. Потому что ни ты не способен, ни я, ни твой протеже. Не хочу будить в тебе романтичное настроение, оно тебя только разболтает, но смотри на это так: драться пойдёт тот, кто знает толк в драках, дома останется тот, кто накормит и подлечит бойца. Понимание и чувство безопасности, которые ты даришь нам — о, как много это для нас значит. По крайней мере, для меня (со своим протеже разбирайся сам). С тех пор как я тебе открылся, моих страданий будто поуменьшилось. Вот что творит исцеляющая дружба, вот как надо бороться со своими страшными тайнами — раскрывать их. Я, само собой, сделаю всё, что в моих силах, чтобы вернуть тебе этот долг. В первую очередь, я тебя здесь не утешаю, а говорю как есть. Мне всегда хотелось быть частью чего-то большего, хотелось пожертвовать чем-то ради высшей цели. С радостью стану твоим сообщником, ты ближе к этим высотам. И вот ещё. Если тебе кажется, что: 1) писать откровенно и в то же время так, чтобы эта откровенность принесла пользу в виде книги, а не в виде фейсбучного поста — это обычно несложно; 2) если тебе сложно, то, наверное, с тобой что-то не в порядке; то (прости за словоблудие, хочу поскорее закончить мысль; ты себе такое в своих записях вряд ли позволяешь) это всё собачий бред. Откровенно не напишешь, если не будешь откровенен с собой. Начни с признания в том, кто ты и почему тебе так важно высказаться. Закончишь с этим — приступишь к извечному вопросу: имеешь ли ты право говорить, о чём и кто вообще будет слушать. Если ты умрёшь, так и не найдя ответы на последнее, у тебя хотя бы останется мир и честность с собой. Что же до техники письма, это самая простая из проблем, и решать её нет смысла, пока не решены первые две. Хотел бы обрадовать тебя, но знаю, что расстрою: твои мысли в той форме, в которой они возникают в твоей голове, даже Господу неизвестны. Господь не думает так, как ты, то есть Он вообще не думает — ты в курсе матчасти. Воспользуйся этим, Дани. Обнажись перед самим собой. И, если хочешь моего совета, ныряй в свои ненаглядные пылкие волны. Ответь себе: если бы ничего не препятствовало, если бы никто на тебя осуждающе не смотрел, если бы никого вокруг не было — как бы ты поступил? Поверь, отбросив извечные «должен» и «подобает», ты удивишься, как много о себе поймёшь. Не потакай себе, не рвись отчаянно в авантюру — всего лишь дай себе право мечтать. (Даже не думай упрекать меня в том, что я сам так не поступаю. Потому что иногда, хоть и редко, я всё же делаю именно то, чему и сам тебя учу.) И прекращай оправдываться. В конце концов, что с тобой сделают? Лишат сана? Низвергнут в вечный позор? Умоляю. Гора с плеч. Я уже говорил, что завидую тебе?» Седьмое июня я планировал провести дома. После того, как Элиан отвращал от меня взгляд на последнем уроке латыни, я осознал и полностью принял, что он на меня в обиде. Тем лучше, думал я: теперь, когда не отступиться от принятого решения стоит мне бесконечных усилий, я предпочёл бы лишний раз не умножать свои сомнения и боль. Тем не менее, мне позвонила Лафонтен. Она попросила заранее сдать досье Элиана. Таким образом, в одиннадцать часов утра я уже маялся над раскинутой на столе пухлой папкой. После неё на полке чернел провал, как после выпавшего зуба. Треть страниц пустовала — вот сколько свободы у меня осталось; хотя, по необходимости, можно подшить ещё. Я записывал всё, о чём не выкроил время доложить раньше: о частоте швыряний предметов, о редких драках, о высокой инициативности, независимости, радикальности подходов, очаровании улыбки… О последнем, разумеется, нет. Писал размашисто, не характерно для себя, и пытался заполнить как можно больше пространства. До конца всё равно не дописать. Папку я передавал из рук в руки Лафонтен с зудящим на кончиках пальцев грешным чувством — ревностью. Кто коснётся её после меня? Это, казалось бы, формальное обязательство выбило меня из колеи, и я, прежде чем уйти домой, встал на колени перед распятием. Хотелось избавиться от бесплодной, бесправной тоски здесь же, в кабинете, не тащить её за ворота Сен-Дени. Из коридора, сквозь занавес монотонной молитвы, долетело крещендо шагов. Я не шелохнулся до тех пор, пока дверь не отворилась. Мне всё казалось, что больше это не за мной. — Здрасьте. — На стену передо мной легла тусклая тень. — Идём? Элиан стоял посреди кабинета с рюкзаком на спине, в повседневных шортах, без костыля и разве что в ожидании не топал по полу. Как будто у нас был негласный уговор. Я не смог возразить. Поднявшись и проверив карманы, я старался не проронить ни единого необдуманного слова, боясь этим выдать себя. — На вас лица нет, — прокомментировал Элиан. — А куда подевалась подушка? Мы вдвоём посмотрели туда, где я минутой раньше молился — на хорошенько отполированный моими коленями паркет. — Комфорт мешает раскаянию. К этому вопросу я готовился заранее. Но, объяснившись, понял, как подозрительно безотрадно я звучал. Элиан не придал этому значения. Несмотря на то, что между нами произошло в директорском кабинете и мы оба знали, что бросались именно теми фразами, которые подразумевали — ничто не списать на опрометчивый подбор слов, — мы всё равно оказались в этот день вместе. Мы вышагивали по направлению к реке вдоль ржавеющих рельсов: Элиан чуть впереди, я следом за ним; дышали благоуханием резеды и жареной в горячих лучах дорожной пылью. Клёны, липы и верхушки сосен, укрытые молодыми рыжими шишками, покачивались на ветру, слишком ленивом, чтобы дотянуться до нас. Всё яркое, всё вразнобой. Мы свернули на тропинку сразу за кемпингом, с тропинки — на рыхлый мох, ступали мягко между неухоженными зарослями самшита. Пристанище нашлось под ивой, в густой прохладной тени. Элиан вытащил из рюкзака клетчатый плед, раскинул его в воздухе — я поймал за два угла. Расстелили. Уселись. У меня, кажется, болят руки, когда я касаюсь его вещей. Зареяли листья серебристой изнанкой, солнечные зайчики запрыгали по рукам Элиана. Он опустил их на колени, одна обхватила другую. Мутноватое течение пузырилось перед нами и сверкало вершинами редких волн, неся тонкие сухие ветки. — Приятное место, — начал я, чтобы с чего-то начать. — Чем оно вам нравится? «Тем, что вы здесь», — подумал я. — Дайте угадаю: потому что его Бог создал? — В том числе. Вы хорошо меня знаете. — Если бы вы посмотрели на него иначе, не как на Божье создание, а как на… на то, что умирает каждую секунду, вам бы понравилось ещё больше. — Теперь настала его очередь говорить подозрительные вещи. Он достал из рюкзака пачку сигарет. — Я недавно нашёл это место и решил, что мы с вами придём сюда на пикник. И знаете что? Оно совсем не такое, как было. — Для пикника у меня ничего с собой нет. — У меня есть. В раздумьях перекатив сигарету между пальцев, Элиан спрятал её обратно. Я ждал от него дальнейшей проницательности, и жаждая её и трепеща от страха. — Сейчас здесь намного лучше. Вафлю будете? Мы старательно жевали бельгийские вафли. Он, конечно, знает и о них. Я поделился воспоминаниями о семинарии, чтобы развеять одолевшую нас меланхолию. Ей не было причин, по крайней мере, кроме одной, которая, я надеялся, не известна Элиану. Он охотно переключился, сказал, что в будущем эти вафли будут напоминать ему обо мне. — В будущем? — с обманчиво лёгким сердцем переспросил я. — Я же когда-то закончу лицей. А вы — нет. Никакой провокации в тоне. Элиан сбросил кроссовки и забрался с ногами на плед, зашелестел новой упаковкой вафель. Я тоже сменил позу, разогнул колени и скрестил щиколотки. С моего ракурса туфли вырисовывались уродливыми, какими-то неприлично большими по сравнению с плоскостью остальных частей. В общем, я вписывался в неформальную обстановку только в качестве несуразицы. — И что же, — я вернулся к вопросу, — в будущем вы не захотите видеться со мной? С притворным увлечением я изучал вафельные квадратики, затопленные хрустящей глазурью, чтобы только не встретиться с Элианом взглядом. Разумеется, я не сообщил ему тех обстоятельств, которыми оперировала Арно, пророча мне роль чёрта из табакерки. Слегка бесчестно, но я нуждался в сердечном анестетике больше, чем нуждался бы в позволении однажды возобновить связь с Элианом. Стремление к последнему наверняка с годами притупится. Чем дольше я не буду осмеливаться на новую встречу, тем ничтожней будет шанс, что рискну. Элиан искренне засмеялся. Засмеялся так, словно не верил, что я спросил это всерьёз. И хотя в этом имелась лишь доля истины, я расслабил плечи. — Ещё чего. Заработаю денег и буду таскаться за вами по миру. — И станете свидетелем моей старости и немощности. — Это вы станете свидетелем. Он перестал и улыбаться, и жевать. Сощурился от упавшего на лицо островка света. Казался прелестным, ускользающим, как мираж. Пожалуй, для меня он и был им, и смотреть на него мне вдруг тоже причинило боль, как если бы в глазные яблоки загоняли тонкие иглы. Он таинственно закончил: — Свидетелем моей любви. Я сморгнул, отворачиваясь к реке. Элиан, должно быть, не придал значения и этому, продолжая: он ведь повзрослеет и любить меня будет уже не за внешность, а за душу. Вот в чём подвох. Переступая через себя я усмехнулся. Элиан в ответ тоже выдавил ухмылочку: — Шутка. — Само собой, шутка, — мои губы почти онемели. — Я давно вас так люблю. Достаточно — молил я его молча. Вот ещё почему я бы выбрал избежать этой среды седьмого июня и отлежаться на диване ничком. Я больше не умею наслаждаться его обществом. Он, как и то тенистое место, пахнущее зеленью и влагой, умирал каждую секунду, отдалялся, таял, как горсть песка в часах, и не было этому лекарств. — Вы обиделись. — Нет. Я бездумно отрицал, отрицал этот настырный рефрен в наших беседах: любовь, любовь, опять любовь, — вожделение, препирательство, — снова любовь. Если бы мог, отрицал бы Элианово присутствие, потому что это он восстал из пепла прошлого как ни в чём не бывало и не чувствовал, и не знал, что эта сладкая болтовня утратила для нас последний проблеск смысла. «Обиделись», — кивал Элиан. Выдирая траву у пледа, я понял, что закипаю: варюсь на огне его неведенья и вот-вот захлебнусь. Раскаяние встало мне поперёк горла — или же это была вафля? — Да ладно вам, Даниэль. — Он придвинулся. Я притворился, что не заметил, подставляя сорванный стебелёк ползущей в траве улитке. — Поговорите со мной, снизойдите до моей безмозглой любви. Мне уже шестнадцать. Отчасти сдавшись, я посмотрел в его внезапно близкое лицо. Элиан возликовал и плохо скрывал это. Оно притаилось во вздёрнутых уголках губ, в мерцании ресниц, в приподнятых до мелких морщинок бровях. Сияние солнца смешалось с тенями и шафрановой дымкой ложилось на ивовый ствол, на плед, на покрытую прозрачной испариной кожу. Медный образчик красоты, янтарное наваждение. Он едва дышал. Острая коленка всё сильнее жалась мне в бедро. Языческий божок, которому я столько раз с греховным наслаждением приносил себя в жертву. И сделаю это вновь. — И чего же вы хотите от меня? Чтобы я отрёкся от сана и ответил вам взаимностью? — Элиан так же зачарованно глазел и не спешил отвечать. — Ну же, поддерживайте разговор. — Спрашиваете так, будто это возможно. Я опустил глаза, зацепился взглядом за его неподвижные, уснувшие на коленях руки. Действительно, Элиан обрёл привычку стричь ногти. «Возможно?» — допытывался он. Рука вспарила и стряхнула вафельные крошки у моего рта. Я колебался. Не потому, что не знал ответа, а потому, что трусил выговорить его вслух. — Вы не привлекаете меня, я уже объяснил. — А кто привлекает? — Не вы. Как к Деве Марии, я мысленно взывал к образу Кармелины с ребёнком на руках. И хотя к ней меня по-настоящему тоже не влечёт, её имя, созвучно молитве, в тот миг укрепляло мой дух, напоминало, что и прежде, до встречи с Элианом, я что-то чувствовал и как-то жил. Мне хотелось выглядеть в его глазах так, будто я имел кого-то на уме. Пожалуй, так и вышло. Он зыркнул искоса и с недобрым кокетством в голосе произнёс: — А вы изменились, Дани. Затем он вынул из рюкзака круглые очки дивного вида. В некоем роде ретро-очки лётчика, с чёрной, похоже, прорезиненой оправой, плотно прилегающей вокруг глаз, со сплошным ремешком и застёжкой на затылке. Вместо обыкновенных линз в оправе переливались две круглые мозаики, разбитое и вновь собранное воедино радужное стекло. Элиан сначала пристроил их на лоб и, оттянув за оправу, опустил на глаза. Оглянулся. Это, сказал он, подарок от Фернандес. Наверное, купила на барахолке. Ему такие побрякушки нравятся и не обязывают ни к чему. Он упал на плед, заложил руки за голову и, как мне представлялось, смотрел в небо сквозь сплетение веток, видя что-то напрочь иное, растерзанное, как бытие между нами. Неразберихой отражалась сатиновая голубизна в его очках, отпечатывалась тонким удовлетворением на всей его манере возлежать. Я поинтересовался, почему Элиан не захотел праздновать с Моникой: она вот даже подарком озаботилась. «Вы — это вы», — Элиан в некотором смысле отмахнулся от моего вопроса, задирая подбородок ещё выше. Но я ведь и на словах не поздравил вас, настаивал я. Мне впору было обратить этот факт в какой-нибудь каламбур, тем сильнее, чем более презренным и по-фарисейски святым я себе казался в последнее время. Но и быть потешным у меня не получалось. — Такое блаженство, — Элиан уставился на меня очками, — что не нужно больше врать. Я сказал ей, что пойду с вами, и она всё поняла. — Потому и стоило уделить ей время. — У вас что-то случилось? — Ничего. — Ложитесь. Тут совсем не жарко. И он снова отвернулся к небу. Я размял шею. Со взмокшего затылка скатилась капля пота — и прямо за воротник. Тот впился, как только я откинул голову на плед. Зашуршала у уха трава. Ветви на пути моего взгляда беспросветно сомкнулись, навевая дремоту. Как и было велено, я просто лежал. И зачем-то считал секунды, распухающие до минут. Оцепенение втискивало меня лопатками в неровности земли. На мгновение померещилось, что я один в окружении дебрей, распластанный, какой-то больной. Ни движения уловить, ни чужого дыхания. Только тихий поток реки, дуновение в инертных кронах и птицы в вышине. Будто сквозь крепкую материю, глухо донеслись слова: — Примерьте. Я поднялся на локтях, прогоняя немоту в конечностях. Элиан очутился рядом, передал мне очки. «Прикольно, как фрактал», сказал он. Наверное, хотел воодушевить. Приспособив очки, я ослабил ремень. Раздрай цветов ударил в глаза. Это было сродни депривации одного из чувств. Я говорю так не потому, что перерабатываю реальность, придавая вес пустяковым вещам, и не потому, что мне известно всё, последовавшее за этим. Нет, я признаю: очки правда стали отменным манёвром. Пространство для меня потеряло одно из измерений, прочие ощущения обострились. Тогда Элиан спросил, хочу ли я пить. И действительно, меня давно мучила жажда. Я не имел понятия, что передо мной происходит, услышал только характерное шипение — газировка; услышал, как Элиан первым слился с напитком, после чего тронул меня за руку. — Не брезгуете? — Боже упаси. Скромно отпив приторной, липкой колы, я невидяще протянул бутылку перед собой. На удивление холодные пальцы Элиана до треска сдавили пластик поверх моих. В этом и в том, как потемнело в стёклах очков, я с роковой заминкой ощутил неладное. Видит Господь, я хотел бы написать, что Элиан опять пытался меня поцеловать. Но это было нечто другое. Это было осязанием змеи, полным не природной необходимости, а человеческой похоти. Ну, хотя бы злого баловства. Кончик языка прошёлся по моим губам и, вероятно, на этом бы не остановился. Сорвав очки, я утёрся рукавом. Мы с Элианом одновременно выронили бутылку, как бы забыв о ней, и пенистая жидкость растеклась по пледу, по траве, попала брызгами на край сутаны. «Я так и знал, я так и знал», — бубнил я. «Брезгуете, значит», — заключил Элиан. Вопреки этому он снова полез на меня, коленями по мокрым пятнам. Я хотел было отстранить его, аккуратно упёрся рукой куда вышло — между его грудью и плечом, но получилось лишь оттолкнуть. Так, будто я правда брезговал. Он добавил с каким-то отравленным довольством: «И ненавидите меня». — Скорее уж вы меня, — парировал я. — Сколько ещё вы будете обрушивать на меня то, что я не способен вынести? — А вот это ложь. Я, конечно, лгал. Глядя в глаза, обрётшие цианистый оттенок ярости, видя, как Элиана поколачивает от эмоций и пульса, я осознавал, что, в отличие от него, лишён привилегии называть вещи своими именами. И мне это порядком осточертело. Взамен я бы хотел провести эти часы иначе, не в набивших оскомину мальчишеских страстях. И конечно я ненавидел. Ненавидел его домогательства и то, что не мог об этом убедительно сказать. Всё, на что я сподобился — истеричные сентенции священника-ханжи. Элиан не разделял моего отчаяния. — Во-первых, вы бы вытерпели поцелуй. И это не моя фантазия, вы сами меня умоляли. Во-вторых… Разумеется, моей наивности не было предела, когда он столкнул моё невозмутимое, ближе к кроткому, молчание с этой вопиющей клеветой. Умолял? Но сейчас я, по заповедям Анри обнажаясь перед собой, понимаю. Элиан был прав, но и я — я был тогда не в себе. Это случилось после драки с Маэ, когда Элиана забирали на «скорой». Не уверен, что намекал я именно на это, но пускай так: один поцелуй стоил того, чтобы всё это предотвратить. Тогда же у реки ничего уже нельзя было ни испортить, ни исправить. — Во-вторых, знаете что? Я не переборчив. Мне одинаково понравится и добровольно, и нет. А в-третьих, я вас всё равно потеряю, будете вы меня при этом любить или ненавидеть — мне начхать. Так что отбивайтесь. С чистой совестью потом скажете, что вы тут ни при чём. — Потеряете меня? Элиан сгорбился, стал похожим на тюльпан с увядшим, отяжелевшим бутоном вместо головы. Того и гляди листопад начнётся. — Кто вам такое сказал? — Не держите меня за идиота. — Его колыхнуло речным бризом. — Они больше не дадут вам курировать меня. Спихнут меня ван Дейку, а вам спихнут Нодэ. — Такого не будет. — Спорим? — он протянул руку. Я бы, конечно, поспорил, будь у меня хоть шанс проиграть. Так мы просидели, слушая бурление реки, пока Элиан с сонным усилием не натянул обратно кроссовки. «Идёмте, кое-что покажу». Оглянувшись на плед с вещами, я пошёл. В противоположной стороне от реки, как я думал, ничего примечательного нет. Мы пересекли рельсы, обогнули пригорок, поросший высокой травой, а за ним открылась равнина, усеянная полевыми цветами. Поразительно, как я о ней не знал. Элиан взялся собирать жёлтый бессмертник, прикладывать цветок к цветку, переплетать стебли, пропуская каждый между пальцев. Под руку попалась гипсофила, мелкая, как комочки изрезанной бумаги (я навидался её в свадебных букетах и в волосах невест). — Умеете плести венки? — спросил Элиан. — Меня подружка Франсиса научила. Ну, Вероника. — Я не рву цветы, вы же знаете. — Знаю. О, смотрите, васильки. Я правда долго смотрел, прежде чем сорвать. Элиан улыбнулся, поаплодировав моей решительности. — Давайте ещё. И ножки подлиннее и покрепче. Жар над равниной, высушивший цветы, разморил меня. Пахло гербарием, как у мадам Пайе в кладовой. Пятна красок мелькали перед глазами, всё вокруг переливалось, будто мыльные пузыри. В сгибах пальцев жгло, васильки не сразу поддавались. Я спугнул стрекозу. Получилась хорошая охапка, лазурь из резных лепестков. Элиан передал мне тугое плетение, показал, как соединять цветы, какие петли накручивать. Выходило так себе. Он то направлял меня, то затягивал узлы. Гладкие ладони блестели на солнце, точно полированные цепкими стеблями. Сухими отростками кололась гипсофила, вились васильки с бессмертником и потихоньку вились наши пальцы. Мы молчали, и я начинал слепнуть от того, как привык наблюдать его рядом с собой. Дело вовсе не в том, что я был им сыт — я лишь жалел пить до дна, зная, что этот глоток — последний. Образ Кармелины никак не шёл. Элиан соединил два края венка и увенчал меня. Я был очарован результатом. Заберу себе, думал я, к цветам хлопка. — Видите, — сказал он, — я правда кое-что о вас знаю. Тогда я обнял его. — С днём рождения, Элиан. — Что вы делаете? Я звучал глухо, говоря в уже не детское, наливающееся силой плечо: — Благодарю Бога. Мы сложили плед, когда стало смеркаться, от реки повеяло вечерней зябкостью и вода, вместо облачного неба, отразила зловещую мглу со дна. Если вследствие удара судьбы прежний ход вещей нарушен, человеческий ум находит спасение в нездоровой ретроспекции. Всё, что однажды изменилось, не вернуть к исконному бытию. Если я хоть что-нибудь в этом понимаю, физики называют это энтропией. Или, по крайней мере, так это называет Элиан. А я бы назвал это «прошлое нам не принадлежит». Но разум неуклонно твердит «а что, если бы?..» — полагаю, это вложенная в нас Господом пытливость, а может, и совесть, механизм самоочищения, карманный пургаторий. Моё положение отличается тем, что я как бы в разгаре конца, на горизонте прошлого и будущего. Настоящего нет, настоящее — это только невесомость, только мгновение, когда я берусь за карандаш и бумагу. Мои обречённые глаза смотрят вдаль, где проступает образ будущего, искалеченного, невротичного, полного докучливых «а что, если бы?..» В суете ума, для которого прошлое — навсегда в прошлом, заключается важнейший нюанс: ему известно, что, при всём раскаянии, над ним не довлеет ответственность за попытку переломить исход. Такого нюанса мне и недостаёт, чтобы с чистой совестью дать этой истории упокоиться с миром. Совет Анри нырнуть в волны был так же далёк от меня, как и безмятежная жизнь годом раньше. Внушение Арно держало меня в жёсткой узде. Тем не менее, вне общества — а в особенности вне общества Элиана, которое по-вампирски высасывает душевную энергию и интеллект, делая из меня одну лишь негодующую оболочку, — я навёрстывал упущенное и проводил очередной мозговой штурм. По итогу я решил, что рискну остановить надвигающуюся лавину и расскажу Элиану о своём уходе. Ещё раз. Возможно, кто-то скажет, что «остановить» и «разделить ношу» — это не одно и то же, но сам Элиан и был лавиной. Он был сизифовым камнем, упрямо срывающимся вниз. На отдельной странице я составил несколько выверенных вариантов своей убедительной речи, суть которой сводилась к следующему: я открываю Элиану правду о том, что мы больше не увидимся в Сен-Дени. Его дерзновение рвать и метать остужу пассажем об «Опус Деи» и, для пущего драматизма, о том, как они охотятся за мной. После чего предложу «обхитрить» школьные моральные установки. По моим ожиданиям, Элиан будет счастлив. В результате мы станем поддерживать скудный контакт — чудесное обещание тайны, при этом жизнь каждого из нас пойдёт своим чередом, понемногу растушёвывая наши черты в воспоминаниях друг друга. Мы условимся через несколько лет снова встретиться, но, вполне вероятно, к тому времени не отыщем нужных слов, чтобы заговорить об этом, а то и вовсе забудем. В любом случае Элиан повзрослеет, и если его любовь не переродится во что-нибудь более зрелое, с чем я сумею достойно справиться, он наверняка посчитает свои чувства подростковой блажью, как и предсказывала Лафонтен. Как бы там ни было, от этого выиграют все. Прежде, чем приступить к задуманному, я позволил нам несколько дней отдохнуть, оправиться после посиделок под ивой. Я заметил у себя новую привычку часто и подолгу смотреть в окно. Где бы ни встречались мне окна, я замедлялся, стараясь запечатлеть в памяти и без того знакомый пейзаж. Мне, очевидно, хотелось как можно ярче осознать себя в определённом городе, в точном месте в этой стране и на этой планете. Я боялся проморгать какую-нибудь очаровательную или, наоборот, ужасную деталь. Каждое утро пил кофе у подоконника без телефона или нетбука и блуждал взором по рельефам крыш, нередко безвкусных, испачканных птичьим помётом. Каждое утро пахло иначе. Мне запомнился аромат прелой земли и мёда, выпечки, далёкого костра и даже моющего средства: соседи сверху, должно быть, рьяно драили полы. Многое я за два года упустил и теперь жалею то ли оставшиеся без моего внимания подробности, то ли самого себя. Эти пейзажи и всё, что к ним прилагается, и есть во всей красе тем, что, как утверждал Элиан, умирает каждую секунду. Так, по пути в кабинет, я готовился к окнам алькова, где мы с Элианом однажды имели разговор. Кроме папоротника там оказалась Фернандес, на первый взгляд мающаяся без дела. Локоны, обычно обрамляющие лицо, были заколоты на затылке, а глаза вторили и горечи слёз, и бессонности ночи, и ещё Бог весть чему. Мы вдвоём остолбенели и посмотрели друг на друга — не могли не посмотреть: единственные в этой безжизненной части здания, о которой вскоре только легенды будут ходить. Я поинтересовался, всё ли в порядке, на что получил короткое «да», больше походившее на «не суйте свой нос». И с этим я вполне был согласен. Но попытался ещё раз. — Элиан показал мне, что вы ему подарили. Занимательная вещь. Сначала мне подумалось, Моника была другого мнения о подарке — так долго она не выказывала ничего. Затем, тихо сглотнув, спросила не своим, не бодрым и не крепким голосом: — Подарила?.. — Очки, такие из… ну, знаете… Я было взялся жестами изображать ремешок вокруг головы, но быстро прекратил, почувствовав себя полным дураком. Как же я сразу не догадался? Никто их Элиану не дарил. Сам Элиан, сочинив свой каверзный план, притащил их специально для меня. Каков хитрец. — Простите, — я вежливо улыбнулся, — наверное, я не так понял. И снова вразумительной реакции от Моники не поступило. — Если вы хотели бы о чём-то поговорить, я буду в кабинете. Приходите в любое время. То есть, конечно же, если вам удобно. Можем побеседовать и здесь. — Н… нет, — ответила она наконец, когда я развернулся к коридору. — Точно не здесь. Пожалуй, блаженство Элиана в некоторой мере распространилось и на меня. Я не предполагал, насколько много Моника знала о наших с Элианом отношениях, об их своеобразии и качестве, но был уверен, что она отдаёт себе отчёт в том, с кем останется наедине. Дав ей время поглядеть по сторонам, изучить стены и обстановку, я указал на козетку. Держалась она раскованно, но без лишнего любопытства. Я сел за стол и спросил, что произошло, теперь — так, как делал это раньше с другими учениками, с Элианом и Люсиль, и как, возможно, больше никогда не сделаю. Внимал каждому движению своей души. Без околичностей Моника начала: её мать — мусульманка, и Моника, не будучи религиозной, отмечает с ней и младшей сестрой только важные праздники. Чтобы не расстраивать мать, она, как и принято, надевает платок. А после того, как она рассталась с Маэ, он разослал по всей школе фото из фейсбука, на котором Моника с семьёй отмечала Ид аль-Фитр, окончание месяца Рамадан. С тех пор ей не раз приходилось выслушивать издёвки в свой адрес. Она от этого устала, всё больше потому, что не хочет страдать из-за не своей веры. — У меня мамы даже нет в «друзьях» на фейсбуке, — объяснила она. — Я спрятала свою семью как можно дальше. И только Олаф знал об этом, только он мог докопаться до этих старых фоток. Он в принципе-то никогда не был в восторге от моих родных. Как и я, но это другое. Я каждый день их вижу, понятно, иногда они бесят меня. А ему они ничего не сделали, ну, хотя бы ничего плохого. Мама, правда, недолюбливает его. Но у неё хватило воспитания держать это при себе. А он… — Он вам отомстил, — я развёл руками с некоторым сожалением, будто показывая, что большого секрета в этом нет. — Вас это задевает? Он вам казался не способным на такое, когда вы встречались? — Да нет, он… Он был таким всегда. Просто… — Она бросила взгляд в окно за тюлем, бессмысленно водя большими пальцами по тёмному экрану телефона. Я вспомнил её сверкающее белизной платье, в котором она танцевала на балу. — С ним всё ясно. Меня просто достало отвечать на комментарии всяких тупиц. — Спросите себя, зачем вам это, — предложил я. — Если вы примете факт, что быть мусульманкой — не плохо, до вас никакие издёвки не достучатся. Так уж ли велика разница, мусульманка, христианка или буддистка вы? — Атеистка. — Пусть так. Ничего плохого в этом нет, правда? — Юнес то же самое говорил, — вздохнула она и насупилась. — И был прав. — Вот он-то точно таким не был. Это вы его научили. — К счастью или нет, не я. — Он сказал, я ему что-то подарила? Я хотела, но он отказался. Не знаю, может, всё-таки стоило. Странно это. Она рассуждала как будто сама с собой, но в итоге подняла на меня глаза, почти такие же ясные, как и всегда, такие же проказливые. Пожав плечами, я выдал то, что не посмел бы произнести при ком-нибудь другом: — Может быть, набивал себе цену. Она прыснула со смеху. Я тоже улыбнулся. В последовавшем безмолвии Моника, вероятно, погрузилась в себя. А когда ей надоело мяться в нерешительности, села за стол. Я и сам придвинулся ближе, со всем благодушием настроился к ещё бóльшим откровениям. Как бы меня ни подмывало заметить, что Моника ведёт себя как Элиан (когда тот мешкает на грани вселенских излияний), я промолчал. Предпочёл это просто запомнить. — Это я, — зашептала Моника, несколько пригибаясь к столешнице, — это из-за меня так вышло. Мне очень стыдно, не передать. — Что вышло? Я притворился, что не понимаю, тактично побуждал её продолжать, зная наперёд, что она мне скажет: это она умыкнула Элианов блокнот. — Оказалось, что эта скотина, Олаф, водился со всякими… ну, вы поняли. Я пришла к нему и вмазала этим записником по роже. Он мне не поверил, забрал его. Вот и всё. Это он написал на двери Юнеса. — Почему вас интересовал его блокнот? Догадывались, что в нём? Моника, унесённая реминисценциями, так и не сомкнула губ. — Не до такой степени. Думала, может, он пишет обо мне. О нас, — исправилась она. — Обо мне с Олафом. Ну, по этому козлу было заметно. Думала, Юнес его покрывает. — И что же? — переспросил я ради невинной шалости. — Писал? О вас. При всей симпатии, которую вызвала во мне Моника, я отметил, что её история кое-где не вяжется. Элиан бы не раздумывая всё ей рассказал о Маэ, только бы она его спросила. — Больше о вас. Меня, закалённого бесцеремонностью Элиана, было этим не испугать. — Элиан сказал, вы навещали его в больнице. — Да, — запросто согласилась она. — Не чужие люди. — И потому вы, наверное, снимали на видео его драку с Маэ? Она в мгновение одёрнула идеально сидящую на ней блузку и приняла благопристойный, холодный вид. — Не потому. — А почему? Она переплела на груди руки и, надув губы — не от враждебности, а от, может быть, взбушевавшегося высокомерия, которое она до тех пор скрывала передо мной, — отчеканила, метая в меня словами: — Потому же, почему и вы снимали его на Новый год. Я понял, что наступил на больную мозоль, затронул что-то запретное. И всё, что мне полагалось на это ответить: «Спасибо». В дверях Моника обернулась. — Я как-то раз пришла на богословие. Вы рассказывали про доказательства Бога. Тогда я решила, что, подвернись мне возможность сказать вам это, я её не упущу: Авиценна первым сказал всё то же. Мама — она у меня врач — не устаёт нахваливать его, прямо как вы — вашего святого Фому. Былой азарт — вернее назвать его азартом былых дней — захлестнул меня. — Мы все, преуспевая, стоим на плечах великих умов. Если вам однажды захочется поговорить о сходстве и разнице их взглядов, то… Азарт невольно угас. Мой язык не повернулся бы закончить эту фразу, уж наверняка не перед Моникой, подарившей мне вкус бесхитростной прямоты. Я не мог ей солгать, даже так безобидно, даже из предписанной мне, номинальному преподавателю, любезности. Но Моника, ни во что не ставя мою грусть, улыбнулась. — Буду иметь в виду, отец. Через неделю после дня рождения Элиана я всё ещё не удосужился пообщаться с ним. Заготовленная тирада содержалась на шпаргалке, но главное — в моих сердце и голове. В тот день я вовсе не случайно слонялся в кабинете у окна. Я оглаживал подоконник — этот подиум обелиска, отсутствующего, не из мрамора или гранита — и стряхивал налипшие на ладони сколки старой краски. Именно тогда под буком, в сторону беседки, прошествовал Элиан. Если бы я его не увидел, то наверняка бы услышал: он мелодично и абсолютно безмятежно насвистывал. Вот так удача, подумал я. В самом деле, чего мне стоило на переменах подкараулить его там? Нет, я был занят глупой сентиментальностью. В уборной, отмывая руки от пыли, я ощутимо разнервничался и заодно возбудился. Будто выдернутый из дневного сна после крепкого чёрного кофе утром — поистине мерзкое, аритмичное состояние. Вода казалась ледяной против горящей кожи. Предвкушение лишило меня размеренности в ходьбе. Подхватив подол сутаны, я спускался по лестнице, прыгая через ступеньку. В вестибюле чуть не сшибся с месье де Брю, извинился и прошагал до двери как подобает. Земля под ногами вихляла, сердце сместилось к центру и выше — и напирало на грудину. Знакомое чувство. Но ни тогда, ни сейчас мне бы не хотелось подбирать для него слова и названия. Я должен был выкинуть всю эту беспредметную кутерьму из мыслей и поторопиться. Бук остался позади. Шпаргалка мягко шуршала в кармане, я жадно дышал. Элиан, как всегда, сидел на скамейке спиной к тропе, по которой мы вместе столько раз прохаживались. Но сидел не один. Рядом с ним расположилась Моника. Я узнал её по пышной аспидной копне волос. Склонившись друг к другу головами, они, вероятно, смотрели в телефон, неразборчиво переговаривались. Правильней всего было уйти. Но Господняя воля и её инструмент — моё обыкновенно покорное тело — раскололись хрупким фарфором. Я утешал себя: Элиану необязательно было делиться с Моникой этим укромным уголком и договариваться о встрече, ведь Моника, возможно, наткнулась на него сама. Да что там, она вполне могла знать о беседке и раньше. Ещё до меня. Я перевоплотился в ещё одно дерево, в отличие от бука, не пустившее корни, чахлое и безымянное, полое внутри. Только стоял и смотрел. Нельзя было продолжать, никто бы не стал, никто бы на моём месте так долго не терпел. Но никто и не бывал на моём месте, не так ли? Я дорожил им, этим местом, рачительно берёг и не сдвинулся с него, даже когда Моника мимолётно приложилась губами к щеке Элиана. Как птица, она едва клюнула его, с обворожительной застенчивостью. Разумеется, я не наблюдал её лица, но слишком хорошо изучил его тогда, в кабинете, и вот снова — видел в уме. Всё, что показалось мне несообразным и отрывочным во время нашей с ней беседы, теперь пронзительно сияло в новом свете. Почва расходилась подо мной: притяжение в разломе стремилось меня пожрать; иммунная система Сен-Дени расправлялась с заразой, с инородным мной, вторгшимся так беспардонно со своим уставом в чужой храм, в подлинный храм давно сросшихся судеб. Эта школа с еë правилами, гортензиями и учениками существовала прежде и будет существовать потом. Она не умирает, она пышет полнокровием и безбрежной весной. Я ошибся. Навлёкши на себя презрение небес (или хотя бы своё собственное), я всё-таки ушёл. Мне сейчас же понадобилось привести кабинет в порядок. Завернув в подсобку по пути наверх, я сгрёб в охапку метёлки, совки и химические средства. Пусть это не входило в мои обязанности, но тот кавардак был неописуемо постыдным, чтобы доверить его кому-то ещё. Я принялся сметать облущённую краску под подоконником, избегая самого окна, когда в кабинет без стука ворвались. Неизвестная мне гостья первым делом заглянула за дверь, никого не увидев за столом, и наверняка придирчиво исследовала распятие. Я поздоровался. Она едва не шарахнулась, наконец увидев меня. Выражение её лоснящегося лица, под по-старомодному завитой наверх причёской, было таким, будто я представлял собой чёрный сгусток непристойности: линии её рта исказились и не пришли в норму до конца нашей встречи. — Ах, вот вы где. — Ну, да, — сказал я и опять завозил по полу. Пожелтевшие от времени хлопья краски коварно заваливались между досками паркета, и я старался выковырять их оттуда одинокими щетинами метлы. Эта иррациональная скрупулёзность вытесняла объективные неурядицы за грань моего внимания. Я чувствовал себя сосредоточенным и полезным. — И вы смеете маскироваться здесь? Думаете, всех переплюнули, обхитрили? — Я закончу, и мы поговорим с вами, мадам. — Не лебезите! Я вам не школьница! И не школьник! — А кто же вы тогда? — не без доли иронии переспросил я, подобрав совок. Запыхавшись, вбежала Лафонтен и обратилась к гостье по фамилии: мадам Грин. Таким образом, я предположил, что это мать Люсиль. «Мадам Грин, — увещевала директриса, я же сказала, что всё под контролем». Тем не менее, мадам Грин так не считала. — Не под моим! — Это не даёт вам права допрашивать моих подчинённых, — по тону Лафонтен я слышал, что для неё это в высшей степени оскорбительно. Мне было её несколько жаль, ведь сам я утратил обычно присущее мне достоинство и чувствительность к фамильярности. — Если у вас остались вопросы, задавайте их мне. — Не даёт права? О, поверьте, я знаю свои права! Пока моя дочь учится здесь за мои деньги, я буду задавать вопросы кому захочу. Особенно тому, кто, имей он зачатки совести и уважения — к вам, мадам, ко мне и к детям — давно бы убрался отсюда. — Это, позвольте, я буду решать. — Так и будет, мадам, — ввернул я сухо, обратившись к гостье. — Даниэль! — Не вижу смысла утаивать. Заявление уже подписано. — Это конфиденциальная информация. И я ещё ничего не подписала. Я понимал, что огорчаю Лафонтен: опять не играю по её правилам. Тем не менее, я продолжил: — Мадам Грин беспокоится о дочери, это естественно. Если мои заверения помогут ей спать спокойно — я заверяю, что через три недели ноги моей ни в школе, ни в городе не будет. — Так вас уволили? — глаза гостьи вспыхнули непогрешимым злорадством. — Я сам. — Надеюсь. Потому что если я узнаю, что это не так, если вы осядете где-нибудь в местной церкви, поверьте, вы пожалеете. Мой друг, репортёр, обеспечит вам известность на всю страну. — Так тому и быть, мадам. Утолив потребность в конфликте и не найдя других зацепок, мадам Грин напустила на себя интеллигентный вид и спросила, раскаиваюсь ли я. В чём именно, она не уточнила, потому я ответил то, что ей приятно было бы знать: безусловно, да. А с этого дня буду молиться и о её прощении. — О, чтобы заслужить моё прощение, таким, как вы, стоило бы не рождаться. Но вы молитесь. Лучше уж так. «Чем как?» — готов был спросить я, но в кармане зазвонил телефон. В другом случае я бы проигнорировал звонок. За незнакомым номером мог скрываться Элиан, прознавший, что со своего номера он мне больше не дозвонится. Между тем на том конце глухо ворчали, пока я дважды не отозвался. И вновь, к моему счастью, женщина. «Дани, — заголосила она знакомым говором, будто из родных краёв, — где ж это тебя черти носят? С отцом такое приключилось!» Она с нахрапом обращалась ко мне, как если бы не имела понятия, что у меня, как и у моего отца, есть священный сан. Но для неё я, очевидно, так и остался убогим беспомощным мальчишкой, затюканным поручениями отца. Она сердобольно глазела на меня тогда и всё равно нагружала мой бездонный портфель бутылками кислого вонючего вина. Из-за этого внутренности портфеля липли к рукам. Она — это соседка по Красной улице, пятый дом справа, и переговорить её было невозможно, хотя бы с тех пор, как она соизволила со мной говорить. Мне тогда исполнилось пятнадцать. Я с трудом допытался, в чëм дело: отец, кажется, упал в церкви со стремянки и повредил то ли позвоночник, то ли таз. Опять надумал продать что-то, догадался я. Его забрали в больницу в Бове, и соседка осаждала меня требованиями сию же минуту бросить всё и ехать. С возрастом её подверженность к аггравации собственных и чужих болезней только увеличилась. Когда я растолковал ей несколько раз, что приеду сразу по завершении дел — скорее всего, в пятницу, — и попрощался с ней, Лафонтен всё никак не могла выманить мадам Грин из кабинета. — Кстати, мадам Грин, — встрял я в их препирательство, — у Люсиль, по-моему, комплекс отличницы. Это может плохо сказаться на её дальнейшей судьбе. — Надо же! А вы, значит, не только педофил, но ещё и психолог? Хмыкнув сорвавшимся голосом, мадам Грин бросилась прочь. Её слова разбились о щит моей эмоциональной заскорузлости, неэстетично выставленной напоказ. Я, думается мне, даже бровью не повёл. Близился ненавистный, бесцельный вечер. Осознание того, за чем я наблюдал в беседке, исподволь обволакивало меня.28. Свидетели Любви
13 февраля 2024 г., 08:09