Пролог
Tempora mutantur et nos mutantur in illis — Ovidius/Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними — Овидий
Ровно от сердца Материка и до его окутанных сизым туманом границ — туда, где от века до века каждый новый день восходит ярким жёлтым диском бессмертное божественное светило, протянулась в ширь и даль Восточная сторона центрового Деления, выложенного безукоризненно чётко по линии девяностого меридиана восточной долготы. К северу от сорок восьмой параллели северной широты, утонув в свежих объятиях сладостного запаха цветущей густо и часто розовой вишни, благоденствовало веками сказочно-красивое, мирное государство Пёль-Корё, покровительствующееся Великим Люцетием, царём небесным. Безбедная страна благородных рыцарей и бледноликой аристократии, несметно разбогатевшей в своё время на выращивании риса, табака и чая посредством непосильного рабского труда. Здесь, среди плотно разросшихся вишнёвых садов и расплывшихся до гор серповидными волнами рисовых плантаций, вознёсся небольшим островком среди свеже-зелёных морей по-истине великолепный в своей неповторимо богатой красоте Небесный город Судо, столица окутанной легендами великой империи, корнями ушедшей в глубокую незапамятную древность. Выложенный белоснежным камнем город за всю историю своего существования являл людскому взору поистине очаровывающее зрелище. Особенно в период цветения вишни — ах, это проникнутое свежестью время года весна, волшебное мгновение, когда кажется, будто бы из пепла способна возродиться иная, истерзанная беспощадной судьбою, душа. — Да, именно в эти чудесные дни Судо обладал наибольшей привлекательностью для путников со всего света, простодушно веривших, что Сакура примет любое их желание, а затем с первым же листопадом вознесёт его порывом ветра высоко-высоко в небеса, разрезая облака на пути к Небесному царю Люцетию, что непременно исполнит людские хотения. Что за сказочный божий край. Как была богата история его и царей его земных, так печально и скоропостижно канувшая своей глубиной в беспросветное небытие… На 121-м году второго тысячелетия по Ийовию схлестнуться в жестокой схватке две Восточные империи — южная Чжунго и северная Пёль-Корё. Имеючи недюжинную военную мощь, а также многочисленных союзников с запада, китайская империя одержит прогнозируемую победу над слабым, разваливающимся ещё до войны севером, предрешая бесповоротно его окончательную гибель. Гибель богатой истории целой эпохи, навек погребённой во льду беспощадного времени, что равнодушно схоронит её спустя лишь полвека под рассыпавшимися вдоль и поперёк широкими волнами изумрудных рисовых террас. Прекрасная самобытная страна; её наследие; приторный, буржуазно-помпезный уклад жизни, когда-то царствующий на этих землях — всё это поляжет под тяжестью рока, раскалываясь и рассыпаясь, верно, не одно столетие, но, в конце концов, канет в лету, испарившись в мгновение и разбросавши по материку немногочисленных чистокровных наследников Небесного царя Люцетия, наследников того самого лоснящегося серебряного севера. Пройдут годы, постепенно разбавляя холодную кровь северного племени горячей кровью порывистых и чувственных южан. Уклады и традиции, легенды и богоучения окажутся забыты, потеряны под монументально застраивающейся заводами современностью. Вишнёвые сады и рисовые плантации поредеют, смерчем унося в прошлое чудные известняковые улочки многовекового Судо. Всё это останется лишь шёпотом, тихим отголоском в легендах и сказаниях других народов. Грустной историей, такой неестественной и, конечно, неправдивой. Словно, никогда и несуществовавшей. Но всё это только будет, а мы вернёмся на одиннадцать лет от войны назад, в опалённый жарким июльским солнцем безмятежный 110-й год. Год Луноликого зверя по Ийовийскому календарю. Знойный полдень двадцатого дня месяца вынудил старательно оберегающих свои белоснежные лица от палящего солнца горожан Судо попрятаться под крышами, да шёлковыми зонтиками в нежелании, чтобы их бледной кожи даже на мгновение коснулся настойчивый жгущий жаром лучик. А дающееся этим днём представление в Величественном веке стало неплохим предлогом для того, чтобы провести эти сутки вне улицы и лишним поводом посетить сей роскошный и в самом деле величественный театр, на сцене которого выступали всегда только лучшие из лучших представителей своего ремесла. Каждый спектакль здесь вызывал по обыкновению столь неподдающийся описанию восторг у зрителей, что ажиотаж вокруг него мог не утихать неделями, а то и месяцами. Его обсуждали, его цитировали, ругали, восхваляли и, к слову, бесконечно дискутировали о нём в том или ином ключе. При всём, весьма эмоционально. Однако всё это было лишь неловким булавочным уколом по сравнению с тем всполохом неконтролируемых людских эмоций, что обуял зал в этот самый день, когда ребёнок на сцене, играющий очаровательную нимфу-обольстительницу Адорэбель, соблазняющую юного короля Западных чертогов, вышел к самому краю сцены, подставляя под свет газовых ламп своё разукрашенное личико, и певучим ещё несломавшимся юношеским голоском протянул: — Cum de-eo, amica me-ea! Его глаза — большие и яркие, как два чёрных агата; беспокойные, полные своенравия и негасимого огня — были знакомы каждому в этом зале. Отрок был настолько очарователен, насколько может быть очарователен лишь только мальчишка его возраста и происхождения. А роскошный фиолетовый хитоэ из шёлкового крепа, так замечательно подчёркивающего фарфоровую бледность юного лица, сотворил собой объект вожделенного созерцания. Люди прибывали в невообразимом восторге и вместе с этим в осуждающем смятении. И замечательная искусная японская вышивка гладью на тёмной ткани — гвоздики и ирисы у берега реки, цветы акации, проползающие выше по спине с порхающими между ними воробьями — конечно, совсем не была этому виной. Хотя и ни для одного актёра не шилось столь баснословно дорогостоящих костюмов, не это — ох, конечно, не это — стало объектом шумного обсуждения ещё до окончания спектакля, до апофеоза. Ведь где это видано, чтобы законнорождённый ребёнок императора принимал участие в развлечении общественности? — Да ещё и таким возмутительным образом — актёрство! «Неслыханный позор» — думал каждый в этом зале, громко аплодируя мальчику в конце спектакля. Не признать было нельзя: ни один актёр не вписался бы в эту роль так же гармонично и естественно, как вышло у него, и никто в целом свете не протянул бы столь чистое и трогательное «de-eo» так же глубоко и чувственно, как этот голосистый сорванец. И, конечно, никто не был столь же возмущён произошедшим, как его раскрасневшаяся от услышанного матушка, жена императора Лу-гуа, которая так близко к сердцу воспринимала любые сплетни про своего «кровинушку ненаглядного», что заснуть ей помогали зачастую только лишь пара глотков терпкого бренди, припрятанного на этот случай в прикроватную тумбу. Юный принц До Кёнсу совсем не был похож на девчонку, даже в самом сладком, в самом смазливом своём возрасте, но отцовские приятели, видно, всё же думали иначе, если позволяли себе весьма прозрачно на этот счёт выражаться. Очень уж много в лице досталось мальчишке от своей маленькой матушки-аристократки, в своё время прославившейся тем, что одним только взглядом из-под пышных ресниц, едва ли игривым, сражала наповал всех достойных мужчин Восточной стороны. Не будучи при этом даже действительно красавицей. Зато она была особой именно того типа, который мужчины с придыханием и блеском в глазах обозначают как «женщина с макушки до пяточек». И это действительно было так. Она была женщиной пылкого горячного нрава, присущего исключительно тем, в чьих жилах примешалась толика южной крови; выражалась всегда очень чётко и ясно по поводу того, в особенности, что её не устраивало, и не могла найти в себе ни капли благородной выдержки, чтобы отреагировать на это спокойно. Кёнсу полностью унаследовал у своей матери большие, с лёгким раскосом, густо-чёрные глаза, которыми так до нелепости неподражаемо загордились все наследники древнего севера, тыкая светлоглазых южан в это с насильственным хвастовством, что иной комплимент на этот счёт вызывал в итоге только странное неуютно диссонирующее чувство неловкости. Хотя принц всегда любил принимать комплименты и делал это на ура — с королевским достоинством и отстранённостью, словно бы совершенно не хотел признавать за собой всех тех черт, что так любили восхвалять в нём болтливые мамины подружки. Лицемер из него был отменный. «Прыткий маленький койот» — как любил, в глубоком осуждении нахмурив густые седые брови, называть его дедушка, когда непоседливый внучок в очередной раз выбегал во двор, чтобы покрасоваться тётушке Пак и её дочерям своим новым праздничным хандзири. И делал это с до того умелым хладнокровием, что читающий его насквозь До Чжун никак не мог представить в маленьком себялюбивом баловнике истинного благородного наследника Корё. К счастью, от Кёнсу этого и не требовалось, ведь наследником был старший сын — ответственный, дисциплинированный и выдержанный благородством До Тангун. Наследного принца природа одарила неоспоримо мужественным внешним видом — солидным ростом, широкими плечами и узкими бёдрами, а также выразительными истинно отцовскими чертами лица —, что, конечно, вкупе с его отважным, но холодным нравом делало из юноши идеального претендента на престол. И хотя он с пелёнок воспитывался окружённый сонмом слуг, лицо его не выдавало ни намёка на изнеженность или безволие. Да и сам принц всегда был скуп на явное проявление эмоций. Никогда нельзя было точно сказать — злится он или радуется, ведь разглядеть в подёрнутом строгостью и выдержкой лице оттенки той или иной мысли было невообразимо тяжело. Зато эмоциональных всплесков младшего принца хватило бы с головой на них двоих. Кёнсу был инфантилен и ребячески тщеславен, а в его характере яркими нотками прорастала пугающая воинственность, дразнящая, задиристая агрессивность, что выступала ярким пламенем контрастов среди благородных, манерных дам и джентльменов королевского двора. Он выделялся среди всех, как сочный куст кизила в засушливой пустыне, чем постоянно заставлял беспокоиться свою бедную матушку, ведь мальчишка мог довести своими выходками до бешенства даже самого невозмутимого человека на свете, не говоря уже о мгновенно вспыхивающей, как спичка, Лу-Гуа. «Да это чума серикская, а не ребёнок!» — взорвался как-то До Чжун, когда глубоко оскорблённый им ранее Кёнсу безжалостно подсыпал старику в табак сушеной красной крапивы, от которой неизменно слезились глаза, а изо рта воняло похлеще чем из общественных туалетов глубоких провинций юга. Принцу тогда здорово влетело от тяжеловесной руки своей няньки, но он не пожалел ни на секундочку о том, что сделал. И ведь мелькало же в этом его злонравном озорстве неоспоримо нечто настолько прелестное, что заставляло чужое пылкое сердце с нежной мукой сжиматься в груди. Да и наружность при всём у мальчика была ангельски-изумительная: ровные чёрные бровки, кокетливо кривящиеся домиком всякий раз, когда принцу нужно было у кого-нибудь что-нибудь выклянчить — они казались безукоризненно чёткими на белом, точно яблоневый лепесток, лбу; шапка густых иссиня-чёрных волос, в которых так приятно любил запутать свои пальцы молчаливый старший брат; большие северно-тёмные глаза — про них неустанно можно было бы говорить днями напролёт; пухлые маленькие губки, слегка припудренные розовинкой; а также хрупкое совсем уж ещё детское тело — узкоплечее, с чуть выраженными бёдрами и плавным изгибом мальчиковой талии. В свои одиннадцать Кёнсу был в самом деле очарователен. Особенно сидя на толстом пуфике в отцовском кабинете с опущенной головой и со степенно сложенными на коленках маленькими белыми ручками, пристыжённый очередными матушкиными наставлениями о том, что делать можно, а что — нельзя. — Ах, душенька моя, — устало обращалась она к надувшему щёки мальчишке. — Ведь не положено принцу в театре играть. Что же люди подумают? Кёнсу ничего не отвечал и ему было вовсе не стыдно, а только до смерти скучно. Он нахмурил свои густые бровки и поворотил нос в сторону окна, демонстративно отказываясь слушать. В этом возрасте он, пожалуй, был способен выслушивать лишь малое из того, что не касалось непосредственно восхваления его личностных достоинств. — И кто вообще допустил тебя до спектакля? Не где-нибудь, а в Величественном веке! Это же какой стыд! Хоть вы, — не успокаивалась женщина, разворачиваясь в сторону письменного стола, за которым со скучающим видом читал какую-то книгу император До Тхэван. — Хоть вы, дорогой, объясните мне, как Ким Тэ мог это допустить? Мужчина холодно оглядел свою разбушевавшуюся жену и пожал плечами, словно бы не придавая ни капли значения репутации императорского двора. Лу-Гуа это возбудило только больше. — Ну неужели вам совершенно, совершенно безразлично, что подумают о нас люди? Ваш сын играет в театре! Играет вольную девицу… Он… играет… Принцу до смерти хотелось возмущённо маму перебить, ведь что это за слово ещё такое, «играть»? Однажды Кёнсу имел неосторожность произнести его рядом с главным актёром и владельцем Величественного века Ким Тэ. Так тот посмотрел на него как на паршивую букашку и сварливо возгласил: «Играть? — Играть вы будете в карты со своим братом, а на сцене не играют. На сцене живут. И коли вы соизволили мне навязаться, будьте так любезны выражаться правильно… Ваше Высочество». Ким Тэ был потрясающим, умным человеком, влюблённым каждой клеточкой своего естества в искусство театра. Он мог быть довольно грубым и, может быть, даже немного жестоким по жизни, но, когда мужчина ступал на сцену, каждая морщинка на его чуть смугловатом лице разглаживалась, вживаясь вместе с ним в образ очередного персонажа. Он мог сыграть любую роль: от грозного императора до трагически влюблённой юной девы. И ему верили все без исключения. А Кёнсу восхищался им с детства. В особенности тем, как героически он защищал принца от нападок собственного сына, что был старше Кёнсу лет эдак на шесть или пять и считал своей наиважнейшей необходимостью при встрече всякий раз сказать какую-нибудь безбожную гадость. С лихвой хватало и того, что этот павлин самодовольный водил по-странному крепкую дружбу с Тангуном, благодаря чему — спасибо большое — Кёнсу был вынужден лицезреть эту наглую рожу по нескольку раз в неделю. Но ни гадкий сынуля, ни что-либо ещё на свете не умаляло достоинства Ким Тэ в глазах поражённого фанатской любовью маленького принца. Отчего-то этот величественный мужественный образ отважного воина однажды так крепко засел под коркой сознания, что при первой же возможности принц ломанулся в театр, чтобы убедить Ким Тэ взять его к себе в ученики. Ох, право, это было непросто. И не столько из-за того, что Кёнсу был принцем, что само по себе является весомым аргументом для отказа, а сколько из-за чужой великолепной проницательности до всего, что касалось человеческой души. В До Кёнсу был недюжинный талант — и к актёрскому мастерству, и еще более — к пению, но в его глазах, горящих, неуёмно страстных, мужчина не увидел того стремления, той истинной любви к театру, которая была необходима для Ким Тэ. Потому что он жил этим. А для Кёнсу всё это было не более чем детским капризом. Он хотел стать актёром ровно так же, как хотел получить в подарок от отца механическую лошадку западного производства, с которой он поиграл где-то с неделю, а затем и вовсе позабыл. И только лишь потому, что Кёнсу оказался ребёнком на редкость настойчивым, Ким Тэ решил задействовать его в паре постановок, чтобы тому поскорее наскучило, но принц рассматривал участие в театре как весьма забавную шутку, а потому всё приходил и приходил, пока его на сцене вдруг не стали узнавать и маменька не устроила ему самую шумную за всю жизнь нахлобучку. И когда спустя время Кёнсу от замучившей скуки пришёл в театр снова, Ким Тэ холодно указал ему на дверь, наказав мальчишке досконально разобраться в себе, прежде чем лезть в такое серьёзное дело, как театр. По прошествии лет Кёнсу так и не понял, что мужчина имел в виду, хотя он был явно прав в своих догадках — мальчишка больше не являлся. Принц был возмущён, обижен и до глубины души оскорблён чужой холодностью. Первое время он и в самом деле пытался понять, что хотел сказать ему актёр, но в один момент все эти мысли тяжёлыми скрипучими тисками больно сдавили мальчику голову, и он решил избавиться от них, чтобы подумать об этом «ну… как-нибудь в другой раз». Принц в принципе всегда ненавидел копаться в себе, откладывая это дело в долгий-долгий ящик, чтобы плюнуть на всё и с гордо поднятой головой идти дальше. В детстве это было только лишь вредной привычкой, но теперь, когда мальчик вырос, стало его главной неразрешимой бедой…