Ему хотелось напиться пьяным и побуянить. Он любил, когда на него смотрели как на страшного человека. Сергей Александрович Есенин. Повесть «Яр».
Спустя два месяца. Февраль 2017. Ла Пуш смотрит на неё с немым укором. Морская соль заползает под веки, вынуждая крепко жмурится от несинхронных порывов косохлёста-ветра. Холодный песок, пробирающийся между пальцами, приятно щекочет ступни, обнимая своими крупообразными ладонями горячие, смуглые ноги. Грудную клетку рвёт и сдавливает, теплится что-то, карабкается по межрёберному пространству и оседает, там оседает, где больнее всего дышать. Леа старается не вспоминать, когда в последний раз эти чувства колошматили её в солнечное сплетение. В жизни каждой женщины есть мужчина, ломающий её пополам. У неё, некрасивой и дефектной до кончиков пальцев, был Сэм Адли. Ей было шестнадцать. Школьные стены в ту сладкую, юную, наивную пору, были для неё теплее и роднее стен дома. Бетонные, гулкие, покатые, истоптанные множеством ног ступени, скромная «парадная», серые, собравшие всю грязь мира жалюзи и запах пыли в предбаннике ввинчиваются в её совершенную память подобно исполинскому саморезу. Сэм, милый Сэм, от которого всегда пахло имбирём и настоянным чёрным чаем, его потрёпанная кожаная куртка, видавшая не один век, засаленные джинсы и хлопковая рубашка в мелкую клетку — спустя два года Леа бы с радостью продала эти воспоминания в обмен на нормальный, не расколотый надвое внутричерепной вакуум. Тогда же всё было иначе. Дом семьи Клироутер и домом назвать нельзя было: так, пара комнат, размещённых по неясной американской традиции одна над другой. Её скромная обитель в двенадцать квадратных метров как раз располагалась на втором этаже, с потолками скошенными, давящими, с мебелью простой и дешёвой, где ДСП вечно кисла от влаги, крошась и морщась; в этом маленьком, жалком доме, в крохотной лачуге её слёз и страстей, поднимая вверх дном узкий платяной шкаф и комод, доставшийся от бабушки, она каждый день, каждый чёртов день проводила у зеркала по получасу, мастеря из жёстких, прямых волос какие-то новомодные причёски, корчилась на каблуках, напяливала на себя юбки, платья, орудуя полузасохшей подводкой у век, и кляла старую тушь за рассыпчатость, — каждый день, каждый Божий день, зная свою некрасивую безнадёжность, Леа выглядела для Него так, как не смогла бы ни одна другая сука, имеющая в кармане вдвое больше достоинств, чем она сама. Любовь преображала её и возвращала в норму (или же к норме), делала похожей на всех остальных девчонок, по которым с ума сходила вся компашка Адли за исключением его самого. Естественно, такое чудовищное упущение нужно было (по традиции) восполнить. Почему-то Сэм решил, что лучшим местом для этого «восполнения» будет её же спальня, из ценностей которой — один комод да старое мутноватое зеркало. С тех пор Леа возненавидела дом. День Рождения Гарри, её отца, всегда отмечали с размахом. Их жалкий домишко в эту знаменательную ноябрьскую дату, по обыкновению, приобретал чистоту исключительную — такую, что при большом желании его можно было бы без труда продать. Билли Блэк и Чарли Свон, завсегдатаи их порога, множество друзей Адли, он сам с двумя букетами — для Леи и Сью, её матери, с десяток подруг последней, тётушка и кузина Эмили — самый близкий и дорогой для Клироутер-младшей человек, — все они собирались в их небольшой, полууютной гостиной с фисташковыми стенами, где дырявые сетки на окнах уже давно не спасали от комаров. Они с Сэмом должны были объявить о своей помолвке — это было вместо подарка. Адли сделал всё за неё. Звук качающейся мебели, приглушённые тщедушными перекрытиями стоны, отброшенное на пол одеяло, вид через щель между дверью и косяком — она потом еще год не могла смотреть на его спину без содрогания. Боль рассыпалась в ней карточной колодой, норовя рвануть на себя узду и рассечь ей терновником пальцы. Сэм и Эмили. Леа не знала точно и не знает до сих пор, что тогда подкосило её сильнее: измена будущего супруга или же предательство единственной сестры. Положи подобное на чаши весов, и от них, со сломавшимися рычажными плечами, ничего не останется. Вот и от неё тоже — безрычажное 'ничего'. Сэм колотил в её дверь своими огромными кулачищами, а она, больше из упрямой, распирающей жажды хулиганства, чем обиды, не открывала ему. Дом трясся от града, хохота, его ударов, и какофония эта несчастная орала ей в такт. В ней тогда всё орало. И его ор, сотканный из уничтожающих, намалёванных детской рукой оправданий, всё равно бы не перекричал её. Их разговор был дёрганным, высосанным из пальца и каких-нибудь талмудов в библиотеке отца, пропахшей сандалом и ромом. Её руки безбожно ломало от желания расцарапать его грудь до кровавых отметин, а потом, скрежеща подрёберной крошкой, прижаться к ней, сцеловывая эту самую кровь, и знать, знать, знать остервенело, что боль — единственное, что она оставит ему после себя. Потому она держала их в замке за спиной и выкручивала запястья до пластилинового хруста. Чтоб неповадно было. Чтоб было неспособно. В тот дождливый, отвратный день Леа узнала и о вервольфах, и о запечатлении — кабальном изъяне волчьей жизни — и, наверное, исходя из всех известных и неизвестных законов, ей следовало бы понять, простить и отмолчаться в тряпочку. Тряпочку вместо этого пришлось затолкать в грязный рот двоюродной сестры, эдакая метафора. Леа вытолкала её за дверь на следующий же день, под крики матери и увещевания отца образумиться. Их не-поддержка выводила из себя даже больше, чем сорванный к хренам сердечный клапан, и невыносимо становилось выслушивать материнские оправдательные опусы в пользу Эмили, как известно, «безгрешной», «безвинной» овечке, не понимающей даже, что ей всовывают и куда. Вопреки всем устоявшимся нормам Лею, видевшую кошмар между косяком и дверью в течение минут пятнадцати — она, глупая, несчастная, не нашла в себе сил отойти от злосчастной 'замочной скважины' до самого 'конца' — трясло не от боли, а от стихийной ярости. Она не скатывалась по закрытой двери, не оседала на пол, не рвала зубами морщинистую кожу губ, улетая в кровавый омут; ей хотелось, ей больше всего хотелось смять в своих неумелых, горячих пальцах их счастливый, облюбованный мир и затолкать его, затолкать к чертям в рот той же самой кузины; и единственным, кто действительно её останавливал, стал Сет. Брату тогда было всего четырнадцать, и ломать ему жизнь своими истериками было преступно. Он и так, узнав о произошедшем, нагрянул в дом Адли с дубиной из гаража и, за что впоследствии получил от отца, наставил несопротивляющемуся Сэму синяков с добрый десяток. Всё это вело к одному, логически закономерному восклицательному знаку (!) — когда Эмили, со шрамами на пол-лица и потерей крови, госпитализировали в местную больницу, Сью не пришло в голову ничего лучше, как в несчастье племянницы обвинить дочь. Пока Сэм отмалчивался, не раскаиваясь в своей сопричастности, возможные и невозможные стрелы летели в сторону Леи. Она до сих пор не знает, каким это образом сестра смогла довести Адли, что он, себя не контролируя, накинулся на неё. Однако до какой-либо правды было ещё далеко. Ярость резала, ярость нежила, ярость выуживала из неё нейробегущую ткань, и Ли приходилось опрометью бежать. Очередная полемика с матерью, очередная порция обвинений помойным ведром на голову — и прорвало. В тщедушной, маленькой гостиной с дырявыми сетками на окнах, когда злосчастный март морозил и буянил, она дала волю зверю, уже давно томившемуся внутри. Леа не знала, что последует за бегущим по телу огнём, не предполагала, что сейчас, вместо того, чтобы, схватив сумку с одеждой, хлопнуть дверью, она обратится в волка, не думала, что станет рвать обивку дивана своими-чужими когтями и что в следующие секунд десять черты отцовского лица поплывут, словно из пластилина сделанные, и он, так и не сумев поднять рук, жалко, несуразно, невразумительно обмякнет в старом исполинском кресле и больше не сможет встать. У него всегда было слабое сердце. Похороны Гарри состоялись через три дня. Смотреть в лицо матери, непривычно скорбное, казалось невыносимым. Стая во главе с Адли — вновь приобретенное и не нужное вовсе семейство — убеждала Лию в её невиновности, тряся перед лицом несчастной ветхим пергаментом с преданиями и легендами, в то время как она, стискивая челюсти в ответ, знала, что смерть отца будет давить на её плечи, как небо — на горизонт. Приступы неконтролируемой ярости одолевали её всё чаще; мелькающее изо дня в день лицо Эмили, которое Леа до сих пор считает заслуженно изуродованным, Сет, обратившийся вслед за сестрой, безутешная Сью, поддержать которую вызвался добровольцем шериф Чарли, теперь обивающий пороги их жалкого домишко каждые выходные, его сопливая, болезненно бледная дочь, Белла Свон, и Блэк, носящийся с этой малявкой как с драгоценностью, — все они бесили её так, что кровь из носу. Хотя насчёт последнего можно было бы и поспорить. Леа не знала ничего хуже, чем запечатление на похоронах. Это определённо была какая-то злая, неразумная ирония, придуманная Господом из великой скуки и тоски по цирку земному. Горсть влажной, липнущей к пальцам земли грелась в её ладони, чтобы в следующее мгновение упасть на крышку дешёвого гроба с равнодушным, простым, незатейливым постукиванием, кричащим в шёпоте своём, что там, за этим куском дерева, нет ничего. Леа не знала, почему нет. Еще позавчера было, а теперь нет. Ещё позавчера стучало, а теперь стукается. И не аукается. Джейк появился после. Когда мужчины с тёмными глазами стали закапывать могилу, уходящую в землю с выворачивающим наизнанку причмокиванием, он зачем-то стиснул её руку до яркой боли между сухожилиями, стиснул и промолчал. Дрогнуло что-то тогда, померкло и дрогнуло. Точно также стиснуло и замолчало. Суть произошедшего Ли поняла только тогда, когда, взглянув на Сэма, не ощутила ничего, кроме пьянящего, клокочущего внутри хохота. Осознание фатальной невзаимности ее трагикомичного запечатления пришло лишь на следующий день, обломав весь кайф от свободы; хоть Леа и знала, что свобода эта далась ценой жизни отца. Помнить, ежечасно помнить — безумие для слепых, а потому она старалась не помнить вовсе. Самообман подобно пропофолу дал трещину в самый неподходящий момент. Когда Джейк ушёл из стаи, Ли понимала, что выбора не было. Она последовала за ним, уволокла за собою Сета и, узнав о запечатлении Блэка в этот жалкий, дьявольский, рыжеволосый свёрток, вызвалась защищать и его. Она знала, что выбора не было и что выберут не её. Почему-то всегда на алгебраически точной доске по имени жизнь её оставляли вспомогательной переменной и, по традиции, выбрасывали по нахождению. Не берегли, в карман не клали и не сажали в петлицу пиджака свежесрезанной какой-нибудь Розой. А потому Ли никогда не любила Розы, и наверняка за эту нелюбовь и её это не любили. Скорее, автор погорячился, когда сказал, что брак Джейкоба и Ренесми был смехотворным исключительно для последней. Леа знала, что этот «союз» не продержится и пяти лет. Каллен-младшей весь этот фарс определенно бы надоел, и она бы просто-напросто сбежала, как делала это еще во времена своего «детства», уходя из дому с ненужным рюкзаком за спиной, нередко по ночам и без спроса, несясь по асфальтированному шоссе, по самому его центру, когда уже ни одной машины не встретишь и брезжащий свет фар не ослепит на очередном повороте, несясь, стремясь по указателям к Сиэтлу, к этому большому, словно бурый кленовый лист, словно жесткосердечный, величавый ноябрь городу, и терялась в его артериях-авеню, чтобы убедить себя и кого-нибудь ещё в том, что есть Вселенная за пределами Солнца, а её вечность — за порогами стеклянных дверей. Квадрат её жизни был квадратом с мягкими стенами, и Несс не хотела, чтобы волчьи пальцы путались в её огненных волосах. Чтобы чьи-либо пальцы путались. Мысль стать кому-то необходимой пугала её, а всё потому, что ей точно так же была необходима свобода, ретивая и миражистая. Наверняка — Несси полагала — она будет точно так же сбегать, как только ощутит чью-либо привязанность и к кому-либо свою принадлежность. Не вещь же, не вещь! Я сам, я сам! Леа не ревновала. По глазам этой девочки было ясно, что Блэк вызывал у неё ровно столько же чувств, сколько на завтрак — панкейки. Сладость во рту оставалась всё той же сладостью, через часок-другой перерастала в изжогу, которую нужно было срочно гасить кучей красных пилюль. Менять подобное положение — известная невозможность, и Джейкоб пёр на эту самую невозможность, как в начале двадцатого Титаник — на роковые льды. Этих двоих было можно и должно пожалеть только, закрыть ладонями лицо, давя гомерический хохот, и подождать, пока они, как крысы подопытные, выблудятся из трёх сосен; однако Леа больше не имела сил и на это. Звонок Несс, тяжёлый разговор, полный мучительных откровений, запечатление Клироутер, о котором никто из стаи так и не узнал, поскольку для волков сознание волчицы оказалось недоступно вследствие пола. Тайну её роковой привязанности первой узнала именно Несси, отчего чувство вины переполнило чашу её губительной рефлексии — разрушая свою жизнь, Каллен-младшая мучила ведь не только Джейка, но и несчастную Ли. Из всех троих Небеса меньше всего её пожалели, и чёрт его знает, какая здесь справедливость. Наверняка понимание таких неоднозначных материй не может быть пониманием, наверняка сознание справедливости недоступно справедливым, а возмездия — мстящим. К контрапункту планетарного и вселенского Несс пришлось привыкать ещё с детства, когда все они — эти бессмертные люди, не одному десятку лет набросившие на плечи плащ, — стали вести себя как малые дети, обретшие игрушку и от любви ковыряющиеся в ее потрохах. И счастье, действительное и единственное, за которое должно рвать и прекращаться, — счастье сохранить в мясорубке чужих, дикарских нравов собственные и остаться после того, как от тебя ничего не осталось. Они ударили по рукам. Леа пообещала разведать информацию о контрзапечатлении, Несс — покинуть Токио, как только удастся вырваться из лап босса. Нельзя сказать, что с этих пор девушек можно было считать подругами — их целью была свобода; а, как известно, ради этой свободы люди без зазрения совести идут по человеческим головам. Режущая водоросль путается в пальцах ног и, щекоча, колет. Соль ест ногти, и Ли спешно встаёт с песка, утопая босыми стопами в остывшей песчаной охре. Пора домой. Джейк уже, скорее всего, разуваясь, топчется в парадной.* * *
О Боже — кто Выдумал тебя Из невского дождя И с Солнцем в волосах?..
18 апреля 2017 года. Париж, Франция. Шоссе д’Антен ла-Файетт встречает Гайану прожорливым, гулким шумом столичного метрополитена. Белое двадцатибуковье на кобальтовой пластмассе, десятки людских голов, кишаще заполонивших обе стороны берегообразного перрона, запах пыли, рельсов, растворимого кофе с корицей, дождя недавно прошедшего и грязи с многомиллионных подошв обнимают её, чуть более прибранную, чем раньше, непривычным, полузабытым вихрем. Картины дописаны, выставка — в Лувре, квартира пустует небрежно, Майк не пишет уже как полмесяца, за что Эйл его не винит, разбавляя одиночество четырёх стен сюрреалистической графикой и репродукциями Альфонса Мухи, откопанного в книжной неразберихе около недели назад. Лирические строфы на пылком итальянском, хромающим в хрипотцу грамзаписи выходят у Гайи неказистыми, нерифмованными и ломанными, что Петратрка на пару с Данте могли бы лишь покататься со смеху да и пойти дальше, туда, где совершенные люди любят еще более совершенных людей. Признаться себе самой, что безумство писать стихи берёт начало своё не в праздности, а в человеческом чувстве, невозможность душащая, особенно когда тебя клянёт четвёртая тысяча лет. Так и Гайе, с раздражением разорвавшей последний из портретов Каллена, получившийся пластмассовым и фальшиво больным, — ужас взять вместо кисти перо, вместо холста — листок бумаги в клетку и отметить мимоходом, цепляясь за убогие рифмы, недостойные горациевской родины, что ручка выпадает из пальцев, разучившихся её держать. Такое случалось нередко. Что до письма (!) бывало Эйл, годами томясь в одиночестве иорданского ущелья, забывала людской язык и была вынуждена учить его заново, царапаясь урывочно за те недолгие лета, в которые её одиночество маскировалось подобием семьи и жизни, полной истинного молчания. Теперь же её тело ломит иначе, теперь, когда память последнего года кидается ей на плечи по случайности и провидению, Гайана вспоминает не Петру изжелта-красную, каменную, Солнцем изъетую, не гранатопесчаный Вади-Рам, не Эль-Хазне, не каньон Сик, не свой одинокий оазис, где пахнет разломанным, маслянистым листом и тяжёлыми красками, теперь, теперь, когда свобода ей кажется достижимой, Эйл вспоминает Аро и Палаццо охрокаменный, стрельчатый, башенный, мелькающийся в голове единственной панацеей. Она хотела вернуться — в который раз? — а вместо ела глазами выученный наизусть номер, Его номер, с недавних пор выпавший из сети. Аро наверняка забросил свой телефон в какой-нибудь пыльный угол и теперь занимается переговорами с новоиспеченным венгерским кланом, судя по рассказам Афинодоры. Оттого не легче — всё вышесказанное говорит о том, что Вольтури до неё нет никакого дела, что все её жалкие попытки и думанья беспочвенны и невзаимны, что танго их, на мраморе грязном, в действительности оказалось лишь танго, инициируемым велением похоти, а всё из-за её голых костлявых коленок, яркой помады и вычурных каблуков. Верить в это не хочется. Он не сказал ей ни слова с тех самых пор, как она покинула тронный после казни его жены; было бы глупо предполагать, что он скорбит и таит на неё неотмщённую обиду, но факты, факты… Гайана старается не думать о фактах. С Калленом и факты не прокатили. Чертыхнувшись, Эйл заскакивает в грохочущий вагон на Chaussée d'Antin и встаёт рядом со звонко хлопающими дверьми, обнимая себя руками. Игнорируя заинтересованные взгляды незнакомцев, она, уставившись в чёрное, как Нева в ноябрь, стекло, бесцельно рассматривает своё отражение, хмурясь каждый раз, когда вакуумообразную пустоту в черепной коробке безнаказанно разрушает память о паре рубиновых глаз — рубиновых, не янтарных. Вычурная французская речь безбожно смешивается с арабской, в грязных заляпанных стеклах сбегаются аляпистые очертания дешевых дамских сумок из искусственной кожи и остроконечные вымпелы худых коленок полупарижских мадемуазель. Гайана устало выдыхает и чуть прикрывает глаза, надеясь спастись в вате из тишины от назойливого праздника жизни, подобравшегося к ней по вине грохочущего вагона слишком близко. Аро, Аро, кто тебя выдумал?.. В груди всё смежает, сносит и сталкивает и не хочется продолжаться, не хочется рисовать, хочется писать стихи на итальянском — графоманию чертову — и читать её вслух, вслух, задыхаясь в строфах, сбиваясь от нехватки воздуха, читать стенам одинокой парижской квартиры на бульвар Итальен тринадцать; и не остаётся ничего, кроме как говорить с заляпанным зеркалом, щупать своё тело ненавистное, щупать и знать, что оно уже вдвое ценнее, чем было раньше, так как к нему прикасались самые божественные руки на этой вертихвостке-Земле. Рёбра больно, противовольно стискивает от чего-то, изнутри рвущегося, чёрного, тягучего, медового, пахнущего бензолом и одновременно светлого, изжелта-брызжущего, гелиодорового, аполлонового, солнечного, свежего, как городская мокрая пыль после грозы, как Финский на закате в июле, как жемчужное, перламутровое небо над Лахтой, как Невский в шесть вечера всё тем же июлем, как искрящийся купол Исакия, как Грибоед, как кровавые губы Космоса над Невой, как кровавые руки Хаоса над Петропавловкой, когда золотой, тот же самый гелиодоровый шпиль режет Его вены, разбрызгивая горькое, алое молоко по набережным, проспектам и костлявым арматурам Западного Скоростного Диаметра. Отлипнув от стекла лишь тогда, когда перепонки разрезает сухой ржавый скрежет, Гайана выпрямляется, вжимается в угол между резко распахнувшимися дверьми и пластмассовым подобием стены, и скользит взглядом по сморщенным лицам прохожих больше от безделия. Великое множество громогласных туристов снуёт перед её носом, закидывая за спину тяжёлые бесформенные рюкзаки; Palais Royal Musée du Louvre, на которой и остановился поезд, не требует дополнительных разъянений, а потому Эйл вновь приходится вспомнить о выставке своей в одном из небезызвестных залов, где на золотых табличках рядом с инициалами уже красуется совсем другая фамилия. Гайя бы с радостью всё это прекратила. Портреты в действительности вышли просто бездарными, а боль — уже не боль вовсе, а какая-то жвачка для ума. От ума. Все ее последние картины — от ума. Умчаться б в Вольтерру без всякой надобности, когда не ждут, не зовут, не требуют к казни, не шлют приглашения на тортоподобную свадьбу, громыхающую по мрамору бальной залы (побрал бы Дьявол все эти лощёные торжества), умчаться бы, взлететь по ступеням каменным, по лестницам винтовым — и туда, в кипучую кривизну коридоров, к восточному крылу, к незатейливой двери, где скрипучий порог, где книжки и всякая бумажная белиберда, половину из которой вынести бы и ритуально сжечь. Скрипучий голос объявляет следующую станцию, и Гайана чуть расслабляется, зная, что больше в вагон никто влететь не посмеет. Глаза привычно стекленеют, лоб упирается в грязный металлический выступ, туловище охватывает подобие коматозного состояния, когда мысли, наконец, принимают вялотекущий, почти безынтересный ход. Этот обманчивый покой оказывается недолог. Её встряхивает изнутри в следующую же секунду, как сгусток нервов швыряет под потолок грохочущего метро-параллелепипеда и вновь впечатывает в пластмассовую стену, когда её глаза ловят знакомую пару медово-янтарных, сотнинаписанных на холстах и сотнивспомнящихся, сотнизабытых, сотнивыколотых в сознании. Эдвард влетает в вагон подобно вихрю, за его спиной с безжалостным скрежетом захлопываются металлические двери, и точно также в её груди захлопывается — всё-всё захлопывается и непонятно даже, больно от этого или счастливо. Железный короб вагона, теперь кажущийся донельзя тесным, узким, трамваеподобным, душит её грязными железными поручнями и протёртыми сидениями, обитыми синей, просеревшей от времени кожей. Люди, безликие люди: парижане, дижонцы, леонцы, туристы и арабы, китайцы и оранжеворукие вьетнамцы, — они сливаются, сдавливаются, сморщиваются и множатся в её голове, словно горошины в зелёном стручке, хрустящем в сдавливающей его ладони. Обрывается в грудной клетке что-то наболдашниковое, вязкое, сгустное, привязанное, подвязанное под гортань, и — летит, летит, словно канат, под потолком крепленный, в стену, в стену, в бетон — вот-вот пробьёт, вот-вот проломит — и свинцовеет, невподым, невподым, и кажется, что не выдержишь, что согнешься пополам, что сведёт тебя всего судорогой, и ударяется это наболдашниковое, скрыжущее: пппп — пшш — шшшш, — глухо ударяется, мертво, как дерево о дерево, как игральные кости, как пластмассовый шарик ударяется о пинг-понговую ракетку, и, по инерции стукнувшись еще несколько раз, замирает, не имея желания колотиться и высовывать голову из-за твоих костлявых ключиц. Гайана и не знала, что может быть так все равно. Эта глухая, бетонная сухость в груди, пыльная, холодная, остроугольная, выбивает её из колеи больше, чем факт встречи с Калленом, которого она, к счастью, не видела со времён Битвы. Она ждала, ждала чего угодно, ждала, что вот сейчас, сейчас её прорвёт, пробьёт и размежит, что пара секунд — и радужку начнёт щипать, что пара мгновений — и рёбра сдавит от прогорклой, кипящей сурьмы, именуемой болью. Всё выходит иначе. Без трепета в груди, без дрожи в холодных руках, Гайя душит мысль выйти на следующей станции почти без усилия — разве она будет бежать? К счастью, Эдвард не узнаёт её. Возможно, дело в том, что Эйл и не хотела, чтобы он узнавал. Изучающий взгляд, подобно взгляду учёного над предметным стеклом, скользит по широким мужским плечам и красивым большим ладоням с длинными пальцами, наполовину спрятанным в карманы невразумительных джинс. Излом батистовой ткани приковывает на пару мгновений её профессиональный взгляд, цепко выхватывающий тончайшие оттенки игры света и тени, но, будучи изученным, теряет к себе интерес. Эйл смотрит дальше. Совершенный профиль, когда-то сводивший её с ума, теперь кажется ей недоделанным, кажется одним большим «недо-», одним большим «нет», бледная шея не вызывает былого трепета, а вид острого бордового воротника порождает одну-единственную мысль — Аро рубашки идут гораздо больше. Эдвард отлипает от поручня и, подходя к противоположной двери вагона, поворачивается к Гайе спиной, вызывая у той очередную усмешку, аналогичную прошлой. «Господи, какой некрасивый, жалкий затылок, — мелькает в голове, — какой жалкий, жалкий затылок!» — Эйл вновь прёт на смех, и она сжимает губы в неразличимую линию, чтобы не разоржаться на весь вагон. Лоскутное одеяло её размышлений рвёт характерный металлический лязг, и Гайана упирается спиной в жёлтый пластмасс стены, чтобы не навернуться на собственную же ногу. Двери распахиваются, и Каллен, чуть пригнувшись, сходит на вытоптанный перрон, не имея никакого понятия о том, что стоящую в углу женщину гомерически колотит от его безупречного вида — в действительности, некрасивого и жалкого. Такой же некрасивой и жалкой она была тем самым декабрьским днём, пятым по счёту, когда морозила себе ноги на ступенчатом камне Палаццо и грела-съёживала лёгкие пачкой недешёвых черносливовых сигарет. Пожалуй, это Вендетта; а равнодушие — горчайшее из возмездий. Грохочущий вагон пускается в бег по начищенным, стонущим рельсам, качается, подпрыгивает, останавливается в перегонах, 'смазывает карту будня' и комкает интернациональное пассажирское рябиглазье в буро-карий пластилиновый сгусток. Эйл упирается лбом в стекло, обхватывает острые локти ладонями и, бормоча, почти не шевеля губами, дантевские рифмы, цокая языком в такт гомеровскому гекзаметру, въевшемуся ей в мозг, силится вспомнить точное количество несносных бумажных гор, развалившихся на несчастном клавире в кабинете Аро, чёрт бы его побрал. Потрескавшиеся губы трогает тёплая, чуть горьковатая на вкус улыбка, и костлявые пальцы машинально нащупывают в кармане джинс корпус отключенного мобильника. Боги, как она скучает по этому ненормальному человеку! Веки чуть щиплет, и Гайя жмурится на пару мгновений, чтобы прогнать солёную влагу. Вот на кого действительно не всё равно. Злобно чертыхнувшись, она вновь погружается в водоворот дантевских песен, прокручивая в голове Второй круг Ада со всеми его грешниками-полушрешниками; но и их мрачный, скрыжущий кованными веригами хоровод не избавляет её от вязкого шёпота в голове: «Аро, Аро, кто тебя выдумал?.. Господи, какой жалкий затылок, жалкий затылок, некрасивый, нелепый, будто склеенный из цветной бумаги…» Поезд несётся, смахивает, стремит, съёживает, и Гайана сама — ёжится, распрямляется, смахивает; и сухость на подушечках пальцев — одна, мешающая, сцеловывающая всякую влагу, — будто от пыли, от мокрой тряпки, которой протирают комод, от всё тех же пыльных книг и бумажных кип, от пыльных сгустков на расстроенном клавире, от пыльных желторотых шкафов, от кресла, преступно греющего, от пыльной чугунной решётки на окне, с лязгом распахивающемся из кабинета — на площадь, от хрустной дымки скворчущих проулков и полупьяных стонущих дерев, — сухость эта, живая, счастливая сухость, которую хочется собрать сухими каплями в фаянсовую чашку и накрыть сухим платком в клетку с нелепой оборкой, накрыть, поставить в пыльный уголок, между выкрашенными в кремовый стенами, поставить, а потом, раз в день, а может два, смотреть, как она поживает, — сухость эта, вечно вяжущая как инжир сухость не даёт Гайане покоя, и было бы глупо полагать, что даст. Мы не властны над этой сухостью, как и над тем, что омывает наши ладони после неё. Эйл как ужаленная выскакивает на следующей станции, рассекает тело летящего перехода надвое, соскабливая с низких гранитных ступеней утрамбованную подошвами грязь, и запрыгивает за пару секунд до характерного хлопка в двери чуть покачивающегося вагона. Сухость в ладонях заставляет чувствовать холод никелированных поручней особенно остро, вынуждает вздрагивать от него, подкожного, внутривенного, иррационального, при каждой лязгорежущей остановке в перегонах метрополитена; и Париж — эта груда узких, теснящих друг друга камней слоново-оппылённого цвета — обращается ей ощущением. Вы слышали, как гулко дышит Город? Вы шуршали его переулками в вечер сентября, вы скрежили арочно-набережно страницами его хризолитового апреля, дымчатого мая, набухшего венозной кровью августа или сердоликого октября? Знаком ли вам запах сухого, антрацитового брусчаточья, ведом ли аромат сизых разводов на мокрых фасадах, искрящихся в предвечерный зной? О, Город! Разломанный, как треснувшая слива, ты льешь свой сок из вязкой мякоти расчерченных проспектов, и эта мякоть, сочная мякоть сушит пальцы до истомы, сушит и шелушит их кожу, и не надышаться, не напеться, не наплакаться августом-звездочётом, не напиться дождём-косохлёстом, не напеться эхом дворов-колодцев до тоник и субдоминант! О, Город! Как хорошо, что ты живой, что скрежишь и скрыжешь, что шумишь и глушишь, как хорошо, что в гулкости твоей замолкает моя, как хорошо, что в крике твоём я свой не слышу. Металлический визг колёс прерывает мысли Гайаны, выдёргивает её из гулкого водоворота метафор, ещё не ставших привычными, но уже набрасывающихся каким-то горацием с маленькой буквы прямо на спину. Двери распахиваются, и, сбегая от вагонного шума, Эйл окунается в безлюдный, почти музейный по своей редкости вакуум на станции Cité. Она не любила приезжать сюда, на встречу к этому могильно-молчаливому перрону, не любила перекрещивания и смежания чудовищных лестничных пролётов под потолком, рёбра которых при разлядывании их геометрической анатомии будто начинали есть и шенковать глазные яблоки подобно яичным желткам. Этот бетонный гордиев узел, угрожающе зависший над головой и готовый опрокинуться на молчаливый перрон в следующий же миг, пугал её, несмотря на иррациональные, даже абсурдные истоки такого страха. Нечто подобное снилось ей в детстве — ребристое, костлявое скопище пыли из какой-то каменноподобной, мутно-вязкой массы, висевшее над головой вместо Солнца; и после таких снов, утром, на зубах скрипела грязь, будто рот забили жадной до влаги землёй или глиной. Оборвав мучительную ретроспекцию, Гайана быстрым шагом идёт в конец зала, следуя указателям, и взлетает по ступеням, скрывающимся за пепельным каменным выступом стены. Противоположная, обитая клёпаным железом, мутно-жёлтая от ламп, неприятно давит на виски, и Эйл решает на неё не смотреть. Пролёт за пролётом, по тонким жердям перил, взбираясь всё выше по дрожащей от прибывающих и уходящих поездов арматуре, она оказывается наверху и, минуя раздвижные металлические двери и ещё два лестничных пролёта, наконец, выходит на открытый воздух. Столкнувшись с неказистым «рынком», на котором продают какие-то невразумительные растения в невразумительных горшках, Гайя сворачивает на rue de Lutéce, развороченную от реставрационных работ, натыкается взглядом на трехголовые старые фонари с позолоченным растительным орнаментом и следует на шумную от автомобильного гула rue de la Сité, до первого поворота — налево, а дальше — глупо перебегая дорогу, оглушённая визгом колёс и клаксонов, — по низким ступеням, среди сотен туристских голов — останавливается — останавливается, задыхается, зажимает пальцами похолодевший нос; и дух захватывает — захватывает от величественного и родного вида 'чудовищных костлявых ребёр', размноженных от Солнца витражей и двух вытянутых прямоугольных башен, напоминающих лёгкие. Нотр-Дам. Веки иррационально сводит от слёз, внутри что-то надламывается. Костлявый, зазубренный шпиль режет надводную голубь, неправильным треугольником под ним выказывается фронтон, и бежевое, молочное, горациевское, архо-Солнце разламывается надвое, оставляя свои следы на вечных семьсотлетних стенах. Глотку сводит от подступающего комка слёз, и где-то на подкорке всплывает словарный софокловский «катарсис», а за ним — читанная в книжке с фиолетовыми буквами «души готической рассудочная пропасть». Сводит, скрыжет — всего и сразу, вместе и обрушенно — а в груди, в сплетении солнечном будто деревянной ложкой в кадке с искрящимся мёдом водят, круги рисуют, заваривают, впечатывают, увековечивают сердоликую, Иксовую, Тёплую тяжесть. Перед глазами вновь встают Его глаза, и вновь тянет на слёзы. Не имея сил сдерживать стекловидную мембрану на глазных яблоках, Гайя кусает костяшки пальцев, позволяя грифельной жидкой соли опалить щёки. В груди резко теплеет, в позвоночнике гулко хрустит, и грифельный апрельский запах врывается в лёгкие, вдруг ставшие больше своего привычного объёма вдвое. С губ срывается не звук, а отзвук, сложившийся в короткое двугласовье родного имени, — единственного, что произносила всегда шёпотом, и единственного, что доверила бы Нотр-Даму и которому доверила бы Нотр-Дам. Потрескавшиеся губы жжёт улыбка, иррационально счастливая, которую Эйл скорее прячет под ладонями, будто кто-то из этих сотен туристских голов посмеет отнять её. Зажмурившись до чёрных кругов под веками, она смотрит в глаза арочным сводам, она смотрит в глаза Ему, Собору, — Ей, Той Самой, Имя которой, когда имеют, не произносят всуе. Быстро-быстро закивав, Гайя подходит чуть ближе, всё ещё не отрывая ото рта ладоней, мокрых от слёз. Между пальцами, по кистям, к запястьям течёт солёная грифельность — и нет ничего лучше этой грифельности, нет ничего лучше подрёберного бензольного арочья, ползущего по альвеольным стенкам. Кожу на подушечках пальцев стягивает от божественной сухости, и врезаются в память эти горячие несовершенные ладони и острый угол, под которым заламывается воротник рубашки, так дьявольски идущей Ему. С женских губ срывается пятикратный, оборвавшийся вскоре от стыда и смущения смех, больше напоминающий детский, — такой, каким Эйл не смеялась в то время, когда было дóлжно смеяться. Ещё никогда она не чувствовала себя столь полной, цельной, законченной — долепленной, изваянной до последнего штриха, до последнего движения этих удивительных горячих ладоней, в которых, как она теперь знала, мир мог быть и смят, и воссоздан. Гайана прекрасно знает, кто был избран ей в Пигмалионы. Его глаза — никогда — в рубин, но всегда — в ту небесную, топазо-стекольную, ясную искру, почти прозрачные, с клочком неба в сечаточных гранях, — его глаза, напоминающие глаза Бога, глаза, которые — сквозь, от которых — не иначе, как до конца, от которых — нельзя вот так просто и не просто тоже нельзя, — его глаза в их первую встречу, когда они оба меньше всего походили на «себя самих», — его глаза она видит и сейчас, и будь проклято Небо, если всё это — не её и не к ней. Кинув быстрый взгляд на башни Нотр-Дама, Гайя поспешно разворачивается и не смотря по сторонам идёт обратно к метро, ускоряя шаг каждые секунд десять. Руки, сцепленные в замок, она прижимает к груди, почти физически удерживая внутри это святое подрёберное тепло. Улыбка вновь трогает губы и заставляет вздрогнуть от очередной греющей волны, медово прокатившейся по телу. Жмурясь от счастья, Гайя сбегает по пыльным ступеням в метро, боясь расплескать сердоликовую вязкость, заполнившую её до краёв. Запрыгнув в остановившийся вагон, полупустой и гулкий, она садится в самом углу и, закинув ногу на ногу, вся нахохливается, сильнее запахиваясь в тонкотканную длиннополую кофту. Бензол вновь одолевает несчастные лёгкие, и Эйл больше ему не противится, растворяясь в его вязкой, итальянской, фиолетобуквенной круговерти. Закусив губу, она чуть прикрывает глаза, сдерживая судорожный, рвущийся из груди стон; и опять улыбается, улыбается и улыбается — так, что скрыжет и плачет, мутит и вяжет от счастья. Медовое спокойствие охватывает Гайю, и шум металлических колёс перестаёт казаться лязгом, обращаясь шелестом. Тонкие бледные руки теряют хватку, обессиленно падая на костлявые колени. Перед глазами — жемчужная гладь родного Финского и пара этих божественных глаз в его цвет — пара, в числе единственном, пара в абсолютном числе. В несовершенном и абсолютно-единственном — вся суть Её. В этих цепких, горячих ладонях — не вслух и не всуе — в них.