***
Он понял это сразу. Еще там, на пляже. После того, как сказал ей слова, которые ей хотелось услышать — от того. Она притянула его к себе и поцеловала — как хотела бы поцеловать того. Он ощущал под руками тепло ее тела, он чувствовал жар ее губ, ее отчаянную жажду, ее желание, и это было безумием — на мгновение поверить, что она и правда может испытывать это к нему, а не к тому. Но для нее он был всего лишь телом того, его оболочкой, от которой она отпрянула сразу же, как только услышала знакомый скрежещущий звук, она побежала — за тем, другим, она застыла в отчаянии, глядя ему вслед, видимо, еще до конца не понимая, как ужасно, непоправимо, катастрофически ошиблась. Теперь уже точно навсегда. Он взял ее руку, сжал холодные пальцы, которые машинально сжались в ответ, привычно охватывая точно такую же руку, она повернула к нему лицо, глядя опустошенно и потрясенно, словно не узнавая, не понимая, что случилось. И тогда он уже все понял и погасил наконец свою безумную, глупую, непонятно за что цеплявшуюся надежду.***
Потом был праздничный ужин, когда они добрались до дома ее отца. Она хорошо играла свою роль в этом спектакле для родителей, и он старался подыгрывать. Она улыбалась ему, шутила — он отвечал, несколько раз даже осторожно прижимал к себе, обнимая за талию, чувствуя под рукой пустую и легкую оболочку, тонкую, сухую, словно бумажную, похожую на старое папье-маше. Они пили вино, что-то ели — все шутили и смеялись, произносили тосты за «воссоединение семьи» и — видимо, с намеком — за «будущее счастье». Джеки отвела им две отдельные, но смежные друг с другом комнаты на втором этаже — будто предоставляя самим решить, что делать дальше. Они поднялись туда вместе по скрипучей лестнице, слушая, как затихают внизу голоса, как все расходятся по спальням и засыпает дом. Он толкнул дверь, пропуская ее вперед, в темноту. Она нашарила рукой выключатель. Прошла к дивану, села. Он закрыл дверь и остановился посреди комнаты, сунув руки в карманы брюк. Смотрел на нее. Ждал. Созданный для тебя, Роуз, утешение тебе, его человеческий двойник и твоя игрушка, гениальное решение сделать тебя счастливой или просто подарок вместо извинений от того, кто не посмел признаться тебе в любви или не посмел принять твою любовь и снова сбежал — от тебя и от себя. Что ты будешь делать со мной? Возьмешь с собой в постель или зашвырнешь в дальний угол? Будешь гладить меня, прижимаясь мокрой от слез щекой, или проклянешь и прогонишь, чтобы не вспоминать о том, кто тебя предал? Он молчал, и она молчала тоже. Потом взяла плед, пододвинула себе под голову подушку. Сняла обувь. Легла и укрылась. Закрыла глаза. Значит, не хочешь видеть, выгоняешь вон. Хорошо, понял. Он выключил свет и прошел мимо нее в смежную комнату. Сел на кровать. Человеческое тело чувствовало усталость, ему тоже было необходимо спать. — Спокойной ночи, — сказал он в темноту. — Спокойной ночи, — пришел отрешенный ответ.***
Жить в доме Пита она больше не могла. Он понял это сразу, даже удивился, что она продержалась неделю — он-то знал, как тяжело ей было постоянно разыгрывать перед родителями спектакль «Роуз Тайлер и ее счастливая жизнь с копией Доктора». Хотя подыгрывал изо всех сил, помогал. Они вместе зашли на кухню, где возилась Джеки, а маленький Тони в слюнявчике сидел на детском стуле, стуча какой-то игрушкой в ожидании обеда. — Мы решили снимать квартиру. Он согласно кивал, смотрел на нее, шутил, улыбался, подтверждая все ее слова. Даже приобнял ее за талию для убедительности — снова ощущая под рукой пустоту вместо живого тела, безжизненное фальшивое папье-маше. Кукла на ниточках, твоя марионетка, Роуз. Разве нет? Разве меня подарили не для этого? Разговор вышел непростым, Джеки сопротивлялась, пытаясь убедить ее (словно понимая, что он-то ничего здесь не значит), настаивала, давила, уговаривала, но Роуз была непреклонна — так удобнее, они хотят свою, пусть пока и съемную, квартиру. Съехала на следующий день, все ее вещи уместились в один чемодан. А у него вообще не было вещей, ему не нужно было собираться. Пит хотел отвезти их сам, но Роуз уже заблаговременно вызвала такси. Прощались и обнимались с Джеки и Питом, потом по очереди чмокнули Тони в измазанную вареньем щеку, сели в машину, помахали на прощанье в окно и назвали два адреса. Ее новый дом был ближе, чем его. Помогая ей донести чемодан до подъезда, он, не удержавшись, с горьким смешком спросил на прощанье: — Хорошо, что я такой сообразительный, да? Она не ответила, только посмотрела на него с болью. Он понял и эту боль тоже — боль от совпадения, боль по тому, чьим голосом, чьими словами он говорил. Дверь за ней захлопнулась, и он вернулся обратно в такси.***
Потом он ушел из Торчвуда. За первые две недели он быстро понял — долго так продолжаться не может. Каждый раз, попадаясь ей на глаза, он видел этот взгляд — на мгновение загорающийся надеждой, а потом гаснущий, умирающий, пустой. Она видит его оболочку, оболочку того, и ей больно. Больно каждый раз. Ему надо было исчезнуть, пропасть, ей лучше не вспоминать о нем, не видеть — так ей будет проще. Он решил устроиться в школу. Конечно, с Питом тоже вышел тяжелый разговор, но он был убедителен, рассказывая, как всегда хотел быть преподавателем, как мечтал учить детей, «это все равно что открывать им новые миры, понимаешь?» Обещал остаться внештатным консультантом, помогать в трудных делах по первому требованию, сразу же. Пит помог с документами, уладил все необходимые формальности, и так он стал Джоном Смитом, учителем физики в средней школе. — Мистер Смит, я хотел бы у вас спросить… — Спрашивай, — он повернулся к мальчику. Не из его учеников, сильно младше, но он часто видел его на переменах — сидит на подоконнике, обычно с книгой. — Я давно думаю и не могу понять — почему Луна не падает на Землю? Джон Смит присел на корточки, вытащил шнурок из своего кеда, потом поднялся, взял с доски брусочек мела. Крепко обвязав мел шнурком, дал мальчику, попросил раскрутить над головой. Не падает, верно? Мальчик, счастливый новым знанием и веселым аттракционом, сиял улыбкой, слушая его объяснения. Кажется, понял. Вправляя шнурок обратно, он думал — я мог бы объяснить это иначе. Посмотри на меня, мальчик. Я такой же мел на веревочке, зачем-то раскрученный над головой. Вечный бессмысленный спутник, существующий, чтобы вращаться вокруг Роуз Тайлер. Я никогда не сойду с этой орбиты и никогда не коснусь центра своего притяжения. Мой удел — всегда быть на расстоянии, вечно стремясь к слиянию. Вечно бежать по кругу. В запертой комнате, на месте, без смысла и цели — так же, как и она.***
Он не мог без нее, вообще не мог, никак. Ей лучше было его не видеть, но он не мог не видеть ее. Ему это было необходимо, как наркотик — каждый день по маленькому глотку, иначе боль становилась невыносимой. Он начал следить издалека, провожать ее домой — таясь, прячась по углам, он специально теперь носил джинсы и куртки вместо костюма — чтобы быть хоть в чем-то непохожим на того, но все равно она могла заметить. Он знал, что везде, всегда, во всех она ищет и видит того, и играть с ней в прятки, обладая его лицом, было невозможно. Тогда он стал приходить вечером, когда она была уже дома. К счастью, она никогда не задергивала занавески в этой комнате. Там стоял ее тренажер, и там она бегала — каждый вечер. В одно и то же время. Он стоял в темноте под ее окном, сжимая руки в карманах, дожидаясь конца этого грустного фильма, который смотрел каждый вечер, а потом отправлялся в бар. Он радовался этой человеческой возможности топить боль в алкоголе. Боль не уходила до конца, никогда не уходила, но притуплялась, смягчалась, делалась не такой острой и невыносимой. Без алкоголя он не справлялся. Самое ужасное начиналось обычно под утро. Она приходила в предрассветном сне. Иногда он сначала слышал только ее смех. Иногда она садилась на край постели и смотрела на него с этой своей невероятной улыбкой — кончик языка между зубами. Иногда стояла у окна и оборачивалась вдруг, вся в золотом сиянии волос, радостно улыбаясь, протягивала руки для их таких обычных объятий. Он не мог сопротивляться, он летел к ней, к этому единственному центру притяжения, влекомый невыносимой силой гравитации, готовый при столкновении разлететься на куски, раствориться, исчезнуть, и уже понимал, знал, что дальше его ждет боль. Как только он прикоснется, ее взгляд станет отчаянным и пустым, как тогда, на пляже, и она сразу исчезнет, ускользнет, растворится, бросив его одного — задыхающегося, умирающего от боли, хватающего руками пустоту.***
Он всегда садился слева в углу за стойкой, сразу просил виски, два шота. Первый залпом, второй — медленно. Его часто пытались склеить девушки. Одна была особенно настойчивой. — Хей, красавчик, скучаешь? Пальцы скользнули по его предплечью, сжали его нежно. Он поднял голову — реальность уже стала немного размытой, вздрогнул, увидев золотые волосы. В одно безумное мгновение чуть не бросился к ней, сбив впопыхах стакан. Но успел, удержался, поймал, не пролив ни капли. Разглядел чужое лицо, глаза — не ее, нет. Отвернулся. Девушка не унималась еще долго, но в конце концов отстала. Потом был еще случай, когда он случайно попал в пьяную драку — обошлось только разбитой губой и легким ушибом кисти. И еще — когда его принял за панка какой-то задиристый пацан, споткнувшийся о его вытянутые ноги в кедах и рваных джинсах. Но в целом там было уютно, бармен уже наливал ему «как обычно», и он пил, зная точно, когда хватит, когда можно вернуться в пустую квартиру, сесть на пол, взъерошив волосы, взять карандаш, бумагу и начать рисовать. Все стены уже были увешаны этими пьяными рисунками. Немного арт-терапии, шутил он сам с собой, только выплеснуть ее из подсознания перед сном, чтобы точно не пришла под утро. Он рисовал ее по-разному, рисовал в сюжетах — из их прошлого и в новых выдуманных тоже, рисовал просто так, в профиль, анфас, задумчивую, смеющуюся, испуганную, восхищенную, а однажды в какой-то отчаянной злости нарисовал ее обнаженной, яростно ломая, кроша, стачивая до основания грифель, нарисовал такой, какой она являлась иногда в одном мучительном и очень человеческом сне — желанной, нежной, с разметавшимися по подушке золотыми волосами и приоткрытыми губами, ждущими поцелуев. Повесил над кроватью — ты и так тут, не приходи, не мучай больше. Но она все равно слишком часто приходила — даже несмотря на алкоголь.***
Кино заканчивалось. Она остановилась, выключила беговую дорожку. Взяла бутылку воды, подошла ближе к окну. Он знал, что она его не видит — видит только свое отражение в стекле, к тому же он прятался за деревом. Сейчас она потушит свет и уйдет, как обычно — вероятно, сначала в душ, потом в спальню на другой стороне дома. Окна выходят в сад, туда не заглянешь. Он сильнее сжал в карманах кулаки, в последний раз за сегодня пытаясь насытиться ею, вобрать в себя все — ее золотые волосы, ее губы, ее глаза, глядящие прямо и отрешенно. Ее безжизненное лицо — дома она снимала маску, которую носила на людях постоянно. Это была его личная пытка, которой он не мог избежать, на которую обреченно являлся вновь и вновь и вновь. Любить ее со всей силой того, быть его любящей сутью — без примесей, без отвлечений на что-либо другое, быть кристаллически-чистой, дистиллированной, сияющей только для нее любовью, и не быть способным дать ей хоть каплю этой любви, без которой она теперь умирала. Словно отделенный от нее глухим звуконепроницаемым стеклом, запертый в этой невыносимой отдельной вселенной, он все пытался докричаться — Роуз, Роуз, посмотри, я все знаю, я все помню — как мы бежали, как мы прыгали, как танцевали, помнишь, помнишь, как я в пижаме дрался на мечах за Землю, помнишь, мы лежали в яблочной траве, помнишь, как поспорили, когда встретили королеву, помнишь, ели кексы со съедобными шарикоподшипниками, посмотри, посмотри сюда, я — это он, я правда он, ну, почти он, почти, да, почти… Но она не слышала, потому что правдой было только одно — почти. Все разбивалось об это почти, об эту прозрачную, тонкую, невидимую стену, не дававшую ни протянуть ей руку, ни прижать ее к себе. В своем непоколебимом немилосердии не позволявшую оказать самую первую помощь: заглянуть в глаза, улыбнуться, получить ответную улыбку. Высушить ее слезы. Снова сделать ее живой. Все, что он хотел, все, что он мог, все, что обязан был, предназначен был ей дать, отскакивало от этой гладкой жестокой безнадежности, в то время как она – там, по ту сторону продолжала умирать медленно и бесконечно. Он, оставленный с ней, чтобы она была счастлива, был совершенно бесполезен. Все, что ему оставалось, это отчаянно и беззвучно кричать, кричать туда, задавая один и тот же вопрос — за что, зачем ты сделал это с нами — бессмысленный вопрос, на который он прекрасно знал ответ. Тот просчитался. Его гениальный план не сработал. Ей не нужна правильная пригодная для счастливой человеческой жизни копия, ей нужен он сам. Тот был центром ее притяжения. Она вращалась вокруг него, вечно стремясь и вечно не достигая. Тот был Солнцем, а она была Землей. А он, Джон Смит, был маленьким бесполезным спутником, способным только отражать чужой свет в этой вечной, непроглядной, тоскливой ночи, которую, как бы он ни старался, ему никогда не осветить и не согреть для нее.