***
Направо, направо, направо, направо, направо Это слово, это действие — вернее то проклятое недействие — отныне все время мучительно билось в ней неровным болезненным пульсом, неостановимым, неподчиняющимся сознанию нервным тиком — каждый день, каждую минуту, с каждым вздохом, наяву, во сне, всюду, всегда. Где бы она ни была, что бы ни делала, чем бы ни пыталась занять тело, ум, душу — в ней тонким, колющим висок пунктиром, неотвратимым тиканьем часов, отмеряющим навеки застывшее для нее время, бесконечно дергалось это направо, словно навсегда переместив ее сердце в другую сторону, в ту сторону, которой у нее теперь не было, за которой отныне простиралась мертво молчащая пустота. Сторону, в которую она не повернулась тогда. Просыпаясь среди ночи в холодном поту, задыхаясь, вглядываясь в темноту, пока в голове еще бился отрывок очередного короткого сна, невыносимого в своей сладостной иллюзии все вдруг исправить — всегда разные вариации одного и того же сюжета (она поворачивается направо и до боли стискивает его ладонь, врастая в нее пальцами; она поворачивается направо и обнимает его за шею, отчаянно сцепляя руки в нерасторжимый замок, который не под силу сломать даже ему; она поворачивается направо, просто бежит в ТАРДИС и больше не выходит из этой синей двери никогда) — Роуз буквально ощущала этот вечно висящий перед ней, почти материально осязаемый, привычный и нарывающий, будто воспаленная незаживающая рана, вопрос. Как? Как это случилось? Как она могла? Каким мороком, какой жуткой дьявольщиной, чьей страшной волей можно было объяснить то, что произошло, то, что толкнуло ее сделать непоправимое — повернуться налево, а не направо, к тому, кто только точно такой же, как он, а не к нему. Все эти страшные минуты там, на пляже, в проклятой Бухте Злого Волка прошли словно в тумане, в горячке, в бреду, в полном ее неверии, что это правда происходит, в самом деле происходит сейчас. Стоя там, под пронизывающем до костей ветром, на мокром песке, оглушенная и растерянная, она осознавала только одно — он не хочет, чтобы она была с ним. Он почему-то требует, чтобы она снова осталась здесь. Осталась здесь после всего. После двух лет ее бесконечных слез и отчаяния, после бессонных ночей, в которых, как маяк, то вспыхивала, то гасла безумная надежда, после всех этих ее мучений, поисков и прыжков по мирам он почему-то говорит с ней таким жестким, не терпящим возражения тоном, он почему-то заставляет ее остаться здесь — с тем, другим, у которого точно такое же лицо, но который — не он. Сейчас и он сам был как будто не он. Словно прибивая ее к земле каждым словом, невзирая на все ее попытки сопротивляться, он повторял что-то невероятно жестокое и больное — ты должна, ты обязана, ты нужна —, но не ему, а другому, которого так настойчиво, навязчиво, неотвратимо оставлял ей вместо себя. Его не трогали ее слезы, его лицо ничего не выражало, он смотрел на нее так, как будто она не была его Роуз, а он — ее Доктором, и она бессмысленно билась о него, как о ту проклятую белую стену, однажды разделившую их навсегда. Хватаясь за последнюю надежду, уже ничего не видя от затопившего с головой отчаяния и застилающих глаза слез кроме этой быстро уходящей от нее спины, она хотела заставить его вспомнить последнее, что еще могло хоть как-то вернуть его обратно, вернуть того Доктора, который сжигал сверхновую, чтобы попрощаться с ней, заставить его вспомнить те чувства, те слова, которые он не успел договорить ей в самый страшный день в ее жизни. И они прозвучали — сказанные его голосом. Они ударили по ней всем своим нежным жарким шепотом, оглушили ее так сильно этим желанием предельной близости, своей обнажающей душу искренностью, что она бездумно тут же поцеловала того, кто их произнес — как всегда хотела поцеловать его. И забылась. Точно такой же голос, запах, прикосновение. Точно такие же губы, к которым она так мечтала прикоснуться своими губами. Точно такие же руки, которые стиснули ее с желанием и страстью. Точно такие же волосы, в которые она зарылась пальцами, как ей всегда хотелось. Словно в какой-то страшной сказке, вынеся все ужасы и мытарства бесконечного пути, дойдя до конца, до края, до последней черты, до желанного — протяни только руку — счастья, она не прошла последнее испытание, поддавшись дьявольскому мороку, обману, она выбрала не того, кто был настоящим. Она повернулась не в ту сторону, упиваясь таким желанным поцелуем — не с ним, а всего лишь с иллюзией, с тем, кто только такой же как он, но не он. Конец пришел сразу же — моментально разрывая вымороченный, дьявольский, наведенный сон, возвестив о себе знакомым до боли скрежещущим звуком, разбивая ее на части о страшную реальность. Услышав этот звук, она тут же рванулась, еще не веря, что опоздала навсегда, еще надеясь, что он сейчас вернется, что он же не может, не может, не может просто оставить ее здесь. Кто-то взял ее за руку — точно такой же рукой — и она вздрогнула, почувствовав, что рука эта слишком горячая для него. Точно такая же, но не та. Она повернулась в ту сторону, в проклятую, неверную, левую сторону, глядя в глаза, которые тоже были не те. И в этот момент в первый раз в ней поднял голову и взвыл Злой Волк — словно отмечая ту грань, за которой все в мире для нее отныне и навечно раздвоится, расколется пополам. Отныне и навечно будет точно таким же, но не тем. Отныне и навечно будет иметь только одну, левую, сторону. Оставив справа убивающее своей пустотой отсутствие стороны.***
Напрыгавшись по всем неопасным, разрешенным себе годам, таким забавным, милым — Роуз Тайлер идет в первый класс, Роуз Тайлер в костюме тыквы отмечает Хэллоуин, Роуз Тайлер в белом с розовой полосой гимнастическом купальнике впервые выступает на брусьях, — надышавшись, напившись ею хотя бы издалека, не слушая усталый, недовольный и обеспокоенный гул в голове – нет, прости, прости, прости, пока еще не могу — он идет обратно, прямо в ее комнату, падает в ее запах снова, это все так же обжигающе больно, но он все равно дышит, дышит, дышит, и садится на пол — прямо в плаще, прислонившись спиной к ее кровати. Зато теперь она счастлива. С того самого момента он повторял это упорно, как молитву, как мантру, как заклятье — счастлива, счастлива, счастлива, ей лучше, лучше там, лучше там с ним, запрещая даже на мгновение усомниться, обещая самому себе самые страшные кары даже за намек на попытку предать этот главный догмат его новой веры — веры в правильность своего решения, принятого ради нее. Сам себе инквизитор, не знающий жалости, не ведающий милосердия, застывший в маске фанатичной преданности этой единственной спасительной правде, он бесконечно ловил, ловил и уничтожал все малейшие проблески тех мыслей, которые могли бы хоть как-то довести его туда, где пряталось невыносимое, способное свести с ума — возможность ошибки. Она счастлива — это единственное, что спасало его от безумия сейчас. Она прыгала между мирами, чтобы найти его. Она провела два года, думая только о нем, о том, как вернуться к нему — все внутри него сжималось, не желая представлять, как это было — какими слезами плакали ее глаза, сколько раз были в отчаянии искусаны ее губы, когда она осталась одна. Без ТАРДИС, без всего времени и пространства, без умения вечно бежать, не оглядываясь и не думая, перепрыгивая через мысли, легко отталкиваясь от них носками кедов, без преданности Марты Джоунс, без тычков и команд огненной Донны, без всех тех новых, страшных и интересных событий, которые крутились вокруг него, не позволяя сойти с ума, без всего, что отвлекало, что помогло ему пережить эту боль — как жила она, запертая в замкнутом мире, привязанная к одной точке, словно навечно застывшая в этой проклятой Бухте Злого Волка. Даврос так точно назвал вслух, так четко явил перед всеми его страшную правду. Он вечно причинял зло тем, кого любил и кто так преданно любил его. Его истинное лицо, его суть была такой — брать всех этих живых, трепетных, нежных, таких простых — и лучших! — бесконечно доверяющих ему людей и превращать их в свое оружие. Менять их, ломать, заставлять их жертвовать собой и страдать — невольно, о, конечно, невольно, вот в чем все дьявольское злорадство судьбы. Он не мог этого изменить, он не мог ничего сделать для них, ничего исправить, но в тот момент он клялся себе самыми страшными клятвами, что любой ценой, пусть невероятной, безумной, непоправимой и страшной он спасет хотя бы самое главное и драгоценное, что у него было. Ее. Сохранит, закроет, спрячет, запечатает, запаяет намертво, оградит от своей разрушительной сути — самое любимое, нежное, прекрасное, что когда-либо касалось его сердец. Она будет счастлива. Она никогда больше не будет плакать. Он никогда больше не причинит ей боли. Он никогда не вынудит ее измениться. Ни один лепесток больше никогда не упадет с этого прекрасного цветка. Он — Повелитель Времени — остановит для нее время навсегда, остановит прекрасное мгновение ее счастья, чего бы ему это не стоило. Сама судьба как будто услышала его, явив вдруг его человеческую копию — с тем лицом, которое так полюбилось Роуз, с лицом, рожденным после их первого, обжигающего во всех смыслах поцелуя. Он так хотел ей понравиться тогда, быть ей под стать, в пару, в масть, так хотел стать подходящим для этой чудесной девочки, он так был поражен и согрет ее нежным искрящимся светом, этим бьющим из нее живительным теплом, что латы кожаного бушлата упали, как отслужившие свое доспехи, лед в голубых глазах треснул, разойдясь тонкими лучиками смеющихся морщинок, и потребовались срочно: новая палитра — исключительно теплых оттенков, густые мягкие волосы — чтобы было где заблудиться ее нежным пальцам, высокий рост, стройное легкое тело, красивая рука для ее руки – все, что нравится обычно девочкам; а наружу, как росток из-под земли, потянулось к ее свету то, что пряталось так глубоко, то, что он уже не думал в себе увидеть — нежность, тонкость, легкость, беспечность, какое-то извечное желание юного влюбленного мальчишки удивлять свою девочку, красоваться перед ней, радовать и восхищать, быть блестящим, умным, забавным, ловким, быстрым, всезнающим, милым, только чтобы получать все время в награду ее внимание, восхищение, нежность и драгоценную улыбку. И он так нравился ей, что иногда даже совсем по-идиотски ревновал ее к этому своему собственному лицу — зная, что никогда уже у него не будет такого, рожденного в сумасшедшей влюбленности в самую прекрасную девушку во вселенной. Теперь это лицо могло остаться с ней навсегда, навечно сделав ее счастливой. Он решил все сразу, мгновенно — еще до того как набрал координаты того страшного места, где однажды уже прощался с ней навек. Теперь, сжав все внутри себя в тугой невыносимый узел, чтобы только не сдаться, не схватить ее в охапку и не унести немедленно в синюю дверь навсегда, он говорил с ней твердо, он почти приказывал, произнося какие-то чудовищные слова, которые били по всем ее слабым местам, сковывали ее неподъемными цепями обязательств. Она сопротивлялась, не хотела, просила, разрывая ему оба сердца своим нежным, дрожащим, полным слез голосом, но он помнил главное — по-другому нельзя, ради нее он должен это сделать, он обязан спасти ее и сохранить. Умирая внутри от боли и стыда — всю ее любовь и доверие он сейчас буквально втаптывал в мокрый песок этого проклятого пляжа — он говорил все эти бессмысленные «ты ему нужна», «он опасен», «мы заплатили определенную цену», держась на грани безумия только за одну спасительную мысль: она будет счастлива. Когда она, сама того не ведая, устроила ему последнюю невозможную пытку, буквально требуя, требуя, требуя от него те самые слова — Роуз, Роуз, неужели они еще не известны тебе — после всего? — он всерьез боялся за свой рассудок. К счастью, тот ничего не сказал вслух. К счастью, она сама повернулась к нему. К твоему счастью, моя Роуз Она повернулась к нему — к такому, как надо для нее, совсем новому, без вины и боли, без ненужного груза прожитых столетий, которые не давили ему на плечи, а лишь лежали в его голове, как архив в библиотеке — не страшно, спокойно. Тот был для нее идеальным — с его памятью и чувствами специально для нее, со всей его ничем не разбавленной, новой и ясной любовью, с новыми — хотя и точно такими же — руками и губами, которые она, не раздумывая, поцеловала сразу же, как только с них слетели нужные слова. Он так четко, так осязаемо видел это — пусть всего лишь несколько невыносимых секунд. Как же ей нужны были эти слова. Убегая обратно в спасительную синюю дверь, быстрее, как можно быстрее, не оглядываясь, чтобы только не усомниться, не опомниться, не передумать, он повторял про себя: не ошибся, не мог ошибиться, счастлива, счастлива, счастлива, определенно, да. Теперь с ней – он, так подходящий ей, с лицом, в которое она влюблена, тот, кто подарит ей дом, семью, детей, тот, кто будет сжимать ее в объятиях по ночам, ласкать ее золотые волосы, целовать ее нежные губы, кто будет всегда вызывать ее улыбку и вечно спорить с Джеки, кто проживет с ней человеческую жизнь сердце к сердцу, кто никогда не причинит ей зла, не заставит ее измениться или страдать, кто будет беречь ее и защищать, кто состарится вместе с ней, держа ее за руку, крепко сжимая, никогда не выпуская уже ее пальцы из своей ладони. Тот, кто знает и сможет все время повторять такие нужные ей слова. Пусть останется с ней этот отпечаток самого светлого его времени, расцветающей вновь, тянущейся к ее свету души, пусть будет с ней вечно эта его неожиданная весна — которая наступила благодаря ей. Так ведь лучше для нее, лучше, лучше, так она счастлива, счастлива, счастлива, конечно, конечно, определенно, счастлива, да, без всяких сомнений. Сча-стли-ва.***
— К сожалению, Роуз. Мне очень жаль. Но это действительно невозможно, правда. Может быть, через год… Через два. Может быть, мы что-то придумаем. Я не знаю. Ты ведь и сама уже в курсе, что после этой истории прежние методы больше не работают. Ткань реальности стала совершенно непроницаемой. Я надеюсь, что это временно, но… Она стояла в кабинете Пита молча, уже не слушая его объяснений, всех этих технических деталей, которые не значили для нее ничего, кроме одного — она остается здесь. Она остается здесь, и с этим ничего невозможно сделать. Невозможно. Боль стала теперь ее вечным спутником, ее второй кожей, вторым я — разрывающая, раздваивающая, бесконечная боль. Боль причиняло все вокруг — ставшее навсегда точно таким же, но не тем. Мама, Пит, работа, Джон — называть его по-другому она не могла. Боль была в том, что она больше вообще ничего не могла. Главное — она больше не могла бежать за ним. Она думала начать все заново, пройти этот путь снова, она думала наконец все исправить, она думала, что у нее получится — все-таки повернуть в ту сторону. Но она оказалась запертой здесь, в этом невыносимом для нее мире, как в консервной банке. Она должна была ждать – год, два или больше, должна была верить и надеяться, но в ней уже не было ни веры, ни надежды. У нее оставалась только любовь, которая, не находя выхода, разрывала ее изнутри. Ей нужно было бежать, нужно было действовать, сразу, как можно быстрее, но это было невозможно, и ей казалось, что она все больше увязает здесь, что больше не сможет — взлететь, прыгнуть, догнать его снова. Что время, стремительно утекающее сквозь пальцы, обездвижит ее окончательно, все крепче привязывая ее к этой невыносимой жизни, что эта безвыходность вынудит ее привыкнуть и смириться, что цепи — обязательств, долга, жалости, любви к тем, кто останутся здесь без нее — просто разорвут ее пополам, когда она попытается снова уйти. Она боялась, что больше не сможет бросить Джеки. Увидев ее тогда такой беспомощной — на коленях, с руками за головой, испуганно ждущую конца – ее, свою маму, которая, не раздумывая, бросилась ее спасать, глупо надеясь своими слабыми силами что-то изменить, оставившую и Тони, и Пита ради нее — своей любимой Роуз, она поняла вдруг, как эгоистично все эти два года желала быть только с ним, не думая о тех, кто все это время был с ней рядом. Ее мама, которая прощала и принимала все — и ее любовь к нему, и их вечную беготню сквозь опасности, и ее постоянное отсутствие дома, ее мама, которая просто преданно любила и ждала, когда Роуз была с ним, а потом два страшных года держала за руку, утешала и давала выплакаться в своих объятиях, когда он ушел — разве она заслужила, чтобы ее так легко бросили навсегда? Она боялась, что не сможет бросить Джона. Он приковал ее к нему цепью, соединив их навечно бессмысленной, мучительной и вечной связью, создав того, кто не мог жить без Роуз и в ком она не могла не видеть часть его. Джон предложил ей свою жизнь, и она согласилась, словно подтвердив эту связь тем непоправимым поворотом налево, тем страшным роковым поцелуем, молчаливым «да» на его «если ты хочешь». Весь этот несчастный Джон, все в нем доставляло Роуз боль не просто двойную, а бесконечно повторяющуюся, словно отраженную в двух поставленных друг против друга зеркалах. Она видела Джона и думала о нем. Она смотрела, как мучается Джон, и чувствовала, как сейчас страдает он. Джон — обреченный на любовь к ней одним своим существованием — был вечной тенью, бессмертным призраком его любви, прикованным к ней неразрывной цепью, следующим за ней всюду, куда бы она ни пошла. Она сразу попыталась отстраниться от него, закрыться, не подпускать к себе, чтобы не стало хуже — в первую очередь ему. Она почему-то надеялась — наивно и бессмысленно — что Джон сможет однажды ее забыть. Что если держать его на расстоянии, не говорить с ним, не подходить близко, не трогать — несмотря на вечное невыносимое желание через это тело коснуться того — то в конце концов станет легче хотя бы ему. Пусть хотя бы ему — он-то ни в чем не был виноват, он ничем не заслужил страданий, этот… мальчик, мальчик со слишком горячими руками. Ей все время казалось, что она намного старше его. Он велел ей позаботиться о нем и сделать его лучше, но она не могла — она в самом деле не могла ничего сделать для него. Если бы она сейчас была той девочкой, которая однажды так доверчиво побежала, держа за руку незнакомца, если бы она была той, давней, прошлой Роуз, Роуз до встречи с ним, если бы в ней не лежала непосильной тяжестью эта бессмертная, неубиваемая любовь к нему, может быть, она действительно могла бы дать счастье другому, тому, кто и в самом деле очень нравился и подходил ей. И который так сильно, так нечеловечески страшно ее любил, вынужденный вместить всю его любовь в свое единственное сердце. Глядя на эту высокую худую фигуру — без костюма и плаща, в узких джинсах и с вечно сунутыми в карманы руками он выглядел каким-то совсем хрупким и юным — она чувствовала, что ее переполняет какая-то материнская нежность и жалость. Иногда ей мучительно хотелось прижать к себе его голову, пожалеть, приласкать, успокоить, погладить по вечно встрепанным волосам, но при одной мысли об этом она тут же задыхалась от нового приступа боли, вспоминая о точно таких же встрепанных волосах там, в другой вселенной, где их некому было погладить. Все, что она могла — если бы могла — сделать для измученного этой проклятой любовью Джона, тут же разорвало бы ее пополам от невыносимой невозможности сделать это для него, умирающего без ее любви точно так же. Даже если бы здесь она могла взять точно такую же руку, там, в другой вселенной, всегда, вечно для нее оставалась протянутая в пустоту рука, так и не встретившая ее пальцев. Как будто в этом и заключался его замысел, как будто только так — жутко, чудовищно — он мог признаться ей в своей любви: если когда-нибудь Роуз усомнится, что она ему нужна, пусть посмотрит на его отражение, обреченное быть с ней вечно. И если это не было адом, то что тогда можно было бы им назвать. Поэтому, когда с ней началось это, она не удивилась и не испугалась, равнодушно отметив только, что, кажется, больше не способна чувствовать так, как раньше, чувствовать хоть что-то — значит, она в самом деле вообще уже ничего больше не могла. Как будто все, что пришлось ей пережить, вся эта миллион раз перегоревшая, но вновь и вновь надрывающая боль, все выплаканные и застывшие навеки слезы, все крики по ночам, все сны о прошлом, все кошмары настоящего, весь ужас будущего и бесконечная, тягучая, больная, невыносимая тоска-тоска-тоска по нему выели ее изнутри до глухих каменных тюремных стен, исцарапанных в отчаянии, исчерченных одним только смешным ненастоящим именем, одним только простым наивным рисунком — прямоугольником с одинокой фигуркой внутри. И среди этих стен, запертый навечно, измученный, истерзанный, лишенный всех жизненных сил лежал, сжавшись в комок, уткнув в лапы морду с застывшими, вечно глядящими в него глазами, до ужаса живой, не способный умереть, навсегда бессмертный золотой волк — ее любовь. Невозможно было бы остаться прежней после всего этого, когда не было больше ни сил кричать, ни возможности хотя бы плакать. Кто-то, возможно, сошел бы с ума в этом аду, да кто угодно бы сошел с ума, но с ней случилось другое. То, что в ней поселилось в один страшный и одновременно счастливый день, вдруг ожило и стало расти именно сейчас, и она обреченно сдалась, отдалась этому, ощущая его, как неотвратимо подступающее безумие, и смотрела безучастно, без мыслей и чувств. Сначала стали быстро заживать порезы и ссадины. Перестали появляться синяки. Когда она, зайдя ночью на кухню после очередного короткого кошмара, в новом приступе подкатившей боли с размаху не глядя ударила кулаком по острому ребру столешницы, то увидела золотой проблеск, пробежавший по голубой жилке на тыльной стороне кисти. Чтобы окончательно убедиться, она, не раздумывая, вытащила из ящика нож и сильно полоснула по запястью — острая боль обожгла ее, полыхнув красным, живым, человеческим, но тут же зашилась мелкими золотыми стежками, быстро стянувшими края, оставив тонкую, исчезающую на глазах полоску. Злой Волк медленно завладевал ее существом, ширился, рос, набирал силу, заполняя ее своим текучим золотым пламенем, неизбежно впрыскивая в ее жилы свое бессмертие. Сильнее всего он становился по ночам. Отбегав на тренажере — который приносил хотя бы слабое облегчение, заставляя работать почти ничего не ощущающее тело — она обреченно шла в душ, а потом в постель, зная, чувствуя, как нетерпеливо он ждет своего часа. Она лежала в темноте спальни, почти не дыша. Окончательно спускалась ночь. Злой Волк поднимал голову, прислушиваясь к тишине, распахивал свои золотые глаза. И из самой его глубины, из самого его пылающего ослепительного нутра вырывался и летел в бесконечность нестерпимый, жуткий, тоскливый, беззвучный и потрясающий все мироздание вой. Вой, на который однажды пришел ответ.