Но что мне эти поцелуи, Коль не целуешь ты меня? — Перси Биши Шелли
— Как же часто люди, которым больше всего нужно прощение, сами прощать не торопятся, — сказал я своему другу, когда мы в последний раз покинули Уайтроуз-холл. На лужайку опустилась одинокая сорока; Уотсон проводил ее взглядом. Одна — к горю, говорится в считалочке. — Вроде бы такая мелочь — одно беспечное слово, брошенное двадцать лет назад, — согласился он. — Точило его сердце изнутри, пока оно не прогнило. Холодность и жестокие слова постепенно убили ее искреннюю любовь. Все потому, что он считал, она предпочла бы ему другого, хотя она уже давно забыла того другого. — А «яд», которым она якобы намеревалась его отравить, оказался всего лишь плохо прожаренной отбивной, да еще и летом. Ваш издатель будет разочарован. — Проявите снисхождение и поверьте, намерения у меня всегда самые благие, — заявил добрый доктор, для которого и то, и другое так же естественно, как дыхание. — С ними, я бы сказал, можно наладить почти все. Он забыл. Забыл ту давнишнюю ночь, полную снисхождения и веры в благие намерения, которые не наладили ничего. Ибо существует третий компонент, жизненно важный как для дружбы, так и для брака: честность.***
На первый взгляд, простить было не трудно. Уотсон был героически пьян, когда после ужина в клубе и последующих возлияний наедине с самим собой вошел, пошатываясь, в квартиру, совсем не героически запнулся о непослушный шнурок и растянулся на лестничной площадке, как лягушка в воде. Я подставил плечо, чтобы поднять его на ноги, он попытался посодействовать, но умудрился повалить на пол нас обоих. Мы лежали лицом к лицу, запутавшись руками и ногами, он теребил меня за рукав, гладил по руке и моргал, улыбаясь идиотской улыбкой сраженного наповал. Бормотал, что я хороший товарищ, дорогой друг, лучший из всех. Это было довольно забавно. А спустя мгновение, всего через пару секунд, стало уже не забавно. Он подался вперед, и меня обдало ароматом бренди. Им овладела решимость, и мутный взгляд сделался острее, а я понял: сейчас случится непоправимое, и я не в силах это предотвратить. Он скользнул рукой по затылку и прижался губами к моим губам, решительно и твердо. Отстранившись, он вздохнул: так вздыхают, затянувшись первой за день сигаретой или услышав последние ноты совершеннейшей мелодии. — Так давно… хтел это сделть… Я должен был его ударить. Потребовать объяснений, о чем он думал, черт побери; в праведном гневе покинуть квартиру; попросить его найти другое жилье; сделать что угодно кроме того, что я сделал. Или что-то из того, что временами представлялось мне в искореженном пейзаже наркотического дурмана. Но я просто рассмеялся. Не так решительно, как следовало, но все же я отказался принимать это всерьез, как не воспринимал и другие знаки привязанности, что выходили за рамки его непоколебимой верности, — но даже и ее я всего лишь безмолвно принимал. Я посмеялся, помог ему добраться до постели и оставил на виду горшок — на случай, если он проснется среди ночи и будет плохо соображать. На следующее утро я молча наблюдал, как он морщился и вздрагивал под гнетом самобичевания; заставив себя приличий ради сесть за стол, на который наша добрая хозяйка подала ветчину и яйца, я предложил ему чаю. После внутренней борьбы, состоящей на две части из тошноты и на три части из стыда, он открыл рот, чтобы просить прощения, и я, подобно святому Петру, отрекся от него во второй раз. — Тсс. Не будем об этом, мой дорогой. Уже много лет вы с моей стороны терпите и худшее. Худшее, но за все шестнадцать лет ничего даже отдаленно похожего. Итак, я его простил, и он действительно был благодарен. И всё же какое-то время во взглядах, тоне голоса, обрывках фраз мелькало… разочарование. Это вопрос базовой химии. Поместите в одну пробирку два несовместимых элемента и встряхните как можно сильнее — они будут танцевать друг вокруг друга, но никогда не соединятся. Добавьте к кислоте основание, и противоположные во всех отношениях вещества отдадут каждую свою молекулу, чтобы в результате реакции образовать нечто в корне новое, к добру или к худу. Мы не могли вернуть все обратно, и я решил этим пренебречь, стереть момент реакции. Словно на губах не осталось осадка, а разум не захлестнули развернувшиеся картины нового открытия. Судьбе было угодно, чтобы виноватым остался я, и она наказала меня отсутствием дел. Я возился с экспериментами: проводил реакции, наблюдал, делал заметки и клеил ярлыки — и по дюжине раз на дню заново проживал тот поцелуй, мелькающий, как кадры кинетографа, окрашивал его цветом и звуком, запахом и вкусом. Воспоминание было настолько ясным, что сидело в голове занозой — благословение и проклятие в одном вдохе. Капля за каплей наши непринужденные отношения стали прокисать, отравленные трусостью. Мы придирались друг к другу и ворошили мелкие обиды. Все чаще и чаще Уотсон проводил вечера в клубе — по крайней мере, до тех пор, пока расследования не набрали прежний темп. Ибо он все еще шел за мной в пекло, навастривал уши при малейшем намеке на приключение, моя всегда готовая помочь правая рука (Боже, об этом думать было никак нельзя, чертовски восхитительные образы я должен был запереть под замок). Но его рассказы о расследованиях того времени окрасились горечью. Он восхищался только моими способностями. Я привык смотреться в него как в зеркало (привык, но это было раньше: теперь смотреть было тошно). Я потерял право зваться лучшим, и определенно перестал быть мудрейшим. Продолжайся все в том же духе еще чуть-чуть — и я бы остался ни с чем. Ни с чем, кроме голода, словно ястреб, высматривающего добычу сквозь засохшие ветви мертвого дерева. Я был голоден всю взрослую жизнь. Большую ее часть я достойно справлялся. Были и другие объекты желания и поглощения — знания, прежде всего. Тело научилось подчиняться, твердо усвоив: мятежам я потворствовать не стану. Вне всякого сомнения, вы полагаете, что человек моей профессии и положения должен склониться перед законом, моралью и мнением общества. Желания, подобные моим, они бы стерли в порошок: желания познавать мужские тела и вызывать в них страсть. Тьфу. Конкретно в этом случае закон и общество могут пойти и удавиться, а мораль — всего лишь иное именование вкуса. Мне важно мое мнение. И мнение Джона Уотсона. Он часто писал, будто я сам загубил дерево своего сердца: не подкармливал корни чувствами, не позволял созреть плодам. Так и есть. Я сомневался, что он понимал всё это и осознавал, что могло случиться, если бы этого не понимал я. Сомневался, даже когда он меня поцеловал. Я сомневался — и ничего не предпринимал. Только уверенность давала твердую почву под ногами. Знаю. Оглядываясь назад, я вижу, каким нелепым оказалось это решение. Человек — честный человек, (а алкоголь редко делает людей лжецами, хотя часто делает дураками), — человек не станет целовать друга-мужчину в губы, если не рассчитывает на благосклонность. Тем более в Англии. Тем более так, как Уотсон поцеловал меня. Расследования набрали прежние обороты. Жизнь продолжалась, как раньше, как продолжается всегда, упрямо и бесцеремонно. Время отмахнулось от той минуты на лестничной площадке и сгладило Уотсоново разочарование: он простил меня и принял мои благие намерения. Бейкер-стрит продолжила свое серое существование, лужайки Уайтроуз-холл зеленели и ждали нас в будущем.***
Именно тогда — как только за нами закрылись высокие ворота, запирая сэра Майлза Стрэнга и его жену в ловушку потерянного времени — я решил не терять ни капли нашего. — Благими намерениями прикрывается тот, кому нужно убежище от неудобной правды, кто выберет безопасность и прощение, но не станет рисковать по-крупному. Полный идиот. — Помилуйте, Холмс, это уж вы слишком! Наконец я привлек его внимание. Осталось привлечь любопытство. — Я имел в виду себя, Джон. Он остановился на дороге и раскрыл рот. Я представил, как его губы произносят моё имя. И делают другие вещи. Я свернул с широкой дороги в густой дремучий кустарник и потянул его за собой. Спотыкаясь, мы пробирались через подлесок, а солнце то тут, то там выхватывало золото и серебро его волос. Невыносимо было думать, что серебра станет больше, прежде чем я открою ему сердце. — Что такое? Куда мы идем? — Он замешкался, и я снова потянул его за руку. — В неизведанное, дорогой друг, в неизведанное. Сегодня мы будем исследователями. — Но дело ведь закрыто, вы сами сказали. Что вы ищете? — Места на карте, которые мы… я замечал мельком, но никогда не посещал. Сейчас самое время. Он уставился на меня, словно на сумасшедшего. Если я сошел с ума, исцеление стояло прямо передо мной. Он мог запеленать меня в смирительную рубашку и оставить в комнате с мягкими стенами, заточив в собственном разуме, пока безумие или я не умрем, — или мог излечить меня полностью. Сейчас меня осмотрит доктор. Густая часть леса надежно скрыта от чужого взгляда. Никто и никогда здесь не проходил; бревна заросли нетронутым мхом, а опавшие листья не тревожило ничего тяжелее барсучьей лапы. Древние рододендроны росли запятнанными алым соборами сплетенных ветвей с нефами в человеческий рост и шириной с конный экипаж. Я нырнул под ветви одного из них, прислонился спиной к прямому стволу и зажег сигарету. Уотсон последовал за мной, качая головой. — Могу я рассчитывать, что вы собираетесь пролить на свои действия немного света? — Не стану гарантировать. Прощение, дорогой мой Уотсон, прощение. Вот о чем я хочу поговорить. — Боюсь, что не совсем вас понимаю. — Однажды я вас простил, но не собираюсь делать этого снова. — Что? Разве вы не о своей вине говорили? — Я виноват. Три года назад, Бейкер-стрит, майская ночь девяносто шестого года. Да, седьмое мая, около половины двенадцатого, если я правильно помню, а я всегда правильно помню. Вы были пьяны, вы упали, я вас поднял… Цвет покинул его лицо. Он начал было бормотать, что не собирался, что это была ошибка; насколько он должен был быть пьян, чтобы совершить по отношению ко мне такую глупость; и всякие другие оправдания. Я его не слушал. Ложь интересна только потому, что приоткрывает очертания правды. — Тот поцелуй я вам простил. Предупреждаю: никогда вам не прощу, если не поцелуете меня прямо сейчас. У него подогнулись колени, и я снова его поймал. Наполовину выкуренная сигарета, выпавшая из пальцев на сухую землю, несколько секунд мерцала в темноте, а затем истлела и погасла. Мы смотрели на нее, замерев на месте, возможно, в надежде на пожар, который не могли устроить намеренно. Что еще оставалось делать? Очаги сами себя не строят. А это очаг и есть: пламя внутри надежной ограды. Очаг, который нужен дому. Уотсон привык, что очагом занимается женщина, и колебался дважды — трижды. Не женщина, но мужчина. Не дом в привычном для всего мира смысле. Разве мог он сделать первый шаг? В усеянной солнечными пятнами темноте я видел как он, прикусив губу, мечется взглядом между моими губами и глазами, взвешивает за и против, желание и опасность. Мне хватило времени выкурить еще одну сигарету — и удовлетворенно заметить, что взгляд его замер, наконец, зачарованный, на ее пылающем кончике и моих изогнутых губах, выдувающих струю дыма. И все же он мешкал на пороге. Если бы потребовалось доставать последнюю оставшуюся сигарету, я бы вовсе потерял терпение. Лучше не давать такой возможности. — Нет тут никакого ритуала, Джон. И готовых решений нет. А я — я всегда делаю только то, что хочу. Он был на вкус… ох, поэзия по его части. Он был на вкус в полном смысле самим собой — всем, чего я хотел. Мгновение обманчивого затишья — и я угодил в бурю. В спину впилась шишковатая кора, лодыжки запутались в корнях. Он толкнул меня и прижался ко мне; прижался неловким, ищущим, жадным ртом; покачнувшись, обхватил руками плечи. Пусть я и поцеловал его первым, спеша подарить прощение, сейчас оно стало бесспорным, ибо он, вне всякого сомнения, целовал меня в ответ. Кровь вскипела, что естественно, но естественным было и другое. Вокруг никого на расстоянии крика, и ничтожно мала вероятность того, что на это место случайно натолкнется какой-нибудь зевака, поймает нас за непристойным поведением и позовет полицию. И все же что-то во мне предостерегало: погоди. Остановись, пока животное начало не лишило тебя этой возможности. Разберись, во что ввязываешься и чем это закончится. Благоразумие, прояви благоразумие еще чуть-чуть, еще минуту, он так готов, один толчок бедрами, встретиться вставшими членами, потереть, между ними так мало тонкой весенней одежды. Да, прикосновения божественны, жар разгорается, пульс грохочет, еще чуть-чуть, одну минуту, восхитительное давление здесь, и здесь, колени слабеют, да, нервы искрятся, да, дыхания не хватает, ощущения уходят в галоп, еще чуть-чуть, еще минуту — Нет! Он отшатнулся, тяжело дыша, весь воплощение ужаса. — Простите... я думал… Благоразумие, прояви благоразумие. Возьми себя в руки. Дай время отдышаться. Говори ясно и спокойно. Нужно кое-что прояснить. Провести своего рода расследование. — Успокойтесь, милый друг. Вы все правильно поняли, и я более чем согласен. И все же, простите, «думал» — слишком щедрое определение, во всяком случае здесь, в этом укромном уголке Англии. В моих словах не было ни насмешки, ни выговора; только легкий тон и улыбка, с которыми я столько раз осаживал буйные полеты его воображения и поспешные выводы и предостерегал себя от того же. Он выжидающе, доверчиво молчал. Временами доверие Уотсона вселяет в меня ужас. — Никогда не любил утверждать очевидное. Но это дело уникальное, в своем роде, не так ли? Он нервно усмехнулся: — Не то слово. — Что ж. Мы оба хотим большего, нежели один поцелуй. Оба не можем не осознавать суровых последствий разоблачения. Это ли не решение? Укромный уголок в дремучем лесу, вдали от назойливых глаз, а потом мы возвращаемся в Лондон, и все становится как прежде, только между нами появляется тайна. В этом есть что-то пикантное, признайте. Это все натура. Такова моя природа: я не умею умолять. Я делаю наоборот и иду обходными путями: вырываю признание. Я вовсе не добр. Не так, как он. — Нет, Холмс, не признаю. Этого мало. Добрый, храбрый, мудрый — про меня так можно сказать лишь отчасти. — И не пытайтесь дразнить меня минутами, украденными между расследованиями в незнакомых городах, где нас никто не знает, в лесных чащах и пустынных топях, в укрытии отдаленных пристроек и темноте коридоров. Я не поверю в вашу искренность. Вы кто угодно, только не любитель. Вы беретесь за дело и становитесь в нем экспертом. Вы изучаете его, упражняетесь днем и ночью, пока не овладеете им. Вы не оставите это так, и я прошу — я требую — не оставлять меня. И непокорно выпятил подбородок. Восхитителен. — Требуете, чтобы вами… овладели? Он неровно выдохнул, уловив намек, который я не потрудился спрятать, но криво улыбнулся и покачал головой. — Вы совершили этот подвиг давным-давно. — Он посерьезнел, раздумывая. — Вступайте во владение, значит. Будем жить вместе партнерами во всем — и во всех смыслах. — Я не намерен вступать в брак, Уотсон. — И никогда не смогу. — Значит, останетесь холостяком. Убежденным. А я останусь вдовцом, который никогда не найдет женщину, способную сравниться с милой Мэри. Поэтому я буду жить с вами, чтобы не позволить вам превратиться в еще более нелюдимого чудака. — Этот подвиг вам явно не под силу. — И хорошо. — Вот это «жить с вами», что оно для вас значит? Сквозь спутанные ветви заросшего кустарника он посмотрел на заходящее солнце. Пора было возвращаться домой. Будущее, которое расписывал Уотсон, стояло перед нашим мысленным взором и манило к себе. — Завтраки и ежедневные газеты. Табак и биографический указатель. Чай и посетители. Экипажи и загадки. Ужины и концертные залы. Крадущаяся кошачья походка на лестнице в мою комнату и белая, длинная рука с подсвечником. Все спокойно, и пламя свечи трепещет, остановившись у двери. Говорил же, поэзия по его части.***
Поэзию гораздо сложнее перевести в прозу, чем можно подумать. Работы вдвое больше, если по крайней мере для одного из слушателей она до недавнего времени звучала на чужом языке. Я никогда не учился любовным речам: не видел необходимости, и не было возможности. Оказавшись дома, мы изо всех сил пытались улучить момент, подобный тому у Уайтроуз-холла, и подчинить его нашей цели. Намерение — осмелюсь сказать, вожделение — висело в воздухе. Мы дрожали от него, сидя друг напротив друга на самом краю кресел. Я даже запер дверь — здравый смысл преодолел бредовое желание послать все к черту и не прятаться. Уотсон порывался было что-то сказать, но слова терялись в тишине и бессмысленности. Редко когда меня в течение одного часа так часто спрашивали, не голоден ли я, не замерз ли, и еще дюжину вопросов, ответ на которые был столь очевиден. Один раз его рука дернулась было к моему колену, что дрожало от желания этого прикосновения, но я не сделал ни малейшего движения навстречу, ни единой попытки подняться с кресла и упасть в объятия друга. И вот Уотсон встал — когда, казалось, прошла вечность. Он повернулся, подошел к окну и опустил шторы. Затем убедился, что рабочая сумка на столике у стены, а стетоскоп в цилиндре. Привел в порядок бумаги на столе и нацарапал записку — этими мелочами заканчиваются наши обычные вечера на Бейкер-стрит, когда я докуриваю последнюю трубку, а он готовится к утру. Одну за другой он повернул газовые лампы, и привычное зеленовато-желтое свечение гостиной растворилось в серых тенях. Часто сидел я в темноте и наблюдал за его уверенными передвижениями по комнате, выработанными долгой привычкой и слепой памятью тела. Убаюканный родным уютом, я не запротестовал, когда он замер в дверях и пробормотал: — Что ж, доброй ночи, старина. — А потом плавно повернул в замке ключ и вышел. Я ответил не задумываясь, по привычке, как ярмарочная машина для продажи игрушек: — Хороших снов, Уотсон. Нет! Никаких снов. Не сейчас. Спи со мной. На мне. Во мне. Спи под простыней, прикрывающей нас лишь ради приличия. Спи, вскрытый наслаждением и изнеможением. А прямо сейчас не спи. Но он ушел наверх. Лестничную площадку соединяют с прихожей семнадцать ступеней, как мне сказали, уже легендарных. Еще шестнадцать ведут наверх, в его святая святых. Тридцать три — оказалось, ни один из нас не знал, как получить эту сумму. И тогда я понял, что, как это часто бывает, я его недооценил. Когда я поднялся, разбитый, и поплелся в свою спальню, что-то привлекло мое внимание. На его столе, утопая в расплавленном воске, мерцал в медном подсвечнике последний огонек; рядом лежала новая свеча и коробок спичек. Подсвечник придавливал листок бумаги, покрытый знакомым небрежным почерком: «Идите в постель. Не забудьте оплатить счет из табачной лавки». Значит, прозу в поэзию. Разве он не сказал, что хочет этого: чтобы ничего не изменилось и в то же время изменилось все? Я ступал тихой кошачьей походкой, но ступени все равно услужливо скрипели. Театр повседневности. Настоящая жизнь и впрямь удивительнее любой пьесы. Как только я поднялся на последнюю ступеньку, огонек заплясал — не от моей руки, но от сквозняка, явно оставленного нарочно, — и я погасил его, облизнув палец внезапно пересохшим языком. Я постучал и повернул ручку. Никогда раньше не дожидался приглашения, так к чему ждать теперь? Он как раз натягивал сорочку через голову и не удостоил меня ни взглядом, ни возгласом удивления. Словно в завершении этого вечера не было ничего необычного: в том, что я дергаю запонку, завороженный привлекательностью его силуэта, и проклинаю ночное белье; в том, что он забирает у меня подсвечник и ставит на тумбочку рядом со своим; в том, что они стоят рядом, крепкие и толстые, с подтаявшими круглыми вершинами, в лужах молочного воска, с темнеющими фитилями. Я сглотнул; горло и грудь стиснуло, как бывает стиснут в руке подготовленный, тщательно наканифоленный смычок; Уотсон закусил губу и опустил шторы, глядя то на тумбочку, то на меня. Его кровать не рассчитана на двоих: придется проявлять больше гибкости, чем позволяют годы… больше изобретательности. И, в моем случае, поменьше одежды. Я повернулся к нему спиной, чтобы расстегнуть все застежки, но вот последняя из них упала на пол, и я стал снимать белье, глядя прямо ему в лицо; он смотрел в ответ, костяшки пальцев белели в складках сорочки, а на лице — взгляд юности, готовой впервые нырнуть в открытое море. Мы, конечно, уже раздевались в присутствии друг друга: в турецких банях, в тесных сельских гостиницах, где уединения ждешь не больше, чем электрического освещения. Это другое. Кожу покалывало предвкушением — волнением, предчувствием — с каждым исчезающим предметом одежды, и вот я стою перед ним не просто раздетый, не только в чем мать родила, не всего лишь голый под его горящим взглядом. Я обнажен. Я не хотел, чтобы это было моим посвящением: сделанного не воротишь, да и должен же хоть один из нас знать, на что идет, а я предпочитаю брать эту роль на себя. Достаточно — более чем достаточно, щедрейший дар вселенной — чтобы в первый раз это был он: мой друг, моя душа, мой Уотсон. Мы нырнули под простыни и устроились бок о бок, как можно ближе; мы придвигались друг к другу, а хлопковое белье шелестело накрахмаленными складками. Он с годами стал еще коренастее, а я все тот же проволочный трос; мы крепко сжали друг друга, застонав от напряжения и наслаждения, и совпали, словно подогнанные нарочно. Он разорвал объятия, чтобы наклонить голову и поцеловать: влажно и сочно прижаться к губам, шее, мягко прикусить небритую челюсть; усмехнувшись моему замешательству, взъерошить волосы. Целовать, как целовал сотни женщин и никогда — мужчин. Он был страстным исследователем, с жадностью изучал сходства и различия. Я редко бываю на солнце и под рубашкой бледный, как дама, но стоило ему провести ртом по мышцам плеча и груди, я хвастливо их напряг и заработал одобрительное ворчание и скольжение кончика языка вдоль их изгибов. Конечно, мы были нерешительны. Когда-то в молодости я работал в доках. Я только вышел из университета и не мог рассчитывать ни на кого, кроме милых никому не известных юношей с сухими ладонями и широко открытыми глазами. Он тоже замер, обнаружив под рубашкой не мальчика, а мужчину, и провел грубым широким мазком по черной линии волос вниз до самого паха, пока я не изогнулся, тяжело дыша, навстречу прикосновению; и он заурчал от удовольствия. Руки Уотсона — руки джентльмена: сильные, чистые и аккуратные, но желания у него те же, наслаждение моим телом то же, дыхание, что сбивается от новизны ощущений, — то же. — Холмс?.. Чего вам хоч… Я прижал палец к его губам. Когда говоришь слишком много, когда вообще говоришь, ощущения притупляются. Мне нужно сосредоточиться, отцедить каждый миг нашего сближения и спрятать в чердак на всю оставшуюся жизнь. Это не единственная наша ночь — видит Бог, мы их заслужили. Но и эта не повторится. Мы достаточно долго прожили вместе, чтобы понимать друг друга без слов. Лучше всего помогут руки — руки, которые могут дотянуться и обхватить, сжать и помассировать бедра и ягодицы, погладить член и мошонку, напряженную и тяжелую под ладонью любовника; прокрасться под подол рубашки и задрать ее, обнажив тело жадному взгляду. Я хотел, чтобы мы видели друг друга, касались друг друга, пробовали на вкус, вдыхали запах, пульсировали и проливались — а не говорили об этом. Но больше всего я хотел его целовать, целовать каждый дюйм его тела. Восполнить все поцелуи, которые мы могли подарить друг другу с того седьмого мая три года назад. Припасть ртом к своду стопы, изгибу икры, проследить языком складку бедра; заставить его извиваться и хохотать, вздыхать и задыхаться, забыть все слова и забыть, как дышать — и все по моей воле. Я целовал его губы дюжину раз, живот — две дюжины или больше, член — я потерял счет, да и никогда его не вел. Расчеты испарились; его суть была моей наградой — так глубоко во рту, насколько позволяли мне навыки. Подготовленный этой прелюдией, он нашел в себе уверенность и храбрость попросить меня принять его и с другой стороны тоже. Меня уже брали и до него, но никогда вот так: возбужденный и переполненный член смазан маслом для облегчения скольжения, мои колени согнуты и разведены, чтобы он мог смотреть мне в лицо, входя толчок за толчком, глядеть на меня и не видеть, всматриваясь в ту даль, куда мы так жаждем попасть, соединяясь с другими, и которой так редко достигаем. Я был его игрушкой, его эверестом, его алтарем: доставлял радость, вгонял в пот, принимал поклонение не по заслугам; падал размякший и вялый на подушки, метался в его руках твердый, как камень, достигая оргазма, сжимал в зубах простыни, чтобы никто в этом доме меня не услышал. Потом были и другие поцелуи — сонные, рассеянные. Слова придут позже, в свое время. Без сомнения, чаще это будут его слова, а не мои, но меня это не тревожило. Поэзия, как я не устаю повторять, по его части. Как и все прочее, она всегда будет ему прощаться.