ID работы: 4209483

Belong To You

Слэш
R
Завершён
656
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
656 Нравится 36 Отзывы 103 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Любовь — это зубная боль в сердце. Генрих Гейне

Вызывать ненависть самим фактом своего существования — это талант. В некотором роде даже уникальный. Унаследовал ли его Сехун от родителей или же это приобретенное качество, сказать сложно. Его ненавидят все. От омег, которые в разы красивее и популярнее его, до альф, которые в глаза не видели его белого вытянутого лица с большим — слишком большим для омеги — носом и капризным ртом. Его ненавидят все. Одноклассники, ребята из параллели, первоклашки, учителя. Ненависть их носит разный характер. Одна с оттенком презрения, другая — с толикой отвращения, третья пропитана завистью, а четвертая — обожанием на грани самоуничтожения. Но в конечном итоге, это всегда ненависть. Джонин ненавидит всех и каждого за то, что они ненавидят Сехуна. Для Кенсу, конечно, делает исключение: приятель знает о чувствах Джонина и старается свои держать при себе. Джонин за эту малость благодарен безгранично, но показывать это не спешит. Между ними существует негласная договоренность: ни слова о Сехуне. Страдает от этого один Джонин, но, как-никак, это его выбор. Мир ненавидит Сехуна в той мере, в которой Джонин его любит. И это бы было ничего: свыкся бы, сжился, надышался наперед, — но не судьба. Каждый хмырь в школе знает, что Ким Джонин по уши в О Сехуне. Включая самого О Сехуна, который кладет на это хер размером со Вселенную и если и смотрит на Джонина, то как на пустое место. В такие моменты Джонин понимает две вещи: физика не врет, и он на 99,99% состоит из ничего, и… это охренеть как больно. Джонину болит, но он, должно быть, мазохист до костного мозга, потому что каждый сраный день начинает в шесть утра, чтобы успеть добраться до дома Сехуна прежде, чем он выйдет из подъезда и двинет, глядя на носки своих стоптанных кед, в школу, и заканчивает его там же, убеждаясь, что Сехун в целости и сохранности переступил порог своей квартиры. Джонин, должно быть, мазохист, но вести себя так основания есть. Он знает каждое из них по имени, дате рождения и адресу. Ненависть к Сехуну не имеет границ. А Джонин его самопровозглашенный ангел-хранитель (подстилка бесхребетная) и ничего с этим поделать не может. Потому что не хочет и не будет, даже если этот самый хребет ему в трех местах переломают и завяжут рифовым узлом. Над ним уже не смеются даже — сочувственно вздыхают и качают головой, мол, завязывай, приятель, а Джонин с крыши прыгнет, под поезд ляжет, но с Сехуном не завяжет. Кишка тонка. И горько от этого, и сладко, и так, что совсем уже никак, но, в конечном счете, оно того стоит. — Сехун, ты на уроке: сядь, как полагается, — глядя в учебник, каркает старик Ли. Его голос, уголки его дрожащего рта, каждая морщина на оспенном лице, каждый волосок — и где положено им расти, и где нет, — все это дрожит и покашливает, и осыпается на пол перхотью и кривыми, мелом вычерченными формулами математических неравенств. Джонин подскакивает на стуле и сметает на пол учебник. За ним подскакивает полкласса, а старик Ли снова кашляет и перехватывает огрызок мела покрепче. Джонин наклоняется за учебником, но поднимать его не спешит. Он смотрит через два прохода на Сехуна, который сидит у окна и лениво карябает что-то в тетрадь. Должно быть, записывает за стариком его бессовестно незапоминающиеся формулы. У Сехуна есть привычка — ничего особенного — поджимать под себя ногу, когда сидит. Ей грешит едва ли не каждый подросток и половина взрослых, но только Сехун делает это так, что Джонин залипает. Он смотрит на коленку, возвышающуюся над лодыжкой, смотрит на стертую подошву кеда, смотрит на округлость бедра и обтянутую тонкой тканью брюк ягодицу и залипает. Залипает так крепко, что ни моргнуть, ни дохнуть не получается. А Сехуну, конечно же, плевать. И на слова учителя, и на то, что фактом своего существования он разрушает Джонину жизнь. Он продолжает сидеть как сидел и, сгибая и разгибая носок кеда, царапает черной шариковой по шахматной бесконечности тетрадных станиц. Джонин окончательно вылетает из чего-то там, отдаленно похожего на реальность, и готов, видит, блять, Бог, достичь катарсиса, ибо О Сехун — произведение искусства, но Кенсу еще тот засранец. Он тянет у Джонина карандаш, и через миг его идеально заточенный кончик вгрызается в телеса аккурат между краем футболки и поясом сползших до «сейчас будет стыдно» брюк. Джонин дергается и, хватаясь за край стола, шипит «что это, твою мать, было?» прежде, чем на него снова кашляют. За спиной гаденько хихикают и шепотом передают то, о чем все давно знают. Джонин морщится на их предсказуемость и открывает учебник наугад. Урок он успешно просирает, ибо все, о чем получается думать — это нахально-равнодушное лицо Сехуна и его идеально круглые коленки под складками форменных брюк.

***

В преследовании Сехуна минусов больше, чем плюсов. И первый, и вполне заслуженный, из них — злоебучая погода. Снег, дождь, ветер такой силы, что снимает скальп, и бесконечность по Цельсиям и Фаренгейтам — все это дополняет и без того километровый список кимджониновых страданий. Но он альфа, мужик до последнего прыщика на подбородке, и какие-то там кары египетские остановить его не могут. Джонин упрямо ходит за Сехуном: в супермаркет, ветеринарную клинику, художественную студию, в «Старбакс» и омеговскую консультацию (что уничтожает в нем последние зачатки гордости), — но Сехун как не обращал на него внимания, так и не обращает. Порой Джонин мечтает, чтобы Сехун тормознул его у какого-нибудь магазинчика и, не выбирая выражений, рассказал, где хочет видеть и его, и его заботу; он мечтает, правда, потому что это в определенной мере доказало бы, что Сехун его замечает, но этого не происходит. Потому что Джонин для Сехуна — ноль в минус бесконечной степени. Два или три раза в неделю Сехун меняет привычный курс и чешет в другой конец города, где весь вечер торчит в одной из квартирок новенького панельного с ровными рядами балконов по всему фасаду. Джонин отмораживает яйца на детской площадке во дворе соседнего дома. В узкий проход между двумя пятиэтажками проглядывается нужный подъезд, и прозевать момент, когда Сехун наконец-то спустится, вероятно лишь в том случае, если Джонин умрет. Порой он недалек от этого, но мысль, что какая-нибудь шмара из параллельного, которая спит и видит, как бы надрать (поиметь) Сехуну задницу, вдруг встретится ему на пути, отодвигает смерть на неопределенный срок. Снег стоит стеной, до конца зимы еще полсотни календарных листов, и выходить из школы впервые в жизни совершенно не хочется. Сехун, конечно, настроен иначе, отчего Джонину приходится натянуть капюшон парки до самого носа и вслед за ним отправиться в белоснежное пекло. Идти долго и утомительно, но это такая ерунда в сравнении с тем, что ждет впереди: три часа в заметенной снегом песочнице, с мыслью о горячей лапше и литре чая с молоком. Смеркается быстро, снег синеет, и Джонин, судя по ощущениям, — тоже. Он нарезает восьмерки и уродливые круги по свежему снегу, мугыкает под нос бигбэнговскую «Лузер» и думает: как круто, когда о тебе пишут песни. Хочется хоть разок разъебать о ближайшую стену свою никчемную жизнь, но стоит зажмуриться, — и перед глазами тут же возникает бледное и злое лицо Сехуна, его линялые веснушки и джинсы. Старые, затертые до дыр на коленях и заднице, о которой даже думать больно, не то, что мечтать. И Джонин не мечтает, видит Бог, ни разу не мечтает. Подохнет же, если вдруг решится. Так не вовремя вспоминается, как эта блядина (коробит даже мысленно так его называть) усаживается на лавочке, что в парке неподалеку, сует под зад тощую ногу, и, ткнувшись носом в мобильный, кусает губы. И от этой его летней небрежности, этой его обыденности, проклятущей неповторимости хочется выть и на стену не то, что лезть — вгрызаться в нее ногтями, оскаленными зубами, пока не переломает все, до последнего, а вместе с ними — и душу. И разрыдаться бы — прямо здесь, посреди пустой песочницы, но в груди так холодно, что слез не получится. Слезы выжигают, а в Джонине уже и гореть нечему. Он опускается на корточки и, придавив губы костяшками задубелых пальцев, смотрит в желтый от света из окон просвет между домами. У Сехуна куртка зеленая с черными вставками, и пропустить ее невозможно. Когда он выскакивает из подъезда и, сунув руки в карманы, быстрым шагом дует в сторону остановки, Джонин, прихрамывая и матерясь про себя, идет за ним. У остановки Сехун сворачивает налево и исчезает за прозрачной — сплошь наклейки и рекламные плакаты — дверью круглосуточной аптеки. Джонин проходит вперед и встает за углом остановки. Под ее козырьком два парня раскуривают сигарету, а третий, опустившись на корточки, докуривает омежью, ванильную. На всех слишком легкие для морозного вечера кожанки, сбитые на затылок шапки и подранные во всех неприличных местах джинсы. Уличный свет бьет в лица, укрытые радужной оспой снегопада, и растворяется в задымленных глазах. Джонин встает к альфам в пол-оборота, так, чтобы видеть и вход в аптеку, и дорогу, и стягивает тесемки капюшона под подбородком. Ветер блядючий, кусючий, приставучий, и спрятаться от него не получается. Ноги совсем ватные, и Джонин постукивает носками ботинок об асфальт, надеясь, что пальцы не отвалятся. Из аптеки вываливает тип в черном, нараспашку, бомбере и, сплюнув под ноги, идет к остановке. Джонин делает пару шагов назад, уходя в тень. Все это ему не нравится. Жопа чует неприятности, хотя это может быть и простое обморожение. Парни дают подошедшему прикурить и обмениваются парой коротких, задушенных визгом покрышек фраз. Джонин не смотрит на этих ребят, но спиной чует их выжидающие, хищные взгляды. Сехун плечом открывает дверь и вываливает в ночь, прижимая к груди пакет. Во рту у него варежка, в глазах — отблески витринных огней. Двое парней, включая того, что в бомбере, идут к нему. Джонин тут же подбирается и двигает за ними. Всего пара размеренных шагов, на случай, если ему показалось. Но ему не показалось, и он знает это наверняка. — Не передумал, цыпленок? — веселенько тянет парниша в бомбере. Лицо Сехуна заметно передергивает. На нем появляется выражение высокоразрядного раздражения, смешанного с презрением. Сехун не отвечает и, перехватив пакет поудобней, роняет в него варежку. — Да ты у нас недотрога, м-м, цыпа? Сехун разворачивается к парню задом, но у альф на него другие планы. Один из них выходит вперед, а другой пристраивается сбоку от Сехуна и выдергивает из его рук пакет. — Охренел, да? — Сехун, не медля, толкает парня в грудь и вырывает пакет. Альфа отступает на шаг и действительно охреневшим взглядом смотрит на Сехуна. Такого он явно не ожидал. Джонин, чтоб его, тоже. Он понимает — это хуже, чем просто «пиздец», уверяется, что иного выхода нет, и идет нарываться. — Проблемы? — парень в бомбере разворачивается к нему так круто, что Джонин едва успевает тормознуть. — Вали давай: сами разберемся, — добавляет он, брызгая слюной, уйти от которой не получается. Джонин морщится — не самое приятное ощущение, — но остается на месте, к которому, кажись, примерзли подошвы его ботинок. — Чего уставился? А ты куда собрался?! — альфа зыркает на Сехуна, который, смекнув, к чему все идет, намылился по-тихому свалить. И Джонин, видит Бог, этого и добивается, но Бог если и видит его, то явно играет на другой стороне. — Отъебись от парня, а? — Джонин хватает альфу, повернувшегося к Сехуну тупой мордой, за воротник и дергает на себя. Парень издает звук, который напоминает визг клаксона и слив унитаза одновременно, ловко выворачивается и бьет Джонина по руке. Материя трещит парой швов, и Джонин разжимает пальцы. Второй альфач, поняв, что драки не миновать, разминает кулаки. Все, что остается Джонину — бросить на Сехуна взгляд, который так и кричит: «Да беги же ты отсюда!» И Сехун бежит. Сжимает свой пакет покрепче и припускает с такой прытью, что при всем желании не догонишь. Но всем уже пофиг. От остановки подтягиваются остальные альфы и, взяв Джонина под руки, уводят его в ближайший заулок. Джонин не слабак и не трус и убегать не собирается. Подставляться, конечно, тоже не хочет, но все выходы давно закрыты, заложены кирпичом и для верности заварены стальными прутьями. Получать по морде тоже приходилось, поэтому Джонин сразу понимает, как это будет — пиздецки больно. Он не ждет, когда его начнут бить и, зная, что это неизбежно, бросается на крайнего справа. Он успевает пару раз садануть его по печени, прежде чем оказывается на земле. Бьют его и руками, и ногами, но Джонин блядски зол, так что не отстает. Вскоре они все оказываются на снегу и колотят всё, до чего могут дотянуться. Драка заканчивается обидной ничьей. Какой-то тип в ватнике возникает на углу дома и тремя смачными словами разгоняет «ублюдочных молокососов» по домам. Джонин выползает из проулка последним, давится блевотиной, что подступила к глотке, и, держась стеночки, бредет домой. Он искренне надеется, что Сехун, где бы он сейчас ни был, додумается взять такси. Дома Джонина ждет неприятный сюрприз в лице разгневанного папика, который, в отличие от отца, оценить внешний вид сына на отметку «героический» не может. Он с каменным лицом смотрит на промокшую насквозь парку, дыру на брюках и укрытую ссадинами морду и уплывает на кухню. Джонин, покачиваясь — коридор вдруг превращается в палубу дырявого суденышка, — разувается, виновато улыбается отцу и затаскивает себя в ванную. Инспектирует одежду, а затем — и тело на наличие серьезных повреждений, но ничего, хуже дыры на штанах, распухшего локтя и физиономии как у Дэдпула, не обнаруживает. С этим жить можно, потому что, в коем-то веке, — гордость его не втоптана в грязь. Джонин чувствует себя мужиком. Настоящим — хоть и тупым — мужиком, и это приятней того, чем он обычно чувствует себя рядом с О Сехуном. Спать он укладывается, закинувшись крепким обезболивающим, и, мучая подушку, думает о том, что скажет (или не скажет) Сехуну при встрече. Утро наступает слишком быстро и слишком больно. Джонин разлепляет один глаз и косится на будильник, который, сука, отчего-то молчит. На часах — начало восьмого, и это совсем невесело. Джонин пытается разлепить второй глаз, но тот, по ощущениям, вступил в запретную симбиотическую связь с подушкой. Поднять себя с кровати получается с восьмой попытки. Под ногами тут же оказывается потолок, и чувство падения замещается невесомостью. Джонин не понимает, как оказался на полу, и полминуты дурнем пялится в стену. Она серая и жидкотекучая. Как песок. Песок в песочных часах. По крупинке — под плинтус. Джонин понимает, что его сейчас стошнит. Понимает — именно так, — но не чувствует этого. Он хватается за край кровати и пытается встать, но одеяло, оказывается, не способно оказать никакого сопротивления падающему телу. Джонин хитростью и ловкостью доползает-добредает-доживает до ванной, где чистит зубы, сидя на унитазе, и слушает, как с присвистом закипают мозги. Звук потрясающе интересный, и Джонин слушал бы его и слушал, но время неумолимо капает — слишком громко, слишком звонко, слишком по нервам, — и приходится оставить это желание на средней полке, в стакане с зубными щетками. Одеться, сунуть ноги в ботинки, нацепить легкую, но зато сухую куртку и, загрузившись рюкзаком, выйти из дома оказывается делом не из легких. Лестницы и пороги превращаются в препятствия, преодолеть которые возможно лишь упрямством и вероломным подстрекательством со стороны самолюбия. До дома Сехуна Джонин доплывает в состоянии, близком к коме. Доплывает с остановкой сердца и опозданием на двенадцать минут. Это равносильно концу света, ведь до школы еще полчаса пешим, уставшим, болючим ходом и с одной мыслью в голове: «Как ты?» Настраиваться на то, что Сехун — та еще сука и постоит за себя лучше, чем это сделал Джонин, не получается. Есть в самоистязании особая прелесть, и он постигает ее, как буддист — нирвану. На урок Джонин опаздывает. Извиняется сиплым, как у пропойцы, голосом и просит разрешения занять свое место. Старик Ли косится на его стесанные до мяса скулы, на заплывший глаз и не разгибающуюся руку, фыркает надменно и кивает на свободное место. Джонин падает рядом с Кенсу, отбивает его ехидненький, но встревоженный — не обманешь — взгляд и с головой ныряет в учебник. Краем глаза — еще от двери — замечает Сехуна. Сидит, поджав свою идеальную ногу под свой идеальный зад, и своей идеальной рукой выводит совсем неидеальные косинусы и синусы поперек тетрадного листа. Хочется подойти, сдернуть его со стула и… попытаться не разрыдаться, ведь иначе никак. Ведь это О Сехун. Джонин представляет, как это — дышать его воздухом, бредить его губами и умирает от геометрии родинок на его белых щеках, и стонет, наверное, в голос, потому что Кенсу подвигается ближе и шепчет в плечо: «Последние мозги отшибло, да?» Джонин роняет голову на грудь, что можно расценивать как вымученное «да, а теперь отвали от меня». Кенсу отваливает — что еще можно сделать на уроке? — а Джонин мечтает проблеваться. Мечтает ровно до тех пор, пока не ловит на себе взгляд. Взгляд тяжелый и долгий, выжидательный и нервный. Блядский, с горько-алым оттенком «я презираю вас всех, смертные». Так смотреть умеет только один человек, и Джонин носом утыкается в теорему косинусов, чтобы скрыть дебильную, на грани обморока, улыбку. — Ебанутый… — клеймит его Кенсу, а Джонину настолько похрен, что аж стыдно. О Сехун смотрит на него, и это стоит того, чтобы ломать кости и гордость хоть сотню раз на дню. Урок заканчивается зубодробильным звонком, и Джонин стекает со стула, понимая, что блевать, все-таки, придется. Кенсу успевает поймать выскользнувший из его рук учебник и бросить «тебе бы к врачу, чувак» до того, как слух отключается окончательно, и все, что Джонин помнит — это дорогу до туалета. Обниматься с унитазом, в который гадит пол-школы, — занятие из тех, о которых мечтаешь забыть всю оставшуюся жизнь. Джонин выплевывает из себя все 99,99% пустоты, но чувствует себя так, словно весит полтонны. Вода в кране холодная, но с легким привкусом отвращения. Джонин умывается и уже полощет рот, когда дверь открывается, и в уборную входит Сехун. Смотрит прямо на Джонина и так же прямо, твердо и целеустремленно идет к нему. — Не ходи за мной, придурок. Понял? Или обращусь в полицию, — говорит он. — Я не шучу. Джонин смотрит на него и не может понять, что это было. С одной стороны, он оглушен тем фактом, что Сехун вообще с ним заговорил, с другой — это немного совсем не то, что он ожидал услышать. Банальное «спасибо», пожалуй, прозвучало бы в самый раз. Сехун не дожидается ответа. Кривится так, словно босой ногой наступил на слизня, и, развернувшись, блядопоходкой двигает на выход. Джонин моргает раз или два, открывает рот, но за Сехуном уже закрывается дверь. Она скрипит по нервам и помогает прийти в себя. Джонин умывается еще с десяток раз и идет на историю. Под кабинетом мнется классрук. — Уроки отменяются, — говорит он, подхватывает Джонина под руку и ведет в свой кабинет. Там Джонина ждет пара вопросов о том, с кем и когда, на что Джонин отвечает предельно честно: шел домой — нарвался на неприятности. Лиц не запоминал. Ночь и снегопад свидетели. Уличные фонари и Сехун не в счет — им всегда пофиг. Учитель качает головой, собирает бумаги в папку и, прихватив мобильный и ключи от машины, тащит Джонина, у которого не осталось сил даже на «повыделываться», на стоянку. Уже под кабинетом травматолога Джонин просит не звонить родителям. — Обрадую их после работы, — заверяет он под конец, и классный, если и не одобряет, то об этом не говорит. Джонина отправляют в кругосветное путешествие по кабинетам и выпускают на волю с кучей заключений и рецептов. Классрук покупает по ним лекарства, чек отдает Джонину. — Две недели больничного, Ким Джонин. И чтобы я твоей опухшей рожи возле школы не видел. Понял? — спрашивает учитель, когда машина останавливается у дома Джонина. — Да, сонсенним. — Спасибо знаешь кому говорить? Джонин поднимает на него глаза. Выглядит он, наверное, как пес, который просит подачки, и учитель, вздохнув, качает головой. — Он явился ко мне на перемене, — говорит он, — сказал, что ты придурок, который с сотрясением приперся в школу. Куда родители смотрели? — На порванные брюки? — Джонин пытается, но безуспешно, подавить улыбку. — Иди домой, Ким Джонин. Выпей все, что прописали, и ложись спать. — Спасибо, сонсенним. — Не мне, Джонин. — Да, сонсенним. Джонин с грехом пополам добирается до кровати, ныряет под смятые, пахнущие недоспанными часами одеяла и с чувством того, что выиграл джек-пот, отрубается. Папик заваливается к нему в седьмом часу, и Джонин пытается на пальцах объяснить, почему он в постели, а на кухонном столе возвышается пирамида из лекарств. На его не произнесенные оправдания папа поджимает губы, хмурится с полминуты и, буркнув, что сейчас разогреет обед, оставляет его наедине с вынужденной рефлексией. Четырнадцать дней без Сехуна представляются адом. Джонин насилует себя обедом, а затем беззвучно воет в подушку. От этого голова превращается в бубен, по которому время от времени ударяют молотом Тора. Джонин проклинает день, когда впервые увидел О Сехуна, и молится на таблетки, что вместе с вопросом о самочувствии принес отец. В непрозрачном белом флаконе кое-что покрепче того, что прописали в больнице, и Джонин бессовестно заглатывает сразу две капсулы, чтобы отключиться раньше, чем сможет еще раз подумать о Сехуне. Наутро он узнает, что звонил Кенсу, но набирать приятеля не спешит. Первую половину дня он спит, вторую — бесцельно шатается по квартире. Включает телевизор, но любой звук из динамиков вызывает тошноту; пытается потеряться в Сети, но и это не помогает. В голове сплошной Сехун, и это однозначно хуже, чем сотрясение мозга. Сехун — это как диагноз и прогноз на будущее. Сезонная пандемия: врачи лишь разводят руками. Джонин бьется головой о синий кафель душевой кабины и закидывается двойными. Он выходит из дома, нарезает круги вокруг микрорайона и мечтает выблевать собственную жизнь. Он говорит с собой вслух и два раза здоровается с бездомным псом, который смотрит ему в спину сочувственно и облизывает черную пасть. Джонин знает, что бродить за Сехуном по всему городу не лучшая идея. Не тогда, когда город смотрится и чувствуется — что хуже всего — как на картинах Дали. Дома, улицы, фонари и машины — все, как один, напоминают только что снятую со сковороды глазунью. Джонин моргает на них ошалело, слегка отупело и совершает первый за последний год — если не больше — разумный поступок. Он заворачивает себя назад, кормит йогуртом и укладывает в постель. Спит как младенец и следующие три дня не вылезает из-под одеяла.

***

На утро среды записана весна. Она слепит Джонина лучами вдруг созревшего солнца, укладывается на подушку и, пихая в бок, заставляет сдвинуться на противоположный край постели. Спать не получается, потому что спать по такой погоде — грех. Потому что выспался, кажется, на всю оставшуюся жизнь. В холодильнике, на средней полке, сиротливо покоится тарелка со вчерашним ужином. Джонин подминает все, что есть, заливает это банановым молоком и, уже запихнув в рот зубную щетку, решает, что сегодня можно и прогуляться. На улице пахнет талым снегом, спелой землей и бензином. Джонин кутается в шарф, хоть макушку и припекает. Ветер бьет по глазам, и приходится каждые два шага смаргивать слезы. По школьному двору игриво скачут тени, бросаются под ноги, кусаются, как глупые шавки. Джонин наступает им на хвосты и, щурясь, вглядывается в темно-синие окна вестибюля. До конца уроков всего ничего, и попасться на глаза классруку не хочется. Приходится убраться со двора в ближайший укромный уголок и оттуда продолжить наблюдение. Звонка Джонин не слышит, и только первые студенты, в куртках нараспашку, высыпавшие на крыльцо, говорят, что этой тягомотине настал конец. Сехун появляется в числе первых. На нем лишь форменный пиджак, на одну пуговицу, из-под которого выглядывает блейзер и беленькая сорочка. Сехун идет быстро, глядя прямо перед собой. Джонин ждет, пока он отойдет на безопасное расстояние, и выбирается из своего убежища. От быстрой ходьбы Джонин скоренько устает, но не отстает. Дорога знакомая, и через двадцать минут он уже усаживается на блядски мокрую скамейку у серой песочницы. Сехуна нет с полчаса. Джонин кемарит на солнышке и жует витаминки, которые сунул в карман куртки перед выходом из дома. Вокруг скачет ребятня, а их папики и няньки, припав к гаджетам, проживают свои виртуальные жизни. Из подъезда Сехун выходит не один. Под руку с ним шагает, прихрамывая, щеголоватый альфа лет пятидесяти с копейками. Редкие седые волосы зачесаны назад, выпуклый лоб и морщинистые губы ловят солнечных зайчиков. Пальто песочного цвета — явно брендовое — висит на нем мешком, а лакированные ботинки выглядят так, словно их никогда не обували. Идут медленно, и Джонин еще пятнадцать минут трется между детворы, прежде чем пойти за ними. По случаю внеплановой весны в местный парк высыпает все свободное от работы-учебы-домашних дел население. Скамейки и лавочки повсеместно заняты, но Сехун и его дедуля находят-таки свободную. Усаживаются на ней бок о бок и обмениваются парой слов. У Джонина задница полностью мокрая, а во рту кисло от витаминок. Хочется выпить чего-нибудь со вкусом какао и закинуться очередной дозой обезбола, потому что башка вдруг решила рассыпаться на винтики и болтики прямо посреди парка. Но мечты остаются мечтами, и все, что Джонину остается, — прижаться к фонарному столбу и с завистью наблюдать. Наблюдать за тем, как Сехун, усевшись по-турецки, трясет головой, чтобы челка не лезла в глаза, как он морщит нос, подставляя лицо солнцу, от которого, Джонин уверен, появятся новые веснушки. Наблюдать, как он вдруг улыбается на брошенную стариком фразу, откидывается назад и смеется, подергивая смешно ногой. Наблюдать и подыхать от ревности, потому что все, что Джонин может вызвать у Сехуна — это презрение. И надо бы отвернуться, развернуться и бежать отсюда, потому что счастливый Сехун сам по себе слишком, но Джонин не может не то, что пошевелиться — дохнуть не может, и все, на что он еще способен, — это смотреть, как Сехун улыбается, как сжимает плечо старика, а тот опускает ладонь ему на колено, гладит его и… У Джонина замыкают контакты. Замыкают намертво, а затем внутри — слишком глубоко, чтобы диагностировать верно, — что-то перегорает. Он моргает и пялится на эту сраную ладонь, потому что она опускается ниже, гладит затянутое форменными брюками бедро, и хочет заорать: «Не позволяй ему! Не надо!» — но все это остается внутри, а снаружи, вне его тела, за пределами его кожи, Сехун улыбается и кусает взволнованно губы. Улыбается и кусает, кусает и улыбается, а затем тянется к старику и целует его в шею. Вот так просто. Берет и целует. В шею. Вот этими губами, о которых Джонин даже мечтать не смеет. Которыми бы дышал, видит, блять, Бог, пока не сдох от счастья, что они просто есть. У Джонина замыкают контакты. И орать бы, рвать глотку пальцами, ломать ребра, потому что слишком тесно, слишком больно, но вместо этого он стоит и смотрит. Смотрит, как Сехун принадлежит другому. Смотрит, пока какой-то мелкий не налетает на него на полном ходу, и Джонин ловит его на автопилоте, не давая расквасить нос об асфальтированную дорожку. Сердце скручивает жгутом, протягивает через кровоток и запускает по новой. Джонин опускает мальчишку на землю, его папка что-то говорит приятными персиковыми губами, и Джонин даже отвечает — наверное, — и поворачивает к выходу из парка, когда понимает, что он смотрит. Сехун смотрит на него, глупо открыв рот, а в глазах ужас такой, словно Джонин только что откусил одному из мальчишек голову. Старик тоже смотрит, и от этого делается мерзко. Джонин отводит взгляд в сторону, понимает — в очередной раз, — что придурок и решает: наверное, хватит. На эту жизнь — хватит. Он уходит. Дома его ждут пижама, гремящие в полупустом флакончике таблетки от всех проблем и тоска слишком глубокая, чтобы выбраться из нее самому.

***

Джонину не спится четыре ночи подряд. Он плюет на запреты врачей и залипает на видео с YouTubeʼа. Он смотрит весь бред, который могут предложить ютуберы, и ни о чем не думает. Тело ватное, голова будто цементом залита, а перед глазами все плывет и двоится. Джонин догадывается, что к концу больничного будет нуждаться в нем больше, чем в его начале, но он придурок, а этому званию следуют соответствовать. Наутро понедельника он понимает, что еще одна ночь — и он банально сдохнет, поэтому вырубает кофеварку и, соорудив из одеял гнездо, заваливается спать. Будит его звонок в дверь. Спросонья Джонин решает, что это будильник, хватает мобильный и пытается его вырубить, но тот сдох два дня назад и пялится на Джонина его заспанным отражением. Звонить в дверь не прекращают, и Джонин выкуривает себя из постели. На пороге стоит Сехун. Аккуратненькая школьная форма, беленький, как и положено омеге, воротничок рубашки, раскрасневшиеся щеки и обветренный рот. Веснушки на носу и так красиво по скулам и столько бешеных чувств во взгляде, что вселенная Джонина тут же самоуничтожается. — Мудак хренов, — шипит Сехун и толкает Джонина в грудь. — Дурень безмозглый, — вваливается в квартиру и, не глядя, захлопывает дверь. — Я сказал: не ходи за мной. Я сказал — от-ва-ли. Но ты настолько тупой, что нихуя не понимаешь. Так вот я сейчас разъясню, — он снова толкает Джонина в грудь, и тот отступает к дверям спальни. На то, чтобы что-то понять, банально не хватает времени. И мозгов, пожалуй, тоже. — Ты больше никогда, слышишь, — Сехун делает широкий шаг и оказывается перед Джонином, — никогда не… — хватает его за грудки и вдруг замирает. Взгляд опускается на руки, и Джонин тоже смотрит на них. Они такие же белые, как и лицо Сехуна, и на них, как и на лице, проступают веснушки. Мелкие золотые пятнышки — между костяшек. — Это ты… — выдыхает Сехун и разжимает пальцы. Кладет ладони Джонину на грудь и ведет ими вверх, к плечам и на шею. Джонин не дышит и заглядывает Сехуну в глаза. А там — дикое, безумное, черное. Такое, что лечь и умереть, потому что сердце не выдержит. Не хватит его на такое. — Это же ты… — добавляет Сехун тише, сглатывает солоно и больно и сжимает джонинов затылок. — Ты же… Ну, зачем ты… — Не знаю, — Джонин качает головой и шагает вперед, вместе с Сехуном шагает, который читает его тело лучше, чем сам Джонин. Все становится на свои места. Все так, как должно быть. Сехун в его вселенной, в пяти сантиметрах от поцелуя. И Джонин бы поцеловал — прямо сейчас, чтобы контрольный, — но не может решить, как будет правильно. И Сехун тоже колеблется, и ладони его на шее Джонина становятся все горячее и тяжелее. — Блять, — Сехун сдается первым. Он облизывает губы и роняет взгляд на рот Джонина. Это ставит последнюю точку в их многоточии. Все, что могло разрушиться, — рушится, и Джонин тянется за поцелуем, который, знает, не забудет никогда. Потому что такие поцелуи бывают лишь во сне и на пороге смерти. И когда они только добираются до кровати, и Сехун, путаясь в одежде и одеялах, шепчет «презервативы?», Джонин на секунду задумывается, а может ли это быть правдой? Он смотрит на Сехуна, который капризно елозит пятками по кровати, пытаясь стащить брюки, и не верит в то, что видит. Таких невероятных людей не бывает, только не в его жизни, не в его постели. И это звучит слишком заманчиво, чтобы плюнуть и сдаться, но Джонин не сдается. И когда они уже делают это, и Сехун, мяукая от удовольствия, просит обнять его крепче, Джонин вдруг осознает, что этот некрасивый и грубый, но бесконечно любимый мальчик настоящий. Осознает это так отчетливо, что понимает: еще немного — и разревется. И ревет же, когда Сехун, закончив, чмокает его в ухо и тихо, задыхаясь, смеется. Джонин тут же выпутывается из одеял, стягивает резинку и, бросив ее на пол, усаживается на краю кровати. Закрывает лицо руками и — Господи, пожалуйста, только не сейчас! — плачет. Сехун подползает к нему со спины, обнимает за плечи и, сжав бока своими круглыми, чудесными коленями, целует за ухом. Отводит волосы в сторону, перебирает их дрожащими пальцами и ни о чем не спрашивает. Проходит не так много времени, прежде чем Джонин согревается его молчанием и успокаивается. Он вытирает щеки запястьями, а Сехун дует ему в ухо и заставляет улыбнуться. Они еще раз занимаются любовью, а затем перебираются на кухню, где Джонин делает что-нибудь пожевать, а Сехун усаживается за стол и, по-чудному поджав ноги, проверяет телефон. Содержимое сообщений ему явно не нравится и он, поморщившись, отправляет мобильный в «off». Джонин снова подвисает на его красивых, слишком голых коленках — на Сехуне кое-как застегнутая рубашка и трусы, — и едва не отрезает себе пальцы. — Смотри, что делаешь, — сехуновским тоном говорит Сехун, и Джонин, вздохнув, повинуется. Они едят горячие, вкусно хрустящие сырными корочками бутерброды, запивают их какао и смотрят друг на друга. У Сехуна крошки на губах под цвет веснушек, а у Джонина пальцы свербят — так хочется их убрать. — Поговори со мной, — просит он, чтобы отвлечься. Сехун облизывает губы и с глухим звуком опускает кружку на стол. Упирается в него локтями, сцепляет пальцы в замок и, глядя поверх них, говорит: — Он мой истинный. Мне было тринадцать, когда нас познакомили. У него рак. Он умирает. Я не хочу, чтобы об этом кто-то знал. Джонин молчит. Он слишком дурак, чтобы знать, что говорить в таких случаях. — Я не хотел, чтобы… знал ты. Мы с ним договорились. О тебе. Я бы сделал первый шаг, после того, как он… как его бы не стало. А ты прицепился. Таскался за мной по всему городу. Дышать не давал. — Знаешь, слышать это немного… — Джонин улыбается, и это, сука, очень больно. Он опускает голову и смотрит на собственные пальцы, что безвольно гладят край тарелки. — Потерпишь. Мне тоже больно. Из-за твоего упрямства и… — Вообще-то, это зовется любовью, — Джонин поднимает голову и смотрит на Сехуна. — Знаю, — говорит он, и лицо его каменеет. — А если бы он… не болел? Что тогда? Сехун со свистом выдыхает, ладонями упирается в стол и поднимается. — Не знаю, Джонин, — говорит он. Джонин смотрит на него снизу вверх и мысленно просит сказать что-нибудь еще. Чтобы заглушить дурные мысли и стереть с языка слова, от которых будет еще больнее. — Знаешь, что я сделал той ночью? — голос Сехуна садится, когда он начинает говорить снова. — Добрался до его квартиры, взял с кухни нож и вернулся. За тобой вернулся. Слышишь? Джонин тянется через стол и сжимает тонкие, совсем прозрачные запястья Сехуна. Тот моргает, и на столешницу падает слеза. Джонин тут же оказывается рядом. Прижимает его к себе, обнимает за голову. — Я бы этим блядям кишки выпустил. Я не шучу. Выпустил бы, — Сехун дышит ему в шею, и от его дыхания по коже бегут жирные мурашки. — Понимаешь? Джонин понимает, потому что да, выпустил бы, ведь он О Сехун — омега, которого ненавидит весь мир. О Сехун — мальчишка без царя в голове, которого так сильно любит Ким Джонин. Он целует его висок, целует коротко, спешно, чтобы быстрее добраться до впалых щек, потереться о них носом и потерять счет времени, потому что да, Господи, это О Сехун. Сейчас, на его кухне, в измятой рубашке и с душой нараспашку. Его О Сехун. Он остается у Джонина до четырех, и все это время они просто лежат в развороченной постели и полушепотом, лениво, переговариваются. Сехун оказывается совершенно не таким, как все его представляют, но идеально вписывается в образ, который придумал для него Джонин. С ним сложно, но очень хорошо. Хорошо и правильно, потому что все в Ким Джонине принадлежит О Сехуну и наоборот. Джонин не спрашивает, что будет дальше. Он понимает, что это не начало их отношений, а всего лишь предисловие. Но он умеет ждать. Умеет быть верным и любить Сехуна. Любым. — Я провожу тебя, — шепчет Джонин, когда Сехун уже стоит на пороге его квартиры и теребит лямку рюкзака. Сехун качает головой. — В понедельник проводишь, — говорит он, придает лицу надменное выражение и уходит от Джонина парнем, которого знают все и одновременно никто. Джонин смотрит ему вслед и улыбается той улыбкой, за которую Кенсу будет презирать его всю оставшуюся жизнь. Март, 2016
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.