В тени своей мечты

R
В процессе
5
автор
Размер:
планируется Миди, написано 11 страниц, 4 277 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник

Глава I

Настройки
Вспыхнуло, зажглось, загорелось — и опало, исчезло, растаяло, словно и не было ничего, точно всё привиделось, как иной раз ночью видятся монстры в знакомых и привычных вещах; и сейчас тоже — в знакомом и привычном чудилось нечто ирреальное и пугающее, как если бы зрение внезапно перестроилось и сместило изображение, наложив на другое, более тёмное и менее понятное, приглушив яркие тона. Поначалу это было как… Взрыв. Точнее определения в замутнённом, усталом, полубредящем сознании не могло появиться: это — единственное слово, пришедшее на ум; слово, такое же вспыльчивое и агрессивное, как и дикий зверь; слово, взметнувшееся к верху, в небеса, пламенем, опалившее руки, обжёгшее лицо, заставившее отвернуться; слово, которого… Никто не произносил. Оно пришло как-то само, сначала тихо и неуловимо, на периферии разума, не причиняя никакой боли, не заставляя испытывать неудобства; оно ловкой кошкой, игриво помахивая хвостом, скрывая за ласкающими изгибами тела свою истинную сущность, приближалось с почти очаровывающей и пленяющей грацией. Не ощущалось никакой угрозы ни в самом звучании этого слова, ни в его содержании, ни в его форме: оно было простым и знакомым — но незнакомы и сложны оказались его последствия. Я была в эпицентре взрыва, рассыпавшаяся на песчинки, разлетевшаяся на осколки, невесомая и похожая на пыль, что способна исчезнуть от одного лишь дуновения ветра — а грянул настоящий гром, пошатнувший хрупкое моё мироздание, одним своим ударом, одной своей молнией сумевший разрушить всё то, что было с трудом собрано по кусочкам, по стёклышкам, по кирпичикам былого. Я потеряла всё в тот миг, когда упала с крыши дома, решив расстаться с жизнью с той поспешностью, каковая присуща молодым людям; и я же теряю всё сейчас. Это слово, прежде казавшееся таким обманчиво-спокойным, таким обычным, привычным слуху, болезненно прошлось по телу, быстро перетекая от ленивой грации к позе готового ударить существа, которому не было названия в природе. Оно уже не было кошкой — оно было выше той, сильнее той; я почувствовала эту мощь, быстрыми импульсами протекающую по венам, — эта сила подавляла мою волю, сжимала её в тисках, уничтожала её, разламывала пополам, словно какую-то щепку, не представлявшую ценности. А потом... картинка поблёкла. Прежде яркая, резавшая глаза, заставлявшая отворачиваться, прежде такая вспыльчиво-огненная, она внезапно начала сереть, а потом — и темнеть, и то, что прежде было словом «взрыв», стало холодным и равнодушным. Захотелось укрыться, спрятаться от этого ледяного дыхания, как казалось, смерти, замораживавшего и без того слабое сердце, замедлявшееся, как только дуновение этого безразличного ко всему ветра касалось его; почудилось, что весь мир покрылся инеем, весь мир застрял в снегу, без всякой надежды на спасение — и я... я не могла молить о спасении: язык отнялся, затвердел, заиндевел, а мысли представлялись некими ледяными сталагмитами, остановившимися в своём стазисе. Это было странное ощущение, не похожее ни на что: меня будто бы сначала толкнули в пламя, оставившее ожоги по всему телу, а потом в издёвку — в зимнюю стужу, мгновенно обратившую меня в статую. Я горела и таяла, подобная воску; тело было объято огнём, точно в лихорадке, и ужасно, чудовищно хотелось пить; а затем я собиралась вновь, точно древняя мозаика, и под влиянием ветра леденела. И снова... всё изменилось — уже в который раз. Тик-так. Тик-так. Тик. Так. Это было ленивое и величавое, как воды горной реки, «тик». Это было сухое и резкое, как щелчок, «так». Этот звук раздавался в голове, подобный набату часов, похожий, по сущности своей, на набат, и уши закладывало от этого «тик-так». Сознание, и без того болезненное, и без того горячечное, потухало с каждым этим «тик-так», таким чуждым и родным одновременно. Тик-так. Вы чувствуете, как оно движется за вами неторопливой, безмятежной кошкой, притворяющейся вашею тенью; но стоит вам повернуться, стоит лишь посмотреть краем глаза, как вы уже понимаете, что это игра вашего больного, усталого воображения: никакой кошки нет. Но интуиция, так редко обманывавшая вас, шепчет: есть! есть! И вы боитесь этого, вы страшитесь этого зверя, ступающего туда же, куда и вы, дышащего с вами в унисон, живого просто оттого, что не мертвы вы. Кошка олицетворяет собой звук, ощущение которого действует вам на нервы. Её хвост вздёргивается — вверх! — это «тик» — и опадает — вниз! — это «так»; это подобно удару бичевы: тоже сначала вверх, а потом, причиняя неимоверную боль, — вниз. Тик. Это нежно, это мягко, это почти утешающее прикосновение к вашему сознанию, как будто звук не хочет причинить вам страдания. И вы, убаюканный неторопливостью этого действия, полудремлете, нежитесь, не верите в худшее. Так. И резко просыпаетесь, ибо это «так» убивает вас изнутри, подавляя своей воле. Это как резкий удар кнута по спине, оставляющий ссадины и раны, которые не заживят, которые ноют с каждым разом всё сильнее, почти убивая вас этой болью. Тик-так. Ощущения подобны тому, как медленно, тихо, неторопливо, осторожно, боязливо вы поднимаетесь на своём стареньком велосипеде, повидавшем многое и многое пережившем, на высокую гору, казалось, уходящую в небо; вы тяжело едете, не веря в то, что доберётесь до вершины, — но вы там! Вы наверху! Вы смотрите неверующе и с недоумением, сами поражаясь тому, что сумели... А потом ваш велосипед, прежде пылящийся в кладовке, не способный на этот подвиг, резко, быстро, стремительно, отчего захватывает дух, летит вниз, разгоняясь с каждым разом всё сильнее. Ощущения подобны штилю, когда вы плывёте, наслаждаясь морским бризом, подставив разгорячённое от солнца, ярко-красное, потное лицо свежему ветру, едва уловимо ласкающему, нежащему вас; плывёте в своём маленьком судёнышке, восхищаясь прозрачным, чистым небом над головой, — и тут резко штиль сменяется штормом, и ваше судёнышко, не способное это выдержать, толкает, сносит, кидает с игривой волны на другую, более остервенелую, бьёт по борту, раздирая доски, слизывая краску... Вы кричите — но на деле сипите, ваш крик не слышен никому, кроме вас, он оглушает вас, и вы мучительно закрываете глаза, моля о спасении. Желая забытия. Но забытие не приходит. Сознание, несмотря на всю его болезненность, горячечность, всё ещё живёт, пока слабое и неокрепшее, как и само тело; сознание ещё не спешит покидать меня, но я уже не чувствую своего «я», как будто сливаюсь с окружающим пространством, сшиваюсь с ним то огненно-яркими, то безразлично-ледяными нитками — грубо и неловко, неумело, точно какая-то швея впервые взяла в руки иглу и теперь ковыряется в ткани реальности, протыкая тем больней, чем усердней. Думалось с каким-то трудом, в каком-то неясном, болезненном напряжении; каждая мысль давалась нелегко, я как будто тягала, тащила камни, не послушные мне, слабой и немощной, с кажущимся мне изувеченным телом, почти совсем не поддающимся моей воле. В голове шумело. Сознание накатывало как бы волнами — взад и вперёд, из одной стороны в другую; когда пенящийся, приносивший ворох идей и вопросов разум разгорался, когда сознание точно приближалось ко мне, я могла что-то ещё соображать; когда разум затухал погасшим огоньком на свечи — я впадала в некий транс, пустыми, не видящими ничего глазами глядя на верх, на нечто белоснежно-яркое, слепившее. Что это, я не знала. Нет, вернее будет сказать: знала — но боялась дать сформироваться этой догадке. Да и не верила я никогда в рай, но не потому, что не была верующей - я даже никогда себя не спрашивала: верую я или нет, — а потому, что понимала так же чётко, как то, что дважды два — четыре: мне в рай не попасть. Я не грешница — но далека от святости; хотя то к лучшему, думаю. Изредка рядом раздавались голоса, достаточно громкие, чтобы услышать суть разговора; но я была слишком слаба, чтобы следить за происходящим вне меня. Я интересовалась только собой, своею болью, лелеяла её, как лелеют ребёнка, растила её, упивалась ею, словно это был самый сладкий нектар, наслаждалась тем, что крепло в душе, что причиняло мне немыслимые страдания, тем, что засело во мне корнем, который не выкорчевать и не вырвать; а всё, что окружало меня, стало по другую сторону, неважное и ненужное. Меня касались. В любое иное время, будь я сильней, я бы убежала от прикосновений, до такой степени противных и ненавистных мне, ибо с детства узнала простую истину: дотрагиваются лишь для того, чтобы ударить; но сейчас я только почти жалко, презирая себя за то, скулила и съёживалась, не имея в себе возможности оттолкнуть эти руки. Я смутно, ибо сознание часто покидало меня, догадывалась: меня мажут какой-то мазью, дающей приятную, пробегающую по телу прохладу — и не бьют; напротив, движения были мягкие и успокаивающие, осторожные, почти бережные. Это — единственное за мои недолгие восемнадцать лет прикосновение, которое не ранило меня. Наверное, оттого я не сопротивлялась: слишком это было чуждо, непривычно для меня. — Она вряд ли выкарабкается, — неясно, как в полусне услышалось, донеслось через ту стену, что я уже выстроила вокруг своей боли, — и мне очень жаль. — Если она умрёт, уверяю тебя: ты не проживёшь и минуты, — холодно, сухо, так, что до самого сердца пробирало, пообещал уже другой голос. Он... завораживал. Завораживал чем-то таким, что было слабо доступно определению: слушая этот голос, как бы смутно понимаешь, что бессилен перед его обладателем, как бы подчиняешься его воле сам собой. Я... я никогда не слышала ни у кого таких интонаций — таких угрожающе-ленивых, безмятежных интонаций; быть может, не слышала оттого, что все мои мучители — и, о!.. их, увы, было слишком много — предпочитали повышать голос, что, согласно психологии, зачастую является признаком неуверенности в себе. Но здесь... Я искренне порадовалась тому, что недостаточно в сознании, чтобы отвести свой ослабевший взгляд от окна и посмотреть на обладателя этого голоса; и искренне огорчилась оттого, что всё ещё не настолько истощена, чтобы потонуть в спасительном забытие, избавляющем меня от мыслей о прошлом. Сколько мне? Восемнадцать. Мне, Татьяне Леопольдовне Гроттер, лишь восемнадцать, а случилось в жизни столь многое, что нужно и следовало бы забыть: сиротство, избиение, презрение, унижение, быструю, украдками жалость от бывших друзей, переметнувшихся на сторону ненавистников, их же скорое пренебрежние, словно никакой дружбы — да и назовёшь ли это дружбой? — и не было, прощание с приютом, надежда на то, что вне пределов этого ужасного места, оставившего столь неизгладимый след, всё наладится, горькое разочарование несбывшихся надежд (всё то же! Всё то же, что и всегда!..) — горькое до такой степени, что первая попавшийся двенадцатиэтажный дом подошёл для внезапно придуманного, в полубреду, в полугорячке после... того... плана. Мне восемнадцать, и я хотела позорно покончить жизнь самоубийством. И даже этого не сумела сделать. ...И всё снова потонуло во тьме. Разум, опустошённый, отказывающийся от всего и от всех, избавлял меня от мучившей боли, позволяя забыться; чем чаще то происходило, тем легче мне становилось переносить мои страдания. В меня словно старательно вливали энергию, некие силы, текущие по венам, разгонявшие кажущуюся застывшей кровь, и с каждым таким мгновением, когда пальцев, слабо шевелившихся, дотрагивалась чужая, ледяная, дарящая успокоение рука, дышалось как-то легче и свободнее, точно переставала душить ужасная, уничтожающая меня саму удавка, петля за петлёй перекрывавшая мне доступ к кислороду. Я чувствовала себя такой... живой. Впервые за все годы. Хотелось до парадоксальности неожиданно много и всего: плакать, смеяться, наслаждаться дешёвым мороженым, лежать на диване, флиртовать; хотелось того, что уже опротивело мне, не успев даже толком вылиться, развиться, действительно облечься, стать правдой; хотелось... Жить, и... и впервые само осознание этой важной мысли, необходимой каждому живому существу, до того возвеличивало меня, до того избавляло меня от понимания, что я никчёмна, что я никому не нужна, до того... по сути своей, спасало меня, что я надеялась: эти мгновения не кончатся никогда. Но они кончились. В один отвратительный и прекрасный вместе с тем день я окончательно очнулась. Очнулась на кровати, столь непохожей на ту, что была в детском доме, столь отличной от той, что мне предоставило, как сироте, государство вместе с квартирой, что я изначально растерялась. Кровать была слишком огромной, чересчур непривычной, укрытой уже смявшимся, с острым запахом пота одеялом; белоснежное, слепящее своей чистотой бельё казалось уже скомканным и отброшенным, словно я в минуты своей продолжительной агонии корчилась и сбивала их своим телом. С моего ракурса мне было видно, что край покрывала замызган чем-то синим, но чем — я не видела с такого расстояния, ибо недоставало сил сдвинуться хоть на метр; в сознание я пришла окончательно — но и только. — Не ожидала, что вы всё-таки выкарабкаетесь. Я с трудом скосила глаза: повернуть голову не решалась, ибо чрезвычайно болела шея; впрочем, всё тело тоже болело. Пробуждение от долгого забытия и вовсе оказалось совершенно неприятным, как будто резко дёрнули рычаг, запустили механизм, заставивший мой разум заработать в привычном ритме. Как раз в силу, должно быть, этой поспешности я сначала с трудом, через сероватый туман, застилавший мне глаза, постаралась рассмотреть говорившую. — Меня зовут лерре Ягге, — достаточно вежливо, но без каких-либо тёплых интонаций в голосе представилась низенькая, сухонькая, востроносая старушка, с поразившим меня участием во взгляде. Участие это было оттого странно, что сам её тон явно был далёк от него, словно этой... Ягге было противно со мной разговаривать. Впрочем, я привыкла. Я... я не жалуюсь, совсем нет. — Я полагаю, мне надо представиться в ответ? — сухо уточнила я. Язык ворочался плохо, поддавался с огромным трудом, отчего я выдала нечто слабо разборчивое, не понятое даже мной; планировалось же показать, что я тоже отнюдь не рада своей собеседнице, но вместо того получились мои слова жалкими и потерявшими всю свою холодность. Но каким-то чудом... как там?.. Ягге догадалась, что я имела в виду. — Если не хотите говорить своё имя — не надо; это всё равно ничего не изменит. Не изменит? Что-то на периферии разума забрезжило огоньком, осветилось маленькой искоркой, напоминая о какой-то мысли, столь не приятной мне, столь ужасной, что я отмахнулась от неё: после, всё после. Сейчас меня интересует, где я и... и почему жива. Падение с крыши двенадцатиэтажного здания казалось самым подходящим и быстрым вариантом решения всех проблем. Это бы сразу избавило меня от долгов и с ними связанных кредиторов, от отношений, закончившихся так же стремительно, как и начавшихся, и, что самое главное, от боли, причинённой мне человеком, которого я... Но то неважно, впрочем; я ему так в том и не призналась, и это было самой главной ошибкой в недолгой восемнадцатилетней жизни, прервавшейся в тот же миг, когда был сделан этот последний шаг. Это было даже почти прекрасно, как бы странно эта фраза ни прозвучала. Это был единственный радостный миг существования, когда с огромной скоростью пролетали возле меня окна домов и приближался асфальт, неотвратимый и... желанный, наверное. Казалось, выросли крылья, отрезанные ещё в детстве, — выросли с первым же невольным взмахом руки, покрыв каждый миллиметр кожи, — и оперенье, белоснежное и слепящее, подарило некоторое осознание правильности происходящего, как если бы сама судьба от меня требовала этого прыжка. Время замедлило свой бег. Я успевала и увидеть, и услышать, и понять: я наблюдала, как люди с ужасом разбегаются в стороны, улавливала их крики-стоны и осознавала то счастье, что разрастается в душе, точно снежный ком. А падения... я не ощутила, словно и не было его. Хотя, судя по тому, что я жива, всё-таки на землю я так и не упала. — Как я выжила? — прямо спросила я у Ягге. Та хлопотала возле меня: заставила проглотить какую-то гадость, совершенно не приятную на вкус, взбила подушку, сменила одеяло на другое, пообещав затем, когда я окрепну, всё постельное бельё поменять, и оттого она поначалу не отреагировала на мой вопрос. — В каком смысле — выжила? — странно хриплым, едва уловимым голосом сказала она. Она отступила с выражением немыслимого ужаса на лице, её руки задрожали мелко-мелко, а прежде благодушный взгляд становился подозрительным и... испуганным. Мне передалась её боязнь, и я беспокойно обернулась — но никого за спиной не было. — Что вы увидели? Вместо ответа она тяжело втянула воздух, словно бы само это обычное действие доставляло ей невиданную боль, и осторожно, точно пытаясь избежать дикого зверя и при этом не привлечь его внимание лишними движениями, начала отступать к двери — кованой, с золотыми вставками, из вишнёвого дерева, и наверняка способной защитить. Я снова боязливо огляделась, стараясь понять причину её страха, и вновь ничего не увидела. Быть может, она просто... сумасшедшая? Это, по крайней мере, объясняет не только её чудаковатость, но и само место, в котором я оказалась. Это была огромная комната, с высоким потолком, терявшимся в странных сероватых всполохах, напоминающих предгрозовые тучи, с абсолютно белыми тремя стенами и одной — полностью покрытой светло-зелёными лианами, на которых распускались ярко-алые, кричащего оттенка цветы с золотистыми ядрышками. Пол и вовсе был странен; он напоминал некую шахматную доску: таким же образом раскрашен в белый и чёрный цвет, да и мебель похожа и расставлена так, как стояли бы фигуры. Приземистый, объёмный, увесистый комод, сделанный из очень прочного на вид дуба, чем-то смахивал на слона; этот образ довершал продолговатый, изгибающийся книзу хоботом кран, невесть что здесь забывший и, по идее, совершенно ненужный. Высокий шкаф соседствовал с более низким, причём наверху у обоих оказался гребешок, который, если не приглядываться, можно было принять за корону, — это уже королева и её король. Также по периметру в правильном порядке стояли стулья с изогнутой спинкой, заставленные всяким добром: тазом, коробками, постельным бельём, полотенцами, лежащей на боку вазой и бог его знает чем, — словом, всем, что плохо стояло бы на обычном своём месте; эти стулья играли роль пешек, верных своим монархам, стоящим чуть позади них, возле белых стен. Что было ещё интересно и, пожалуй, оригинально, так это три окна в форме торта из трёх коржей, с некими вишенками наверху — ещё одними маленькими окошками, присоединёнными узким перешейком, кажется, деревянным, и стеклянные двери, быть может, ведущие на балкон. Странное это было помещение, созданное сумасшедшим архитектором, но запоминающееся; по крайней мере, я бы не скоро забыла и картины, изображавшие сцены из охотничьей жизни, и портеры, наполовину закрывшие дальний угол с особенно толстым стеблем лианы и одну дверь балкона, и ковёр возле кровати, несколько оттенявший своим зелёным цветом чёрно-белый фон, и множество безделушек, валявшихся в немыслимых местах; главным образом меня позабавил игрушечный слон, спрятанный под пианино ярко-вишнёвого цвета. Во всём чувствовалась заботливая рука: не было ни пыли, ни грязи, в комнату, равномерно всё освещая, проникал свет, даже некоторый беспорядок воспринимался как часть привычного хаоса; но и чувствовалось также полное безвкусие, неумение выбирать вещи и сочетать их меж собой, чтобы не создавать впечатление чего-то аляповатого и нелепого. Одним словом: запоминающаяся комната — да глупая, лишённая какого-либо единого направления. Тут были одновременно и шахматы, и цветы, и попытка сделать балкон во французском стиле — но толку оттого было мало. Я поморщилась внутренне, а затем — и по-настоящему, заметив, что страх в глазах Ягге никуда не исчез. Не было иных вариантов, кроме единственного: она меня боится. Как ни странно — да, боится, но при этом не смеет выйти через какую-либо из двух дверей: либо через ту, что ведёт на балкон, либо через ту, что находится возле самого толстого стебля, скрытого портьерой; из этого напрашивался только один вывод: ей нельзя покидать комнату. Но почему? По спине пробежал холодок. Вспомнился тот завораживающий, будоражащий усталый разум голос, от которого болезненно сжималось всё внутри, — тот ледяной ужасный голос, неоднократно зовущий меня... да-да!.. Я только сейчас поняла, что все те неприятные ощущения были вызваны тем голосом, почти манипулировавшим моим подсознанием, не способным к сопротивлению, подавлявшим меня своей воле; только сейчас я поняла, что... боюсь. Не знаю кого: сам ли голос или его хозяина, ещё не известного мне, но, я убеждена, ужасного; не знаю почему, но в душе всё переворачивается, стоит представить, что вскоре, через мгновение, он войдёт и мы столкнёмся нос к носу: я — испуганная и дрожащая, со взглядом, выдающим все чувства, и он — наверняка уверенный в себе и презирающий меня; не знаю, кончится ли это ощущение, — однако пока оно отвратительно, хотя и привычно. Нервно облизнула губы, с беспокойством взглянув на Ягге; та молчала, просто смотрела с каким-то отчаянием, сменившим прежний страх, что так просто передался мне, и сжимала и разжимала кулаки. Она собиралась... с силами. С мыслями. И не получалось ничего — это было видно невооружённым глазом. — Итак, вы очнулись, — спокойно раздался тот самый голос у двери. Холодный, скептический, лишённый каких-либо тонов, кроме равнодушия. Я устало прикрыла глаза. Я не удивлялась ничему уже, хотя и прежде не испытывала удивления, словно лишилась этой способности; я только хотела, чтобы меня оставили в покое, если это вообще возможно. Я ведь... спрыгнула. Я должна была умереть. Что произошло? Какая неведомая сила вмешалась в мой план — в единственный план, который у меня был после того, как мир разлетелся на осколки; какая неведомая сила принесла меня сюда, в эту странную комнату, со странным хозяином, чей голос в одно мгновение стал столь ненавистен и ужасен? Я нервно осматривала вошедшего, пытаясь тщетно себя убедить, что бояться нечего, — но облик его был так странен, так неестествен, что страх, прежде похожий на маленький сгусток внутри, начал разрастаться. Он был... довольно высоким, наверное, на голову выше меня, сотканным будто бы из тьмы: чёрный атласный платок, небрежно и со вкусом повязанный на шею, лакированные чёрные ботинки, с серебряными нитками, складывавшимися в какой-то символ, который я не могла разглядеть; чёрные штаны и рубашка, поверх которой был накинут тёмный плащ. Да и сами волосы и... глаза были такого же насыщенного тёмного цвета... и — о! да, всё-таки привлекали внимание хотя бы тем, что глаза эти не выражали совершенно ничего, помимо скуки и равнодушия; некая холодная отстранённость за всё время нашего разговора, сквозившая в каждом его жесте и слове, не менялась совсем, словно бы была привычна и крепко слита с его образом мыслей и действий. — Вы в порядке? — задал он вопрос, подразумевавший хотя бы подобие заботливой интонации. Но её не было. — Кто вы? — не сдержавшись, спросила я, напрягшаяся и вцепившаяся в одеяло, почти скрывшаяся за ним, как за щитом. По тонким бледноватым губам проскользнула усмешка — бесцветная, впрочем, и не выражавшая даже иронии. — Лучше бы вы сказали: кто вы? — поправил он. — Как вас звали в вашем мире? «В смысле?» — это была единственная мысль, беспрестанно вертевшаяся в моём мозгу, пока я пыталась сообразить, в чём дело. В вашем мире? Что он имел в виду... да и имел ли вообще? — Таня, — почти ровным голосом ответила я, хотя язык с трудом повиновался и словно бы вновь заледенел от ужаса. — Это явно краткое имя. А полное, как я понимаю, — Татьяна? — Я кивнула, внимательным образом следя за ним. — Замечательно. Тринадцатая невеста Татьяна — звучит неплохо, могло быть хуже, — и тут в его лице появилось что-то жёсткое и внушающее отвращение. — У вас два варианта: либо вы становитесь невестой, либо умираете. Избранных здесь ненавидят. Мир покачнулся, и лишь через мгновение я поняла, что сознание не выдержало такого потока информации за день и отключилось; единственное, что я помню, — это холодную, даже ледяную руку с длинными пальцами, осторожно обхватившую мою.
5 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (2)