Часть 1
11 июня 2016 г. в 14:34
Воздух пахнет жаром и детским смехом. Я мотаюсь по Москве безо всякой видимой цели, просто чтобы занять себя. Главное — проходить до позднего вечера. А уж вечером… Вечером можно будет подготовиться к завтрашнему дню и заснуть.
Я смертельно устала в очередной нелепый выходной.
Учеба в режиме рисуй-пока-не-умрешь занимает все мысли в будние дни, не оставляя места сложным умозаключениям. А в единственный выходной день наступает режущая слух тишина, принося с собой массу времени, которое непонятно, чем можно заполнить. Нельзя навестить кого-нибудь из знакомых и друзей — таких же студентов. Они отсыпаются на неделю вперед, рисуют, чертят, закупают краски, а потом снова спят.
Наверное, это здорово — уметь спать долго. Я вот разучилась.
Друзья…
Не знаю, есть ли у меня вообще друзья. Есть люди, что безгранично доверяют мне, выплескивая все тревоги и переживания на мою кажущуюся им очень умную голову. А голова-то вовсе не умная, а совсем наоборот.
Люди мне доверяют — я им нет. Странно и глупо. Мама часто говорит мне: «Лучшая подружка — это подушка». Только вот и сплю я без этой пресловутой подушки.
Даже бабушке, кажется, надоело раз в неделю приходить в субботу вечером ко мне домой то ли, чтобы приготовить какой-нибудь сносной для желудка еды на неделю, то ли для прочтения новой жизнеутверждающей лекцию на тему «мир-ждет-тебя-моя-милая-детка-повернись-к-нему-лицом».
В прошлую субботу бабушка не приходила. В позапрошлую вроде бы тоже. И в эту не пришла. Помню, что я ответила что-то резкое, и она, как любой человек, обиделась. И не пришла, о чем напоминает пустой холодильник, в котором даже мышь вешаться не хочет.
Лишь бы настал вечер…
По Чистым прудам всегда приятно прогуляться, даже вечные ремонтные работы не раздражают. Ранней, холодной весной я усердно прохаживалась по своим любимым дорожкам вдоль прудов в полном одиночестве, а в мае на них живого места не было — одни люди. Людей слишком много, они шумят не хуже машин, но все равно… Это самое чудесное место для прогулок на свете. Я знаю.
И ещё меня страшно веселит большая лошадь, которую приводят на потеху зевакам, и несколько пони, уныло катающих детей по парку. Большая лошадь, которую за что-то прозвали Брунгильдой, похожа на сумасшедшую беседку, и вокруг нее — под ней — всегда играют забавные и крикливые дети. Снуют меж огромных ног, на что Брунгильда лишь презрительно фыркает.
В небольшом кафе там же продают самое вкусное в Москве мороженое. Вы посмеялись бы и непременно сказали: «Алина, ты дура, все мороженое в Москве совершенно одинаковое и делается чуть ли не на одном заводе!»
Да не люблю я никакое мороженое и покупаю его лишь во время прогулки, чтобы руки занять.
А еще не люблю этих дурацких голубей на Патриарших, где изредка начинается моя прогулка, на которых тупо смотрю часами, как невменяемая. Они только разносят всякую заразу. А теперь еще и птичий грипп, говорят.
И мне не нравятся ни шум, ни люди, ни дурацкое здание нефтяной компании — кто только выстроил подобное уродство среди старой Москвы? — ни вечно переполненное людьми кафе в двух шагах от памятника Грибоедову.
И все же я опять здесь, раз за разом возвращаюсь именно сюда.
В общем-то, я даже не удивляюсь, что мои шатания по городу всегда заканчиваются одинаково.
Зачем же я приезжаю сюда чуть ли не каждый выходной? Это похоже на игру. Какую-то запутанную и совершенно бессмысленную, затянувшуюся на четыре года игру.
Я приезжаю на Чистые потому, что здесь, в парке неподалеку от памятника убитого дипломата, частенько прогуливается очень странный молодой человек, от которого еле уловимо пахнет чем-то... страшным. Он играет на гитаре с четырьмя струнами, а я делаю наброски неприлично красивого лица.
За эти несколько лет я видела его много-много раз. Но никогда не знаешь точно: появится он или нет. В этом-то и есть главная притягательная загадка. Время идет, а он даже и не меняется. Всегда с побитой гитарой, на которую с любовью взирает полубезумными глазами. Весь его вид неприятен и отталкивающ, лишь лицо невозможно красиво.
Правда, уже десятое воскресенье он носит очки. Очки ему не идут до абсурда, и без того изящное лицо становится полуаморфным и беззащитным. Парень надевает их не всегда, не постоянно, но когда он присаживается на парковую скамейку и благоговейно открывает сборник стихов, рано или поздно нацепляет на тонкий нос еще более тонкие очки в темной оправе. Сперва он пытается читать без очков, но в конце концов сдается и надевает их. Его лицо искажается такой гримасой, как будто дужка на носу причиняет ему боль.
Книгу, в отличие от себя, он холит и лелеет, боясь раскрыть сильнее, чем нужно. Листы чистые и гладкие — рубашка на нем грязная и мятая.
Обычно я сажусь на скамейку напротив и смотрю на него. Изредка, он отрывает глаза от струн или текста и рассеянно взглядывает в мою сторону, будто не видит. Может и вправду не видит?
Раза с шестого, встречаясь глазами, я пыталась с ним здороваться. Но ни разу не получила ответа. Даже легкого кивка. Даже намека на кивок.
Теперь я просто сижу и рисую его.
Я и в самом деле подумала бы, что он меня не узнает каждый раз, если б его белесые губы время от времени не складывались в некое подобие задумчивой улыбки, почти мимолетной, — но я все-таки успеваю ее поймать.
За несколько лет я ни разу не попыталась заговорить с ним, не считая пары дерганных и нелепых «здравствуйте».
Да я и не знаю, о чем с ним можно говорить. Может, спросить, чем от него почти невесомо пахнет?
Каждый раз, приползая в парк, я безумно боюсь, что ободранный гитарист больше никогда не придет. Если он не приходит несколько недель подряд, мой страх перерастает в одержимую панику. Я жду его до самых сумерек и ухожу испуганная и почему-то всегда, даже в летнее пекло, замерзшая, как дворовый пес. Каждый раз я пребываю в полной и сводящей внутренности уверенности, что с ним что-нибудь случилось. Что-нибудь очень плохое. А если с ним что-то случилось, то мне не к кому будет идти в свой единственный выходной. Если он больше не придет, то станет совсем одиноко.
Но бродяга возвращается.
Он всегда возвращается. Спустя неделю, две, три, спустя месяц.
Он приходит в парк, садится всегда на одну и ту же скамейку и лениво перебирает струны гитары, раскрывает книгу и морщится, чтобы минут через двадцать со злостью нацепить на нос тонкую оправу. Он читает и время от времени бросает невыразительные взгляды в мою сторону — значит видит. И кривит болезненно-белесые губы.
Порой я думаю, что парень приобрел эту скамейку в вечное пользование у государства за огромные деньги. Четырехструнная гитара когда-то тоже стоило немало, судя по тонкой золотистой гравировке итальянского завода. Вот только откуда у оборванца могут быть деньги?
Сегодня я тоже жду его. Бродяга приходит чуть позже обычного, садится, но, вместо того чтобы играть на своей страдалице-гитаре, просто сидит и смотрит куда-то в зелень выживших в Москве деревьев. А потом вдруг встает и, прихватив гитару, решительно направляется в мою сторону.
Легкая синичка, щебеча, продирается сквозь стайку наглых воробьев к хлебным крошкам. Солнце полощет в своих лучах прохожих — все тонет в ярко-золотом свете.
Мне становиться зябко. Я передергиваю плечами.
Как там? Мир-ждет-тебя-повернись-к нему-лицом.
Я… Я вдруг замечаю, что сейчас начало июня, что на деревьях изумрудно-зеленая, припудренная дорожной пылью листва, что в парке много людей, потому что сегодня воскресенье, а еще потому, что у детей начались каникулы. Нестерпимо жарко и ветрено; ветер приносит с собой не прохладу, а песчинки дорожной пыли, что лезет в нос и глаза, заставляя чихнуть.
Бродяга уверенно переходит на мою сторону. Мальчишка, оседлав велосипед, едва не сбивает с ног мою ожившую натуру. Молодой человек отскакивает в сторону, брезгливо кривясь, а потом, взглянув в след ярко-синему пятну, хохочет, и четыре струны бренчат, вторя ему.
Ненормальный он какой-то, совсем обезумел со своей гитарой.
От него и пахнет так же, как всегда. Нет имени у этого запаха. Но почему-то он напоминает мне о микстуре от кашля, которую я так отчаянно возненавидела еще в раннем детстве.
Альбом вылетает из рук, раскидывая белые листы по каменным дорожкам. Я бегу вслед за ветром, теряя на ходу платок; эскизы врезаются в струящийся гранитом плащ Грибоедова. Я прыгаю вверх — наброски безымянного человека летят вниз и хлещут меня по лицу.
Несколько секунд бродяга молча смотрит и пинает носком ботинка мой карандаш, а потом вдруг спрашивает хриплым, тихим и насмешливым голосом:
— Прошу прощения, вам не надоело прыгать?
— Здравствуйте. — отвечаю я совершенно невпопад, собирая листы в папку и кланяясь гранитному изваянию. И мне до жути хочется, спасаясь от собственной глупости, с разбегу нырнуть в пруд, из которого только утром вытащили утопленника.
Господи, ну кто назвал меня умной?
— Здравствуйте. — непонимающе смотрит на меня, чуть приподняв брови.
— Извините.
— За что же?
— Я вас рисую. Рисую… без спроса рисую. Знаете, в метро за это часто наорать могут. А вы уже не первый год терпите.
Низкорослая темнолицая женщина с быстрыми и притворно влажными, черными, как смородина, глазами резво кутала крупного ребёнка в застиранный халат.
— Пода-а-айте на пропитание, — заунывно пропела женщина, встряхнув малыша.
Пухлогубый ребенок выпучил глаза и обиженно заплакал.
— Соседка моя. — кивает гитарист. — Мигранты они. Беженцы. Сейчас и живут вроде неплохо, а милостыню просят по привычке. Ты ведь тоже сюда по привычке приходишь?
— Да. По привычке.
— Плохая, ужасная вещь — эта привычка… — тоскливо протянул он. — Кто придумал эту привычку, а?
Глаза у него странные, как и он сам. Цвета… трудно определить. Вы видели когда-нибудь весеннее небо, на которое вылили молоко? Я не видела, но если б кому-то это удалось, то вышел бы цвет его глаз. Такие глаза бывают разве что у стариков, да младенцев.
— Как вас зовут?
— Я не говорю своего имени прохожим — осторожно произносит он.- И тебе, любопытная девчонка, тоже не скажу.
— Но как же мне называть вас?
— Зови, как все, наркоманом.
— Наркоманом? — вякаю я, по-прежнему поглядывая, а сторону спасительного водоема за спиной.
Плюхнуться в лодочку, заплыть на самую середину, спрыгнуть в воду и… Только умирать вот не хочется. Хочется превратиться в рыбку и плавать до скончания века… И не помнить, что было секунду назад.
— Вы до сих пор не поняли? Ах, да, разумеется. Вот уже несколько лет вы садитесь на скамейку напротив и буквально терзаете листы карандашом, углем и тушью, рисуя меня. Но вы ведь ни разу не задумывались о природе синяков на теле? Если вы решили, что это кого-то тревожит, то меня точно нет, просто, зачем вам меня-то рисовать. А, девушка?
— Понимаете, сначала… я… думала, что вы меня не узнаёте… каждый раз. Просто, у вас очень интересное для художника лицо и вы так спокойно сидите, что я, — бессвязный лепет становился все жалостливее с каждым дрожащим словом.
Мне неловко, хочется пить, вертеться и плакать, но я лишь тереблю тканевую папку, из которой обрывочно торчат волосы, руки и глаза безымянного человека.
— Я редко жалуюсь на память, девушка. Вы приходите по воскресеньям и гуляете по парку. Смотрите на голубей и мешаете мне наслаждаться покоем. Вам от меня что-нибудь нужно, а, девушка?
Господи, что может быть нужно мне от этого попрошайки с обтесанной четырехстрункой? Зачем я шатаюсь в этот запруженный людьми и животными парк?
— Просто мне нечем занять выходной.
— Найдите работу, не знаю. Неужели вам совсем-совсем не скучно? Даже я работаю.
— А вы музыкант?
— Нет. Я смотритель в детском парке. Знаете, карусельные лошадки часто ломаются, а я их чиню.
Он чинит лошадок. Наркоман катает детей в парке и чинит для них карусель.
Да-да, наркоман, теперь-то я отчетливо вижу сине-черные пятна от шприцов. Наркоман со сказочно красивым лицом.
— А чем от вас пахнет? — выпаливаю на одном дыхании.
Вот и все, вот и спросила.
Нижняя губа гитариста резко дергается, потом вдруг начинают подрагивать плечи — неприятный, пугающий смех. Он смеется, а мне кажется, что обморок — лучший выход из ситуации.
Солнце печет изумрудную листву, раскаляет мостовую, но мне холодно. Лучи не греют. Ну зачем, зачем я спросила?!
Бродяга прекращает смеяться, бледнеет и с приглушенным стоном опадает на скамейку.
— Героин, наверное, никогда не замечал.
— Что?
— Запах героина. Его растапливают на ложке. Никогда не задумывался, чем он пахнет. Но наркотики иногда правда сладкие, слаще сахара.
Сладко. Сладкий сахар кладут в чай; дети, хохоча, пачкают личики мороженным… Разве может яд быть слаще сахара?
Он сползает на асфальт, потом поджимает ноги к груди, а я смотрю на его чуть сутулую спину.
Я сажусь на свою скамейку и смотрю, как по его мятой штанине деловито ползет пчела по каким-то своим неведомым человеку делам.
— Ну что ты сидишь? — рычит он зло и медленно заползает на скамейку. — Что ты сидишь?! Неужели тебе не противно!
В парке шумно, все веселятся, Москва крутится в цветастом калейдоскопе людских бед и радостей, только я одна спокойна и безмолвна, и мне нечего ответить.
Противно мне? Нет, не противно.
Страшно? Вовсе нет.
У всех есть дела в этот вечер. У меня — нет.
— Почему карусели?
— Потому что только там меня терпят. Дети беззлобные — они ничего не понимают и даже угощают меня конфетами. Знаешь, сколько раз родители устраивали меня на работу? Cколько раз шли и просили у людей прощение за мое безделие. Я приходил, кололся и лежал. Лежал и глядел в никуда и видел. Я видел что-то прекрасное и ужасное одновременно. И знаешь, знаешь, зачем я хожу в парк по воскресеньям? Надеюсь бросить! Восемь раз бросал и срывался. Бросал и срывался.
Он говорит зло и с болезненным упрямством дергает струну гитары. И струна стонет и дребезжит. И мне мерещится, что вовсе не струну он дергает, а собственную жизнь. Жизнь, что скатилась под откос, да так и лежит там. Лежит, силясь встать, только не выходит у нее — ноги отнялись.
— Я последняя дрянь… знаешь, девчонка, у меня ведь и сестра есть, ей четыре, наверное…только не видел я ее. Ни разу не видел. Да и карусель чиню, чтобы хоть перед ней вину загладить. Детей катаю. Кому нужен брат наркоман? Вот тебе нужен?
Брат-наркоман. Господи, как страшно. Нет-нет, не нужен! НЕТ. У меня есть прекрасный брат. Он умный, намного умнее меня. Зеленые глаза взирают на мир задумчиво-заинтересовано, а в золотистых кудрях прячутся солнечные зайчики.
И я, испугавшись темы, задаю вопрос в ответ.
— Если ты все же… Все же избавишься от зависимости, то чем хочешь заняться?
— Я бы хотел помогать детям, защищать их. Не знаю как. Они смотрят на мир другими, непонятными взрослым глазами. Может быть, я бы стал учителем, ведь раньше я подавал большие надежды в математике. Мне недавно подвернулась книжка про парнишку, который мечтал ловить детишек над пропастью во ржи. В Москве нет пропастей, поля-то не найдешь, но я бы очень-очень хотел увидеть сестру…и маму. Я никак не могу забыть глаз матери, когда та узнала про наркотики.
Я перебегаю дорогу и сажусь на его скамью, прокручивая в голове короткий и нелепый разговор. Тоскливо сосет под ложечкой.
— Не нужно постоянно ходить сюда, девчонка.
Я смотрю на бескровное лицо и темные синяки под глазами. Почему-то это лицо все так же неприлично красиво.
Мир раскрыт для тебя, просто повернись к нему лицом.
Да ведь мир и вправду свободен для меня. Я могу стать хорошим мастером, искусствоведом. А кем может стать этот одурманенный юный старик?
На вывеске кафе красуется неоновый мерзко-желтый сапог, из которого течет пивная пена. У дизайнера был явный творческий кризис.
Бродяга шатко поднимается, собираясь уходить, рука цепко держит гитару. Длинные ноги дрожат и подкашываются, будто у новорожденной косули. Его трясет с ног до головы.
Ну не могу я называть его наркоманом! Не могу!
Словно в насмешку над этой мрачной некрасивостью солнце нещадно жарит, а бродяга
пытается выпрямиться и пойти с гордо поднятой головой.
Нужно встать. Нужно догнать. Ну не могу же я его бросить, право…
Зачем я сюда приперлась? Опять, в сотый раз пришла и села на скамью. Я готова закричать от отчаянного непонимания. Почему он так жалок, почему шатается?
— Стой! Да стой же ты!
Он не оборачивается, тогда я подбегаю и хватаюсь пальцами за грязную рубашку.
— Отцепись! — шипит бродяга, тряся своей гитарой.
Но я упорно, настырно тяну ткань на себя. Больной смеется, и гитара позвякивает. С резким, совершенно невыносимым для ушей звуком рубашка рвется на две косые половинки.
— Бесноватая ты что ли? Что тебе нужно?
Воздух — смесь огня и пыли. Дышать совершенно невозможно, да еще и этот навязчивый запах режет обоняние.
Ничего, ничего мне не нужно!
— Давай так. Я больше никогда-никогда тебя не потревожу, обещаю. Только давай сегодня ты сходишь и посмотришь на сестру. Я съезжу с тобой, ничем не помешаю. — Задержав дыхание, говорить почти невозможно, но у меня выходит.
Теперь он не отвечает, лишь сильнее сжимает белесые губы. Безгубое лицо выглядит пугающе. Теперь образ умирающего от дозировок наркомана выглядит законченным.
Тишина слишком громкая — режет слух.
Говори же ты!
Говори, пожалуйста…
Страх и апатия подкатывают к горлу почти нестерпимой тошнотой. Что я здесь делаю?
Сидела бы дома и пила свой растворимый кофе, перемыла бы весь дом от скуки.
— Ладно, поехали. — его рот мучительно гнется. — Только дай мне свой халат для рисования. Тот, грязный, я видел.
Дорога была долгая — более двух часов. И все это время он говорил, а я молчала, что было слишком непривычно. Возможно, с бродягой никто не разговаривает, оттого он и выливает на мою полупустую голову все свои печали.
« Да пятнадцать мне было. Взяв шприц впервые, я до чертиков испугался. Но мне сказали, что наркотики разовьют духовно.»
Его голос звучит гулко, словно слова ударяются от стены, а потом отскакивают, будто мячик, и бьют мне по ушам. Больно. Солнце освещает мраморные здания. И от белых бликов режет глаза.
«Сначала я кололся лекарствами для наркоза. И очень-очень боялся. Меня просто вырубало и уносило.»
Вырубало и уносило. Уносит утопленников в море.
« Наркотик нес ощущение избранности»
Избранный. Ему хотелось быть избранным? Я вслушиваюсь в журчание толпы.
« Гашиш лишал комплексов. Я всегда был стеснительным и замкнутым. О будущем я не думал, о родителях предпочел забыть. Потом был винт. Психосимулятор. В шестнадцать я уже варил его сам.»
В шестнадцать лет я сама варила себе еду и грунт для холстов. Он же медленно и благоговейно помешивал психосимулятор.
«Наркотики употребляют марафонами по два-три дня. Самое страшное „выход“ — чувство нестерпимой усталости и измождения, желание вернуть состояние опьянения, боли. После выхода нестерпимо хочется пить. Однажды в состоянии опьянения, я пытался выбить стекло голыми руками. Выбил»
Поэтому на бледной руке много бледных-бледных шрамов. От этих марафонов он стал невменяемым, бренчащим на гитаре бродягой.
— Дура ты. Никуда я не пойду. — неожиданно говорит он вполголоса, упрямо и между с тем удивительно вкрадчиво.
— Нет. Пойдешь. — отвечаю также тихо, невольно копируя интонацию.
Солнце потихоньку заходит за горизонт. Хочется лечь на траву, подтянуть колени к носу и заснуть.
— Дура.
Не удивил, бродяга. Дура, не могу с этим поспорить.
Я прислоняюсь к шершавой и теплой коре тополя, что стоит у детской покалеченной площадки. Ствол корябает спину.
Бирюзово-синее платьице парит от горки к песочнице, от песочницы к качелям.
— Какое все серое, какое же всё невыносимо серое… — стонет больной.
Красивое лицо кривится, будто от пощечины и рука незаметно дергается в сторону темно-рыжей детской головки. Я думала, мне полегчает, если я узнаю, что бродяга увидел сестру. Мне полегчает, я стану легкой, как пушинка, я стану невесомой, я полечу над Москвой, как сбежавший из детских рук воздушный шарик. Я пролечу над Москвой, свободная и счастливая. И в моей голове не будет зудеть противный жук-совесть.
— Как ее зовут?
— Ольга. Оля. Кажется.
Все-то кажется, ни в чем не уверены. Это всего лишь сон — правда? Костлявые пальцы тянуться к фигурке, утопающей в пене бирюзовых кружев, а потом рука дергается обратно.
— Подойди к ней. — зачем-то говорю я, толкая худую спину. — Подойди.
И он идет, а я обнимаю тополь руками, шероховатая кора под пальцами, грудь ломит и ноги держать не хотят. Может, это я пробежала героиновый марафон, может я, а не он?
Он должен подойти к ней… кажется, так.
Это сон. Должно быть сном. И лишь неуловимый запах напоминает о реальности.
— Дядя? — голосок Оли, высокий и тревожный рвет тишину на два неровных куска. — Дядя, тебе плохо?
Тонкие, беленькие ручонки девочки тянутся навстречу его грязной одежде.
Бродяга берет ее на руки, невзирая на слабость и тошноту, и как-то крепко-отчаянно прижимает к себе. И я подхожу ближе, и чувствую запах шоколада, молока и малинового варенья. От девочки веет детством, что слаще сахара, и еще чем-то, от чего у меня горло сводит, и я понимаю, что сейчас расплачусь.
А наркоман плачет. Кажется. Я не могу быть уверена в его эмоциях. Ведь даже его смех больше напоминает вой.
— Дядя, ты что? — Оля прижимается еще крепче и шепчет ему куда-то в щеку, я изо всех сил закусываю нижнюю губу, пытаясь сдержаться. — Дядя,
твои руки киска покусала, да?
— Киска, да, киска покусала, — выдыхает он и пошатывается.
И я выхватываю девочку, прижимаю к себе невесомую тяжесть детского тела.
— А мы ее побьем, эту киску… Да? — заговорчески шепчет малышка мне в лицо.
Мир больше не пахнет растопленным героином — он пахнет шоколадом. И руки больше не мерзнут — им тепло.
Огненно-рыжие длиннющие пряди лезут мне в лицо. Малышка похожа на диковинную птичку или пеструю бабочку. Наверное, таких-то детей и воровали феи, польстившись на их миловидную хрупкость.
— Пусти. — Оля сползает с рук и скачет к клумбе.
Мир совсем не серый, в нем слишком много цветов. Детские руки наклоняют стебли алых бутонов, девочка нюхает каждый цветок по очереди. Светлые брови задумчиво хмурятся. Это сосредоточенное лицо так неуловимо напоминает меня в детстве, что я улыбаюсь.
— Я запретила тебе появляться здесь! — высокая женщина стремительно подбегает к бродяге, — Ты не должен появляться здесь.
— Привет, мама. — он отворачивается и дергает губами, пытаясь создать иллюзию радости. — Я просто хотел ее увидеть.
— Убирайся. Уходи… я ничем не могу помочь.
От ее плаксивого вопля у меня мороз по коже.
— Что с тобой? На кого ты похож… — Женщина протягивает руку, дотрагивается до его растрепанных волос.
— Не надо. Не трогай… Я болен. Но я держусь уже три месяца, мама. Заменяю наркотики прыжками с парашюта. Денег, что вы присылаете, хватает.
Он пытается отойти, но женщина дергается, прижимает к себе, сдавливает. Обнимает за все прошедшие годы, за все годы будущие.
— Какой же ты дурак! Беспросветный… фантастический дурак. Ты же знаешь — нам нельзя видеться. Врач сказал. Дурак.
Она притягивает его ближе и целует. Целует с такой горечью и отчаянием, будто через секунду миру придет конец.
— Дядя, мама, вы чего?
Мать бережно держит в ладонях лицо сына, быстро касаясь сухими губами его щек, лба, глаз, по еще молодому лицу стекают прозрачные ручейки.
— Ну не плачь, мама, пусти меня, я сейчас же уйду. Только не плачь, не жалей меня, ведь я вас не жалел.
Он просит отпустить, а объятия сжимает крепче и целует слезы, что текут бесконечным потоком.
Я не должна этого видеть, я должна уйти. Но вместо этого стою и впитываю картину, пытаясь запечатлеть на самой радужке.
Жалкий, какой же он потерянный и жалкий. Какая она невозможно сильная.
— Ну, отпусти же меня.
Я вижу, как дрожат его плечи. Он выглядит глубоким стариком.
— Сынок, сынок, зачем же ты тогда стал принимать эту дрянь? Мне невыносимо видеть тебя таким.
Лицо багровеет, будто сейчас его удар хватит. Он отшатывается, и краска медленно сходит с щек, возвращая привычную восковую бледность.
Молчит. И ноги его опять не держат — падает.
— Дядя, ты чего? — Бирюзовое платье на моем грязном халате.
Испачкается — уже измазалась.
— Я посижу еще чуточку. Сейчас, сейчас уйду. — Говорит сам себе.
— Тогда иди. — Женщина отворачивается, обнимает себя руками, кутает. — Оля, пойдем.
Они уходят.
Сейчас, еще минуточку. Сейчас и мы уйдем.
— Я не вернусь к ним, я не вернусь домой, я не вернусь, пока не избавлюсь от всей этой дряни, — качается из стороны в сторону и шепчет, шепчет, шепчет.
Я верю: он сможет. И когда вернется однажды в дом, ему будет нестыдно посмотреть родным в глаза.
Солнце скрылось в темном мареве сумерек.
— Иди, девчонка. Я еще немного здесь посижу. Иди.
Мне хочется пожелать ему удачи, но место этого я лишь крепко обнимаю своего наркомана-бездомного-гитариста, одетого в застиранный халат.
Он где-то забыл свою гитару, но может это и к лучшему, очень уж противно бренчала четрехструнка.
— Прощай? — он улыбается, но рот его предательски дрожит. — Я ужасный, да? Последняя дрянь, ничтожество?
— Нет, дурачок, нет. Тише.
Не раз я подсматривала за твоей жизнью. Я знаю тебя, каким был и каким станешь — и ты нравишься мне до отчаяния. Ты еще ребенок, у которого была амнезия с пятнадцати лет, тебе придется заново учиться дышать, ходить и видеть. Жить без наркотиков — сложно — да?
Я заранее горжусь тобой, бродяга, горжусь с высоты своего «никто».
— Прощай, девчонка, — он беззвучно смеется.
Трава шелестит под ногами, и тополь кланяется мне в след. Я больше не приду на чистые пруды — обещаю.
Я иду, не оглядываясь, вдыхаю пряный аромат июня и улыбаюсь порывам ветра. Воздух чист и прозрачен. На темном небе миллиарды звезд светятся, будто чьи-то прожитые жизни.
А может и правда, что жизнь — это полет? Просто бродяга перепутал направления, да и рванул вниз, на самое дно?
Но он вернется.
Он всегда возвращается.
И однажды мир повернется к нему лицом.
Я знаю.
Примечания:
Комментарии, пожалуйста.