ID работы: 4485236

О точках зрения и дисфункциональных отношениях

Ганнибал, Welcome to Night Vale (кроссовер)
Джен
R
Завершён
8
автор
Размер:
45 страниц, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
8 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник Скачать

Взгляд изнутри

Настройки текста
Вишнёвые сумерки сочились сквозь стёкла окон медленно и густо, на глазах темнея и меняя оттенок, и застывали на всех ровных поверхностях лиловыми лужами. Тонкий серп луны сиял против вечернего неба с дырами звёзд, яркий и торжественный, готовый полностью вступить в свои права после дневного правления солнца. Оно уже скрылось за горизонтом, отревев последние ноты закатной песни; в стенах зданий всё ещё звучал её отголосок, едва ощутимая дрожь, которую они, казалось, передавали своим обитателям — будто великан прислонил к губам их кости, непостижимо очищенные от костного мозга, мышц, связок и жира, и хорошенько в них подул, как в самую странную в мире флейту. Ощущал ли эту дрожь каждый житель Найт Вейла? Или только Сесил — сегодня, в один из одиноких вечеров, многих и многих? Он не знал. Он не мог увидеть и почувствовать, услышать и попробовать на вкус, как умел раньше; все семь его чувств притупились в последнее время, словно бы внутреннее «я» отделилось от окружающего мира стеклянной преградой, пыльной, заплёванной и покрытой сетью царапин. Беспокоило ли этого его? Нет? Он не знал. Телевизор смотрел на него пусто и безвыразительно серым квадратным глазом; сейчас должна была идти вечерняя передача городского новостного канала. Та, которая начиналась сразу после его слов «Доброй ночи, Найт Вейл. Доброй ночи». Слушатели становились зрителями, и так случалось снова и снова с наступлением каждой ночи, кроме тех недель, когда ночь не наступала вовсе, или когда отменяли понедельник или среду, или когда время, одурманенное собственным несуществованием, поворачивало вспять, и стрелки единственных в Найт Вейле настоящих часов отмеряли его от вечера к утру. Леонард Бёртон говорил, что когда изобретут телевизионные новости, произойдёт нечто очень плохое. Может быть, Солнце окончательно сдвинется со своей орбиты и сломает небесный свод. Может быть, Ли Марвин покинет город вслед за прочими Отцами-Основателями. Может быть, придут Уборщики Улиц и здесь останутся, свив гнёзда там, где раньше жили люди, и выведут потомство на белеющих костях, викторианских стульях, пластиковых стаканчиках и мотках конопляной проволоки. Может быть, всё сразу. И когда-то Сесил верил, что его наставник прав. Что телевидение поборет радиовещание в битве, что впрыснет свой яд в беззащитную шею и оставит разлагаться под солнечными лучами; сухие песчаные ветры будут шевелить мёртвый каркас, придавая ему ложное подобие жизни, и слизывать гниль со скелета, обнажая его праздным, скучающим взглядам тех, кто переживёт битву. Им будет всё равно, они вознесут благодарственные гимны в кругах кровавых камней, гимны прогрессу, а потом вернутся домой, под защиту крова и четырёх стен, и устремят свои взоры в светящиеся экраны, и в их глазах будет отражаться светлая прямоугольная пустота, словно за зрачками уже нет их самих, а есть лишь окно, ведущее куда-то — одно окно на всех. Когда в Найт Вейле появилась телестанция, возмущению Сесила не было предела. Он шипел дома в подушку и произносил речи перед микрофоном в студии, он предупреждал и строил планы, он желал уберечь жителей города от грозящей им участи и он боялся, боялся за них и за себя. Боялся, что его Голос станет больше не нужен, что призвание покинет его, как дух покидает бездыханное человеческое тело; что мир с невероятной скоростью устремится вперёд по обе его стороны, устремится всеми своими тенями и камнями на обочинах, людьми и домами, звёздами и Лучистым Облаком, — а Сесил будет бежать изо всех сил, мчаться за ним и протягивать вслед руку, пытаясь уцепиться хоть за что-нибудь. Но даже бега на пределе возможностей окажется достаточно лишь для того, чтобы оставаться на месте, в неподвижности. И стоит только замедлиться, дать себе передышку, перейти на шаг, унять разрывающееся от натуги сердце, — как мир оставит его далеко позади, оставит навсегда, и Сесил останется совершенно один в пустоте без всякой надежды догнать то, что принималось когда-то само собой разумеющимся. У него останется лишь он сам — останется бешено колотящимся в висках пульсом, останется комком в горле, не проросшим ни в слова, ни в кашель, ни в крик, останется мыслями, черными и мохнатыми, как пауки. Останется своим собственным отражением, и тогда всё действительно будет кончено. Но дни шли, и ничего не менялось. Вернее, не то чтобы ничего не менялось совсем, — в конце концов, город пережил очередной День святого Валентина, отметил тридцатилетний юбилей Ли Марвина и отправил новых солдат на фронт Кровавой Галактической Войны, которая будет вестись за тысячу лет отсюда. В небе над ним появились жёлтые вертолёты, а созвездия сместились или перевоплотились в свою истинную сущность: Проволока обвилась вокруг Запястья, Отсутствие Улыбки превратилось в Улыбку, а Молчание стало Знаком. Всё шло своим чередом. И каждый день Сесил садился за микрофон и обращался к своим слушателям, вёл их голосом сквозь часы размышлений и страха, радости и печали, успехов и поражений. Ему внимали, как и раньше; телевидение не отняло у него ничего. Последней точкой в попытках Сесила воспротивиться вторжению телевестников рока в Найт Вейл стала ночь, когда его забрали по приказу Городского Совета на перевоспитание. Тёмная, невозможно долгая ночь, а когда Сесила вернули домой под утро, он обнаружил в гостиной комод, ранее стоявший в коридоре, а на комоде — телевизионный аппарат, такой же, как и во всех домах Найт Вейла теперь. Он был включен, шёл помехами и шептал что-то едва слышно, а перед ним на диване свернулся под пледом Карлос, положив под щёку пульт управления. Он лежал так, чтобы была видна прихожая, стоит лишь открыть глаза, но хлопанье входной двери не разбудило его: как всегда, он спал очень крепко. Сесил прокрался мимо него в ванную так тихо, как мог, тяжело ступая на левую ногу и лишь одними пальцами — на правую; там он долго возился с перекисью, гиалиновой мазью и бинтами. Обвинять телевидение в эфире он больше не пытался, а со временем, кажется, даже его полюбил. Ведь Карлосу нравилось смотреть телевизор. Он говорил, что удивительно, как долго Найт Вейл жил без всего того, чем уже давно пользуется человечество: без утренних и образовательных программ, без спортивных трансляций и рекламы, без фильмов и сериалов. Сесилу хотелось ему возразить, напомнить, что в Найт Вейле всё это давно уже было, было, возможно, даже раньше, чем у прочего человечества: и образовательные программы, и спортивные трансляции, и сериалы, и даже реклама. И пусть их воспринимали не глазами, а на слух — чем это хуже?.. Но затем в голове его всплывало воспоминание о том, как пузырится на сине-бордово-коричневом перекись, и не всплывало — о том, что происходило перед этим; и желание возражать пропадало. Тем более, Карлос наверняка имел в виду совсем другое; не важность телевидения для людей, нет. А странность того, что ему понадобились годы, чтобы достичь Найт Вейла. Сесилу хотелось в это верить, особенно когда он сидел с Карлосом бок о бок, привалившись к тёплому плечу или положив на него голову, вдыхая запах любимого тела и лавандового шампуня; когда смотрел вместе с ним на экран и слушал комментарии, иногда восторженные, иногда возмущённые. А на экране жили люди и происходили события, и настоящими они были или выдуманными — какая разница? В конце концов, любой, даже самый фантастический сюжет — это действительность, пусть не нашего, а какого-то иного мира. Иногда, правда, действительность бывала страшной. Очень. Страшной. Настолько страшной, что Сесил просто не мог на это смотреть. Как выяснилось, он не выносил вида крови. Ну то есть. Сама по себе кровь не так уж его и ужасала — в конце концов, невозможно получить скаутский значок, не будучи привычным к кровопусканию или полевым операциям по извлечению жуков из мягких тканей. Такими бытовыми мелочами никого не испугаешь, верно; но тут было другое. В сюжете кровь обычно шла вкупе с распоротыми животами и отделёнными от тела конечностями, вырванными челюстями и выдавленными глазами, с мучениями и пытками, с захлёбывающимися протестами тому, как увечат живое и чувствующее; со всеми теми вещами, через которые не может и не должно проходить ни одно человеческое, ни одно разумное существо. Возможно, причиной такой его чувствительности было его недолгое пребывание в Дезерт Блаффс, в студии человека, похожего на исковерканную версию его самого, версию с выпотрошенной душой и злонамеренную, безумную. Возможно, дело было в чём-то другом. Сесил не знал, не знал этого и Карлос, и все его научные познания ничем не могли помочь. Факт оставался фактом. Сесил не мог, просто не мог смотреть на то, как на экране оказывалась снаружи та масса человеческого тела, которой надлежит быть внутри, под кожей. И это очень мешало. Многие фильмы из тех, что любил Карлос, сами превращались в пытку. Сериалы тоже. Но совсем отказаться от просмотра Сесил не хотел и не мог. Оставить уютное место под боком Карлоса и пойти заниматься чем-нибудь другим в соседнюю комнату? Когда у них и так вместе — всего лишь вечер, и часть утра, и ночь, которая почти не в счёт? Не разделять с ним интересы и темы разговора, будучи в силах лишь кивать и вставлять обтекаемые замечания, вместо того, чтобы по-настоящему обсудить сюжет и героев? Заставлять того чувствовать себя виноватым за просмотр в одиночестве вещей, которые любимому недоступны? Упускать истории, которые могли бы стать частью мыслей и воспоминаний, частью жизни — только потому что ему стремительно плохеет из-за какой-то ерунды, которая не смутит и школьника? Из-за кошмаров, которые снятся потом из ночи в ночь и почти забываются под утро, оставляя только тошнотворный комок в горле, тяжесть в висках и смутные образы людей и существ, испытывающих боль и приближение смерти, — или обрубков людей и существ? Из-за этого — отказываться? Да ни за что. Помогало и то, что Карлос никогда не подтрунивал над ним; он редко поднимал эту тему вообще. Просто давал за себя прятаться и говорил, когда можно открывать глаза. Он воспринимал эту особенность Сесила, этот его изъян, как само собой разумеющееся; пытливый ум учёного заставил его задать несколько вопросов, когда он узнал о непереносимости Сесилом крови впервые, но тот не смог ему ответить ничего определённого. Он, по правде говоря, не хотел это обсуждать вовсе — даже с Карлосом. Обсудить по существу то, что они смотрели, казалось куда важнее. Так Сесил смог увидеть «Грань», «Торчвуд» и экранизацию «Челюстей», когда её повторяли очередной раз на День Благодарения Улыбающемуся Богу (который отмечался в Найт Вейле лишь сектой Апостолов Традиционных Семейных Ценностей и небольшой группой служащих из Отдела Записи Актов Гражданского Состояния). Те вещи, выдержать которые он никогда не смог бы сам, в одиночку. А потом по телевидению в прайм-тайм стали показывать сериал, просмотр которого для жителей Найт Вейла был объявлен Городским Советом обязательным, и Сесил ощутил к Карлосу тройную благодарность. Если бы не его вовремя подставляемое плечо, если бы не его поддержка, Сесил не смог бы выйти из этого опыта прежним. Возможно, он не смог бы из него выйти вообще. Потому что этим сериалом был «Ганнибал», и временами — очень часто — он оказывался совершенно невыносимым. Карлосу нравился «Ганнибал». Он как-то сказал Сесилу, что понимает, почему в Найт Вейле тот получил одобрение и поддержку властей; Сесил тогда был слишком занят тем, что прогонял прочь багровые пятна на внутренней стороне век, отчаянно зажмурившись и пытаясь забыть картину, которую только что увидел перед собой на экране, прежде чем успел закрыть глаза. Собственный непроизнесённый крик отдавался эхом где-то во внутреннем ухе, торчащая из отвратительно мягкой обнажённой плоти кость появлялась и исчезала вспышками стробоскопа, и он отстранённо думал, какая часть из этого останется теперь с ним навсегда. А потом он забыл спросить, забыл, потому что время для вопроса безнадёжно прошло, и у них были другие темы, другие мысли на двоих. Одно на двоих возмущение, или, по крайней мере, Сесил думал так. Карлос, кажется, возмущался происходящим на экране чуть меньше. Когда Уилл галлюцинировал под воздействием энцефалита и химической дряни, текущей по его кровеносным сосудам, Карлос говорил что-то об импринтах. О том, как под воздействием травматических переживаний в мозгу человека формируются новые нейронные связи, а затем — складываются в новые паттерны, по которым теперь будет идти сигнал снова и снова, одними и теми же проложенными путями, перманентно. О том, как эти паттерны складываются от воздействия наркотических агентов и при эмоциональном абьюзе почти одинаковые, и с похожими последствиями. Когда Уилл видел в снах ручей, когда обнаружил человеческое тело в брюхе лошади, подготовленное для перерождения, Карлос рассказывал об инициации и о Юнге. О необходимости пережить предсмертный опыт, чтобы вернуться к точке отсчёта себя как личности, чтобы преодолеть её и выйти из чрева смерти так, как выходят из материнского лона — чистым листом, готовым к восприятию нового. К тому, чтобы стать другим — лучше, совершенней. Полноценней. Если всё пойдёт правильно. Если инициацию проводит не тот, кто желает зла, а кто желает блага. Ганнибал говорил, что желает блага, и Сесилю казалось — на каком-то уровне Карлос верит. Что его захватывает идея того, что можно из человека сделать, если приложить усилия и знать, чего именно хочешь добиться. Не практически, нет; его Карлос сам никогда не пошёл бы на это, не сделал бы с живым человеком того, что делал с Уиллом — и не только с Уиллом — Ганнибал. Но в теории… В теории… Карлос рисовал перед Сесилом словами картины. В какую прекрасную и величественную схему всё укладывается, как мифология сплетается с психологией, физическое — с ментальным, жизненная канва — с канвой нарратива. Он сравнивал увиденное ими с симфонией, симфонией, исполненной на виолончели, органе, скрипках, клавесине и флейтах; но для Сесила струны скрипок и виолончели были жилами, волос смычков — человеческим, перья клавесина — выдранными заживо, а полые трубки флейт и органа — вырезанными из кости без анестезии. Кое в чём они никогда не смогли бы придти к соглашению, наверное. Возможно, потому что для Карлоса «Ганнибал» не был чем-то личным; лишь способом занять свой блестящий ум, проанализировать увиденное и разложить по полочкам, исследовать. Предлогом проникнуть в тайны человеческой психофизиологии, возможностью для инсайта. Карлос извлекал подтекст и восхищался ему, и предлагал Сесилу взглянуть и восхититься вместе с ним. Сесил послушно восхищался, ему нравилось слушать, нравилось, когда Карлос испытывает подобный энтузиазм, когда глаза его горят вот таким вот воодушевлённым светом — светом, который говорит о глубочайшей заинтересованности, о преданности делу, которое для себя выбрал. Карлос выбрал — исследовать и проникать в тайны. Карлос выбрал — анализировать и объяснять. Но к горлу снова и снова липким комом подступала тошнота. …А потом случился СтрексКорп, и в жизни Сесила, его реальной жизни, стало слишком много крови. Затем СтрексКорп закончился, и в жизни Сесила, его как будто бы уже не совсем реальной жизни, стало слишком мало Карлоса. И тот липкий противный ком поселился в его горле насовсем. После возвращения в город прежней власти приказ об обязательном просмотре «Ганнибала» так и не восстановили. Это было очень кстати, если учесть, что Сесилу смотреть его теперь осталось не с кем. Он мог бы возблагодарить за это высшие силы, если бы верил в них. Но он досмотрел третий сезон всё равно. Один. В треть глаза. Прижав под подбородок подушку и прячась в неё каждый раз, когда на экране грозило произойти то, что он видеть не хотел. То есть, почти всё время. Потому что он не мог, просто не мог оставить Карлоса лежать там, на полу, истекая кровью. Не зная, выживет тот или нет. Карлоса?.. Да, Сесил сам не заметил, как стал ассоциировать с ним Уилла. Хотя, казалось бы. Что общего, кроме тёмных вьющихся волос? Кроме очков, которые иногда носили, а иногда не носили они оба? Кроме похожего выражения, что временами мелькало во взгляде — отстранённого, как будто за блестящей поверхностью глаз в этот самый момент что-то расщеплялось, обособлялось и складывалось снова, как узор в самом сложном в мире калейдоскопе? Кроме… ума, проницательного, изумительного. Ошеломляющего. Ослепительного на фоне окружающей мутной темноты, если знать, как смотреть. Но, в отличие от Карлоса, у Уилла не было никого. Никого, кроме Ганнибала. Кроме той самой силы, что требовательно направляла всё его существо в другое русло, в русло реки, берегами которой могли стать только бесплодная земля и спёкшийся пепел, реки, текущей по исковерканному и обезображенному ложу, реки, изливающейся в бездонную пропасть. В пропасть, что целиком состоит из пустоты и ничто, в пропасть, из которой нет возврата, в пропасть, что затягивает в себя, как чёрная дыра, как зев Уборщика Улиц. У Карлоса, по крайней мере, был Сесил, и не было своего Ганнибала. До последних пор, быть может. Сесил отвёл взгляд от экрана выключенного телевизора и перевёл его на внешний дисплей своего мобильного телефона — старенькой монохромной раскладушки со змейкой и мелодиями в формате MIDI. Ни одного входящего сообщения. Ни одного пропущенного звонка. Сесил взял его в руки с журнального стола и задержал пальцы на щели между двумя створками. Позвонить самому? Не позвонить? Он решил, что сделает это позже. Кто знает, чем занимается сейчас Карлос. Какой опыт проводит, несомненно важный для прогресса науки, каким делом сейчас целиком и полностью поглощены его мысли. Сесил не хотел навязываться. Не хотел отвлекать. В прошлый раз… в прошлый раз он и так сказал недопустимо много. Радио на кухне включилось само; в отсутствие Сесила за микрофоном оно передавало, как и всегда, погоду. Её звуки доносились из-за межкомнатной двери приглушённо, хоть та и не была закрыта. Плохо различимая мелодия, будто припорошенная пылью. Сесил не стал пытаться разобрать слова; происходившее во внешнем мире отстранилось от него. Тени выползли из углов и до краёв заполнили гостиную, но это не мешало его сумеречному зрению различать очертания предметов с той же детальностью, что и при свете дня, и только квадратное зеленоватое пятно, оставшееся от дисплея телефона, продолжало мерцать перед глазами. Сесил сжал телефон покрепче и перешёл в спальню. Луна светила здесь гораздо ярче, и вся комната казалась залитой ихором, вытекшим из чьей-то астральной проекции, которую разодрали на клочья раньше, чем душа успела вернуться в тело. Серебристым светом были пропитаны стены и пол, и комод без зеркала над ним, и подушки, и незаправленное покрывало, и смятые простыни; им сочилась и фотография на прикроватном столике. На мгновение Сесилу почудилось, что на кровати кто-то лежит; кто-то нецелый, почти потерявший человеческую форму. Размазанные по складкам ткани тени стекали вниз, на пол, и собирались в тёмные пятна. Под скомканным покрывалом угадывались очертания головы и чего-то ещё, что непосредственно к голове примыкать не должно. Сесил моргнул, и видение привычно пропало, как десятки других до него. Он сел на кровать и положил телефон рядом с фотографией, потом передумал и забрал его к себе, устроив на покрывале, расправленном специально, чтобы тот не затерялся в складках. Посидел неподвижно, ссутулившись и свесив кисти рук между колен. Из кухни по-прежнему звучала погода, и теперь при желании Сесил даже мог разобрать слова. До его уха донеслось: «…now, Iʼm back in the driverʼs seat, heading back home. Yeah, back to Texas…», — и он решил, что у него так такого желания — разбирать. Он и без того слишком хорошо знал это погодное явление, и оно ему не нравилось. Вот уже несколько месяцев как. Вместо того чтобы прислушиваться дальше, он наклонился и выдвинул ящик прикроватного стола. Пошарил в нём, вытащил несколько тетрадей, склеенных из тройных салфеток и прошитых суровыми нитками, баночку с вытяжкой из кактусовых тлей пополам с сажей, импровизированное перо — расщепленную на конце проволоку с зажатым в ней мохнатым усиком бабочки-бражника. Собрал извлечённые из ящика предметы в охапку, встал с кровати и подошёл к окну, чтобы выложить их на подоконник, каждый предмет отдельно. Всё — в прекрасной видимости для агента Тайной Полиции, приставленного за ним следить. Подождал, позволяя рассмотреть как следует и убедиться, что среди них нет ничего запрещённого и ничто не подпадает под официально выделенную категорию письменных принадлежностей, а значит — и под запрет. Трансляция погоды закончилась, и радио перешло на белый шум. Затем с тихим «клац» выключилось вовсе. Сесил забрал с подоконника тетради, вытяжницу и перо, и вернулся на кровать. У него оставался незавершённый текст по «Ганнибалу», и ему нужно было скоротать время до звонка. Он не принялся за него сразу. Мыслями он ещё был не там, не в том месте и не в то время, где происходили события, о которых он собирался писать. Взгляд его блуждал по комнате, не останавливаясь ни на чём надолго, и перед ним всё не возникал и не возникал Уилл. Не возникал и тот герой, которого Сесил ввёл в повествование — радиоведущий, узнавший о гнусных планах Ганнибала в снах и видениях наяву, влюбившийся в Уилла задолго до того, как встретился с ним лицом к лицу впервые. Возможно, вводить в повествование собственных героев — дурной тон, но Сесил всё равно не собирался никому показывать свою работу. А Уиллу была нужна помощь. Уиллу была нужна помощь, но в голове у Сесила гулко перекатывалась пустота. Он снова взял в руки телефон, проверил входящие — будто тот находился всё это время далеко-далеко, откуда не услышишь сигнал, а не прямо здесь, в поле зрения. Дисплей ответил двумя парами цифр с двоеточием между ними; Сесил поднёс телефон к запястью и подсветил циферблат наручных часов. Он забыл, куда показывали стрелки — сразу же, как только отвёл от них взгляд. Существовал один проверенный способ, каким Сесил возвращал себя в творческое настроение, преодолевал тот сдвиг, который со временем неизбежно прокладывался между реальным миром и выдуманным. Обычно в таких случаях помогало чтение своих прошлых текстов, текстов, которые он писал в моменты, куда более благоприятные. Целлюлозные страницы тетрадей хранили плоды его трудов даже тогда, когда он сам забывал, что когда-то занимало его мысли. Порой он вглядывался в выведенные неровным почерком бурые строки и не узнавал их; иногда к своему разочарованию, иногда — к облегчению. Где-то в недрах антресолей хранились стопки и стопки таких мемориалов, памятников вещам и идеям, которые раньше были частью его жизни и частью его самого, но давно уже безнадёжно стали прошлым и удалились из его внутреннего мира вовсе — то ли безжалостно вырванные миром внешним, то ли за ненадобностью постепенно поблекнувшие и исчезшие. Сесил очень редко заглядывал на антресоли. Не собирался он делать это и сейчас; у него в руках были тетради со всеми текстами, принадлежавшими последним периодам его жизни. Он раскрыл одну из них наугад, отложив остальные. Провёл пальцем по рубчатой бумажной поверхности, стараясь не задеть строки: тонкая бумага легко обтрёпывалась вместе с ними. Он помнил этот текст; не фанфик даже, хоть он и был написан под впечатлением от просмотра «Ганнибала», а просто… просто мысли. Изложенные рифмованными строками попытки понять, каково это — не обладать эмпатией. Не уметь сопереживать, но находить красоту в чужой боли. Вернее, не так. Находящий красоту в страдании должен уметь его ощущать, различать малейшие нюансы. Ганнибал не ощущал нюансов чужого страдания. Он мог думать, что постиг их разумом, но было ли этого достаточно, чтобы считать себя экспертом, каким определённо считал себя он?.. Когда Сесил писал этот текст, он пытался сделать обратное: пытался разумом постигнуть того, кто не ощущает. Он не знал, получилось ли. Он не знал никого, кто мог бы сказать наверняка, что да, похоже. Что да, именно так они и думают. Хотя нет, этот гипотетический, никогда не существовавший знакомый Сесила не сказал бы «они». Местоимение «мы» было бы куда более подходящим. Потому что глупо льстить себе мыслью, что можешь всецело понять то, чем не являешься. Описания могут казаться достоверными и логичными — но кажутся они таковыми только человеку, который не является этим тоже, человеку, с которым ты делишь одно незнание на двоих. Ответить на вопрос точно мог бы только тот, кто сам не чувствует других. И, возможно, Уилл. Если бы люди были драгоценными камнями, то в каждой из мириад своих возможных граней Уилл бы содержал ещё один потенциальный самоцвет, ещё одного человека; Карлос когда-то сравнил его с многомерным фракталом, но фракталом, который не обладает самоподобностью, который в каждой своей точке бифуркации проходит метаморфозу во что-то, принципиально иное. В кого-то, принципиально иного. Сесил не был уверен, что целиком уложил тогда в голове всё, что сказал Карлос; некоторые слова из произнесённых он не слышал до этого никогда. Но основную мысль он вроде бы уловил и даже попытался изложить её в стихах, настолько ему понравился образ. Где-то в другой тетради хранился скудный результат этих попыток; а пока Сесил мог лишь с уверенностью сказать, что он сам — не такой. Что он сам — понимать не умеет. За многие годы так и не научился, как ни старался понимания достичь. Это было частью его работы, и всё же он потерпел неудачу, да что там — провалился с треском. Потому что даже человека, за неполный год ставшего самым близким из всех, кого помнил, он понять не смог. Сесил ещё раз поднёс к глазам телефон, посмотрел на дисплей. Положил обратно и поморгал, разгоняя засвеченные пятна. Они висели перед ним, как призрачные окна в никуда, и ему понадобилось какое-то время, чтобы за ними вновь стали видны строки. Когда бурое на белом отчётливо проступило в свете луны снова, он погрузился в чтение. Тело твоё слоновой кости, изжелта-белое, с пятнами чёрными, синими, холодное от металла, вялое, онемелое, с венами на запястьях змеиными, бьющимися под кожей тонкой, нежной, что повредить легко, если задеть намеренно или небрежно. Тело твоё живое, вздрагивающее вокруг стали — во власти моей и неволе. Знакомое до последней раны, до мельчайшей детали, до боли, твоей боли, такой разной и многогранной. Боли быстрой и жгучей от ожога, и боли живучей от удара, остающейся надолго. Кости сверлит изнутри, грызёт, нервы заживо пожирает, отдыха не даёт, ни силы, ни слабости не прощает. Сон гонит, держит настороже, стоит на страже, в кровь, плоть и кожу въелась уже, запрещая дремоту даже. Тело твоё холстом, картиной передо мной распростёрто, краской густой карминной штрихи его смазаны, стёрты. Причастья ищу желанному, до восторженной дрожи любимому, когда ленты крови твоей багряные пронизывают зрачки мои. Когда подаётся под пальцами, под иглами, под ножами, и цепи становятся пяльцами, на которых я вышиваю. Тело твоё — драгоценный сосуд, узоры на нём выпуклы и багровы, как раскинувший щупальца гибкие спрут. Я трепетно стягиваю с тебя покровы и сосуд до краёв наполняю страхом. Огнём раскаляю оковы, обращаю надежды прахом, подменяю живое пеплом, чтоб из него, как феникс, связь между нами родилась, выросла и окрепла. Как тушь на пере истощается, со временем и оно обескровится. Я чувствую, как тело твоё прекращается и для меня чем угодно становится. Три слова в последней строке были несколько раз жирно обведены. Написанный текст не мог передать всего того, что вложил бы в него Сесил голосом, и это иногда невероятно расстраивало и раздражало. Наверное, это было почти то же самое, что писать музыку лишь для чёрных или лишь для белых клавиш фортепиано; наверное. Сесил не мог бы сказать точно, он никогда не имел дела с музыкой сам. Он зябко передёрнул плечами, несмотря на то, что сумерки почти не несли с собой прохлады. Стихотворение ему удалось, он чувствовал это; и всё же не мог не ощущать неприятный осадок. И вполовину не настолько неприятный, как когда он удерживал в голове этот образ, стараясь с наименьшими потерями и искажениями перенести его на бумагу, но всё же… всё же… И это ещё больше заставляло задуматься об Уилле. И о Карлосе, который нашёл когда-то стихотворение восхитительным без всяких «но» и «всё же». Сесил перелистнул ещё несколько страниц. Эти были заполнены не текстом, а рисунками; набросками, скорее. Небрежными, потому что всего лишь хотелось занять глаза и руки на промежуток между окончанием одной строки и началом новой, между моментом рождения идеи и моментом, когда она будет готова воплотиться на бумаге. Ветвистые линии, как Карлос сказал когда-то, — тоже разновидность естественного фрактала. Созданный природой дивный конструкт — оленьи рога; и Сесила поразила в тот момент мысль, как сложно уловить переход от природного творения к творению человеческому. Когда настоящее, вещественное пересекает грань, и вот оно уже мнимое. Оленьи рога в хижине посреди леса (и здесь, здесь Карлос снова говорил об инициации и о «костяном доме», и…), и они же во сне, и они же наяву; Карлос рассказывал, что всё, что мы видим — всего лишь электрические импульсы, идущие по глазным нервам в мозг, который интерпретирует их и затем меняет с соответствии с поступившими данными свой химический состав. Электричество, сказал Карлос, материя. Химические вещества, сказал он, тоже материя. Тогда в какой момент начинается идея? — спросил у него Сесил, и Карлос не ответил тогда. А если импульсы порождаются чем-то нематериальным, как галлюцинации, то что же? Переход совершается дважды? — и Карлос не ответил и на это. А потом за окном Сесил услышал шорох и понял, что с вопросами нужно прекращать, если он не хочет ещё одну ночь провести в застенках перевоспитательного центра. Об этом очень странно было вспоминать сейчас. Сесил перевёл взгляд на телефон, но заставил себя не протягивать к нему руку. Глупо было бы смотреть на дисплей снова: звонок ли, входящее ли сообщение — он бы услышал и то, и другое, громко и отчётливо в тишине квартиры. Незачем слепить себе глаза и гадать потом, насколько вещественны светлые пятна перед ними. Он перевернул ещё одну страницу. Эта была исчеркана почти полностью. Написанное вымарывалось безжалостно, и пиши Сесил чем-то чуть жёстче усика бабочки, его перо уже продрало бы тонкую бумагу насквозь. А так на ней только остались бурые пятна и полосы, и ещё — несколько строк, которые он не нашёл в себе силы зачеркнуть, надеясь использовать для чего-нибудь позже. Ты объявил себя ничьим, но ты Всё ищешь средство от душевной пустоты. Когда-то Сесилу казалось странным, что, желая писать об Уилле, он всё равно раз за разом скатывался к Ганнибалу. Про Ганнибала были и следующие несколько строф, из которых сохранилась одна: Кто был один, останутся одними. Ты вглубь зрачков не проникаешь взглядом, А смотришь в отраженье перед ними, И большего тебе не надо. Когда-то Сесил хотел превратить её в полноценное стихотворение, осудить Ганнибала за то, что, проявляя интерес к Уиллу, самим Уиллом он интересовался менее всего; собственный двойник притягивал его внимание, тот двойник, который смотрел на него из глаз Уилла, когда тот начинал эмпатизировать. Сесил не видел в этом любви, никакой — даже извращённой, тёмной и исковерканной. Только самолюбование и не более того. Если бы у Сесила получилось, это было бы хорошее стихотворение. Но дальше слова «отраженье» мысль не двигалась. Прокатившись несколько слов по инерции, она замирала, и что-то внутри Сесила с тонким звоном обрывалось. Он никогда не показывал эти незаконченные строки и строфы Карлосу. И потому что они были незаконченными… и потому что он знал, что эти — придётся объяснять. Объяснять написанное ему не хотелось. Сесил поднял взгляд от тетради и рассеянно провёл им по комнате. Возвращаться глазами обратно к странице ему сейчас не хотелось тоже, но он не знал, на чём его остановить. Фотография по-прежнему стояла на прикроватном столе, но луна немного сместилась, и теперь на стекло отвесно падала тень, деля пространство внутри рамки надвое, на светлую и тёмную неравные части. Сесилу не нужно было напрягать зрение, чтобы знать, кто из людей на ней остался в тёмной. Он помнил изображённое слишком хорошо. Как погодное явление, что звучало по радио недавно, только намного лучше. По комоду, по его блестящей вертикальной поверхности, густыми каплями скатывались другие тени, беря своё начало чуть пониже столешницы. Слишком длинные, чтобы быть отброшенными ею, и Сесил прикрыл глаза. Когда он открыл их — несколько вспышек под веками спустя, красное и бордовое на ослепительно-белом, — полировка комода была ожидаемо чиста. Тени пропали бесследно. Всё по-прежнему было в порядке. Фанфик — и Уилл — всё ещё дожидались Сесила. И он открыл тетрадь со стихами и набросками в последний раз. Следующее стихотворение было почти законченным. Вернее — законченным, но не начатым: в нём не хватало открывающей строфы; на её месте зияла пустота, которую он так и не заполнил. Буквы здесь затёрлись куда сильнее, чем на прошлых страницах, так что Сесилу удалось их разобрать лишь с некоторым трудом. И обернув себя, как в мантию, в слова, Пытался скрыть ущербность естества, Но семя с безупречной шелухой При взгляде вглубь осыплется трухой: «Не в том резон, что я его алкаю. Души его я верный проводник, Рукой своей искусно извлекаю Его наружу, чтобы он возник Уже иным и в истинном обличье, Целéй, чем был когдá-либо, и вот, Взойдя на общий пьедестал величья, По праву место рядом он займёт». Он сам поддался этому обману, Звучанью слов, их сладкому дурману. Но будь умней, прошу, и в корень зри, Взгляни внимательней на то, что в них внутри. Проникнув в сердцевину взглядом зорким, Смотри: они — всего лишь отговорки, Тождественны насильника словам: «Не виноват я, захотел он сам». Это стихотворение Карлос уже не увидел. И Сесил никогда не зачитывал его по телефону. Возможно, потому что оно ему самому не нравилось: слишком прямо, слишком в лоб, слишком нравоучительно; он не был любителем подводить черту морали под своими словами. Он никогда не написал бы так грубо и неотшлифовано, если бы излишняя витиеватость не была тем самым злом, против которого он здесь протестовал. Иногда стоило называть вещи своими именами: насильника — насильником, а не щедрым дарителем чувственного наслаждения, мучителя — мучителем, а не трикстером, своими деяниями пробуждающим в человеке новые качества, убийцу — убийцей, а не вершителем человеческих судеб, ткущим из них дивное полотно. Может быть, тогда в мире было бы чуть меньше… этого. Сесил обернулся бы через плечо, к окну, за которым светила луна и при полном безветрии шелестела листва деревьев. Обернулся бы… если бы не знал, что поворот головы тоже займёт своё место в отчёте о его действиях за последние сутки. Да, далеко не о всех вещах стоило говорить вслух, даже если очень хотелось. И это подводило к ещё одной причине, по которой он не рассказал о тексте Карлосу. Он не смог бы объяснить, почему заставил себя смотреть «Ганнибала» дальше без него. Молчать было непросто, да; но Сесил верил в то, что немного молчания идёт отношениям на пользу. Люди не должны переплетаться друг с другом, становясь единым целым, иначе они не смогут больше существовать ни в каком ином облике, ни в какой иной форме. Они потеряют себя друг в друге и в конечном итоге потеряют себя вообще; а значит, потеряют и друг друга. Не говоря уж о случаях, если связь придётся рвать насильно. Выживет ли существо, которому выжгло половину нервной системы? Или даже не половину, а три четверти — потому что половина оставшегося будет сплетена из двух разных систем, и одна из них отторгнется и отомрёт, когда её перестанут питать сердце и мозг, что находились в другом теле. Нет, это было бы слишком неправильно и слишком ужасно; и пусть лучше люди, оставаясь собой, протягивают друг другу руки. Берут предложенную ладонь, переплетают пальцы и вместе идут туда, куда посчитают нужным. Идут, не срастаясь друг с другом, чтобы можно было разомкнуть хватку в любой момент, если вдруг им окажется не по пути. Так что Сесил воспользовался своим правом молчать и давал теперь такое же право Карлосу. Телефон продолжал издавать тишину, и Сесил взялся за другую тетрадь. Он раскрыл её на случайной странице и всмотрелся в текст. Строки были нерифмованными, выходящими кое-где за край, и в них мелькали нужные имена. Сесил вчитался в её содержимое: ной хватке страха и надетых на него наручников, бесплодно всматривался он в темноту. Сейчас он казался себе сосудом, на котором кто-то злонамеренный оставил отпечатки пальцев после того, как взял его с чужого стола, чтобы напиться. Но так и не вернул на место, и вместо тёплого ароматного напитка теперь внутри плескалось лишь его отсутствие, которое, как два враждующих джинна, делили друг с другом два противоположных желания: чтобы Уилл вдруг появился на пороге, и чтобы не появлялся здесь никогда. Второе желание было правильным, и Килиан хотел бы испытывать исключительно его; но подавить первое всё никак не удавалось. Каждое взведённое, как курок, мгновение он ожидал, что до слуха его донесётся звук шагов, и ненавидел себя за то, что в глубине души предпочёл бы услышать звук шагов Уилла, а не Ганнибала; чтобы любимый пришёл за ним и спас от участи, все детали которой Это была не та тетрадь. В неё он когда-то (как казалось сейчас — давным-давно) записывал текст таким, каким он приходил в его в голову тогда; но это был неправильный текст. Уиллу требовалась помощь, а не ещё один повод для тревоги. Килиан, как ни ярко он представлялся Сесилу именно вот так, в положении жертвы Ганнибала, не должен был стать очередным рычагом воздействия на Уилла. Людей, которые послужили таковыми, оказалось более чем достаточно; Ганнибал методично задействовал их одного за другим, как древние однозарядные пистолеты, которые выстреливают лишь раз и, бесполезные, отбрасываются в сторону. Уилл и без того принял в себя слишком много таких выстрелов, побывал объектом слишком многих манипуляций. Каждая могла стать последней, какой бы силой воли он ни обладал, сколь бы стойким ни был. Поэтому Сесил полностью переписал несколько последних глав. Начало он оставил тем же: им он был, в общем и целом, доволен. Первые вступительные главы, знакомство и налаживание связей, поначалу односторонних, затем взаимных. Увиденный Килианом сон — про Уилла и опасность, что над ним нависла. Чёрный кавказский орёл со змеиным хвостом, вонзивший когти в густой серый мех, ослепительная яркость поднятых в воздух кристаллов снега. Последний их блеск перед тем, как опуститься обратно и стать частью кровавого месива под лапами. Чувства, вспыхнувшие сразу и осветившие всё изнутри вспышкой молнии. Желание найти, защитить, уберечь. Снова сны, на два шага вперёд. Чувство общности, рождённое из них и уходящее корнями в нечто, ещё более глубинное: они были инструментом провидения. Предназначения. Предназначенности для. Наверное, точно так же нездорово и неправильно, как одержимость Ганнибала Уиллом. Как одержимость Уилла Ганнибалом в ответ, как выпестованный в нём условный рефлекс отвечать ожиданиям, что был выстроен на фундаменте врожденной к этому способности (извечный спор Nature versus Nurture решён, потому как Ганнибал заставил работать на себя и воспитание, и природу, объединив их для достижения общей цели — своей цели). Но Сесил не мог написать Килиана иначе, потому что Килиан был — таким. Предназначенным. Предназначенным тому, кто, как и любой человек, родился своим собственным, но стал объектом, на который предъявили требования и забрали себе. Это не могло закончиться хорошо, ни для кого; но Сесил всё ещё хотел надеяться, что выход найдётся. Он взял третью тетрадь и пролистывал страницы до тех пор, пока на одной из них строки не оборвались в самом начале. спешил к назначенному месту, устремился к нему всем своим существом; осталась лишь цель где-то там, вдалеке, за домами и пересечениями улиц; но Килиан видел её в своей голове так же ясно, как видел бы красный свет, мигающий на вершине возвышенности, что сама остаётся скрытой темнотой пустынной ночи. Он Сесил глядел на это «он» и всё никак не мог вспомнить, что же за ним должно было последовать. Его пальцы медленно прошлись по бумажной поверхности, как если бы он пытался нащупать под ней ответ на этот вопрос. В голове колодой игральных карт Алистера Кроули перетасовывались образы, которые он когда-то собирался воплотить в слова: …Килиан, врывающийся в комнату в самый последний момент, и нож от стука створки двери о стену вздрагивает в руке Ганнибала. Уилл, потрёпанный, но невредимый… …Килиан, появляющийся, когда всё уже кончено; неподвижное тело Ганнибала лежит у ног Уилла, и он встречает взгляд Килиана своим, впервые за многие дни ясным и безмятежным, как озеро у Волчьей Западни… …Килиан, что рывком протягивает к двери руку, но та распахивается раньше; Уилл появляется в проёме, и лицо его похоже на плавящуюся изнутри маску. Килиан судорожно ищет кровь — на руках, на лице, на одежде — и не находит; Уилл качает головой и складывает одними губами из воздуха два слога: «Он сам»… Все варианты казались такими ненастоящими сейчас. Такими далёкими. Как будто ткань, в которую он сплетал сюжетные нити, обветшала ещё до того, как была соткана, вытерлась и истончилась до основы, так что теперь единственного прикосновения мысли к ней становилось достаточно, чтобы она начала расползаться. Телефон по-прежнему молчал и лежал там, куда легче всего было соскользнуть взглядом. Так что взгляд приходилось останавливать, иногда — насильно. Точно так же, как и норовившие соскользнуть на Карлоса мысли. На то, чем тот сейчас занимается. На то, какие опыты проводит — или не проводит — в Пустынном Другом Мире. На то, кто ещё может быть с… Гадать незачем. Он расскажет всё сам, если посчитает нужным. Положив раскрытую тетрадь на колени, Сесил потянулся за вытяжницей. Взял в руки, аккуратно отвинтил крышку. Нащупал среди складок покрывала импровизированное перо и обмакнул его в тёмную густую жидкость; вытяжницу поставил на стол, чтобы не пролить на простыни ненароком. Бурые пятна отстирываются с огромным трудом; об этом Сесил знал не понаслышке. Он зачеркнул последнее написанное слово, отбившееся в своё время от мысли, вернуться к которой уже не получалось. Неважно, что оно должно было значить; Сесил собирался начать с нового абзаца. Если текст всё равно никто не будет читать, зачем соблюдать последовательность до буквы? Нужно сразу писать о том, что кажется самым важным. Потому что «потом» — это понятие, которое обладает очень странными свойствами. Сесил бы назвал его туманным, а Карлос… Карлос бы, наверное, использовал для объяснения кота, что принадлежал когда-то учёному со сложной фамилией. Однажды Карлос пытался уже объяснить им Найт Вейл, и Сесилу тогда казалось, что речь идёт не о городе, а о нём самом. Не первый раз Сесилу было сложно разделить себя и город. И уж наверняка не последний. Сесил коснулся пером поверхности страницы — на два ряда ниже зачёркнутого «он» — и начал писать. Глупо, насколько невероятно глупо было распахивать дверь и вламываться в помещение без всякого плана, ведомому одним лишь стремлением успеть, не допустить! Не допустить того, что привиделось ему когда-то во сне; того ужасного, что просто не могло свершиться из всех человеческих существ — с Уиллом. …Волк лежит на окровавленном снегу, и бока его тяжело вздымаются от дыхания; он свернулся клубком вокруг собственных внутренностей, выплеснувшихся из глубокого пореза наружу; его лапы подёргиваются, будто всё ещё стремясь принять на себя вес тела, внезапно ставшего слишком, до невозможности тяжелым; его пасть раскрыта, но не его глаза. Гигантская чёрная птица наблюдает за ним, пачкая перья в мокром ледяном крошеве, смешанном с кровью; наблюдает терпеливо, выжидая; её взгляд внимателен и бесстрастен. Долго ждать ей не приходится: по телу волка проходит волна дрожи. Пасть распахивается ещё шире, он пытается сделать очередной вдох, но увы: грудная клетка остаётся неподвижной. Рёбра застыли намертво, как прутья клетки настоящей, отказываясь расправляться. Следующая судорога заставляет его свернуться ещё теснее, пряча в себя голову, а после он затихает. Это становится сигналом к действию. Птица придвигается ближе, смотрит на безжизненное тело перед собой, на мгновение замирает… и приступает к вкушению пищи. Клювом, идеально приспособленным, чтобы рвать плоть и ломать кости, она расклёвывает грудную клетку, выпуская из неё последнее дыхание. Голова ныряет внутрь, а когда появляется снова, становится видно, что в клюве птица теперь держит ошмёток карминово-красной плоти. Одно резкое движение — и он исчезает в глотке; после чего птица расправляет крылья, будто съеденное уже насытило её и она собирается улетать. Но нет. Вместо того, чтобы взмахнуть крыльями и подняться в воздух, она смыкает их вокруг волка. Перья становятся чёрным непрозрачным коконом, в котором исчезают оба тела: и птичье, и волчье. С неба начинают срываться редкие снежинки, медленно оседая на неподвижный кокон. Или, вернее, не с неба: они появляются словно бы ниоткуда на высоте примерно дюжины футов; на самом же небе нет туч, из которых они могли бы просыпаться. На нём нет ничего: его словно бы покинули звёзды, и луна, и Лучистое Облако; осталась только чернота, бездонное ничто, не нарушаемое ни единым проблеском света. Однако, бесформенная масса перьев на снегу видна отчётливо, словно нарисованная тушью на белой бумаге; художник, быть может, и забыл нарисовать светила на небосводе над ней, но оставил лист там, где на него падал свет его собственного мира. И потому невозможно пропустить момент, когда с коконом начинает происходить… что-то. Он меняет форму. Перья будто бы треплет невидимый ветер, но снежинки продолжают падать отвесно вниз. Тень расползается от кокона во все стороны, как чернильное пятно; но теперь кровь не отличить от чернил. Красного больше нет, есть только белое и чёрное, и несколько оттенков серого между ними. Крылья распахиваются, чёрные против чёрного неба, удивительным образом с ним не сливаясь, и теперь становится видно, кого они всё это время укрывали. Волчье тело лежит всё так же, свернувшееся клубком, съёжившееся. Почти такое же, как раньше, но с одним заметным отличием. Это отличие разительно, и оно меняет всё. Прежний пепельно-серебристый цвет шерсти ушёл; теперь она столь же черна, как и птичьи перья. Птица складывает крылья и снова смотрит внимательно, испытующе. Об этом говорит поворот головы, но не глаза: они плоские, как нарисованное небо, и почему-то не сливаются с чернотой перьев, как раньше с небом не сливались крылья. Объект, на который направлено её внимание, очевиден. Метаморфозы ещё не завершились. Снег продолжает падать; но теперь это уже не отдельные редкие снежинки, а хлопья, густо заполняющие пространство между верхом и низом. Они заметают кровь и тени, на которых лежит волчье тело, но удивительным образом не волчью шкуру. Мех остаётся нетронутым и девственно-чёрным. Скоро становится понятно, почему. По телу волка снова проходит судорога; и снова. Его начинает бить крупная дрожь. Бока расправляются и опадают — раз, другой, третий. Вхолостую; если бы не абсолютная тишина, в которой всё происходит, можно было бы ждать всхлипов, с которыми воздух застревает в горле; всхлипов, не переходящих на хрип. Несколько мучительных попыток вдохнуть — и из раскрытой пасти, наконец, вырывается облачко белого пара и повисает среди падающих хлопьев снега. А затем волк открывает глаза. Сначала виден только один, серый и пустой, бессмысленно смотрящий в небо. Взгляд его словно бы приморожен к радужке и окоченело-неподвижен; но постепенно он оттаивает, и в нём появляется жизнь. Потом волк поднимает голову, и видимый глаз его начинает вбирать в себя окружающее пространство, насыщаться им и поглощать. Птица продолжает наблюдать. Волк пытается встать на лапы. Сперва ему это не удаётся; они засыпаны снегом и залиты кровью, зацементированы коркой из льда и теней. Они отказываются ему повиноваться, и волк трясёт головой. Теперь становятся видны оба глаза, одинаково серые и почти такие же плоские, как глаза птицы. В них не отражается снег. В них не отражается ничего, несмотря на всё окружающее пространство, что они в себя вобрали. Вскоре лапам постепенно возвращается способность двигаться. Они подёргиваются, скребут по мёрзлой земле. С огромным трудом волку удаётся опереться на них, и он поднимается над снегом, дрожа и пошатываясь. Спина его расправляется, под шкурой видны перекатывающиеся мышцы. От неё идёт пар и тоже застывает в воздухе, как и его дыхание. Под брюхом волка грудой мятого тряпья по-прежнему видится то, что раньше было его неотъемлемой частью, что питало его и давало жизнь: плоть, окровавленная, горячая и влажная. Основная её масса лежит на снегу, растапливая его на неотличимую от крови и теней воду, но с волком она соединена по-прежнему: от неё к его брюху отходит нечто, напоминающее толстый, в два пальца, стебель. Да, именно так; от неё к брюху. Не наоборот. Потому что это не внутренности — то, что лежит на снегу. Не потроха, вывалившиеся из раны наружу. Оно выглядит иначе. Как послед с необгрызенной пуповиной. Им оно, со всей очевидностью, и является. А раны, делившей тело волка почти надвое, больше нет. Сесил выдохнул и аккуратно отложил перо — выпачканным в тляной вытяжке концом на край крышки. Посмотрел на последнюю исписанную страницу, потом — на телефон, затем снова на неё. Луна переместилась за окном ещё, и дальше писать станет сложнее. Тени на бумаге сделают строки неразличимыми даже для него, с его зоркими в темноте глазами, и придётся выводить слова почти наугад. Но продолжать было нужно: телефон всё ещё безмолвствовал, и оставалось ещё что переложить из головы в текст. Эпизод со сном Килиана был неожиданным; Сесил не задумывал его писать, собираясь сразу перейти к делу. Но руки решили всё за него; руки — и память. О том, что Карлос рассказывал о «Ганнибале», снова — об инициации, о «костяных домах». О связи понятия «костяной дом» с поеданием плоти; о настоящих домах, или вернее, землянках, которые племена людей на рассвете человечества (а кое-где — и посейчас) прятали глубоко в чаще леса и украшали когтями, рогами и зубами животных; землянки и были — зверями, ненасытными хищниками, пожиравшими достигших зрелости подростков; но роль желудочного сока здесь играли соплеменники «съеденных», подвергая их мучениям, физическим и моральным. Хороший способ заработать ПТСР, сказал бы Сесил, если бы его спросили. Но его никто не спрашивал, а сам он вносить вклад в разговор не стал. Карлосу виднее, Карлос учёный, знать такие вещи — его специальность, и он… Наверное, Карлосу бы показалось глупым всё, что мог сказать Сесил. Да и не был этот процесс лишь разрушением. Если бы так, традиция отжила бы своё в считанные годы: людям и без того угрожало слишком многое, чтобы пополнять копилку опасностей самим. И уж точно не сохранилась бы до наших времён — в каждой первой сказке, в каждом первом мифе, в каждой второй истории, где герой проходит испытания, пересекает символическую черту между жизнью и смертью, чтобы затем вернуться иным, лучше: более знающим, более умудрённым опытом, более совершенным. Переправляясь через речные воды (вода — не зря грань: мы вышли из околоплодных вод материнского чрева, а если обращаться к корням — из океана; но, несмотря на то, что вода предшествует началу жизни, она же даёт человеку прочувствовать собственное несуществование; в ней не ощущается вес собственного тела, в ней нет воздуха и света, она заглушает звуки; она смыкается вокруг тебя, как давящее ничто, и лишает связи с окружающим миром, оставляя наедине лишь с собой), герой попадает в иное, сумеречное царство. Царство мёртвых. Затем он находит дорогу обратно — но уже с чужой помощью, не сам. Его квест выполнен, его становление завершено. Что было в мифах и сказках (Карлос говорил об Орфее и об Иване; он называл и другие имена, которые Сесил уже не запомнил), отразилось потом в тысячах и тысячах историй. В истории о кольце и в истории о драконе; в истории о найденных видеоплёнках и в истории о доме. И не потому что сохранилась память — общий набросок остаётся неизменным, где бы человек ни жил, что бы ни знал; или, по крайней мере, не память сознательная. А потому что этот набросок, этот костяк приходит не извне, не поступает снаружи; механизм уже заложен в человеке изнутри, в его физиологии и в рептильной части его подсознания. Темнота и отсутствие внешних раздражителей; давление, моральное и физическое; отсутствие контроля за своими действиями и за окружением; беспомощность. Всё это не только разрушает человека, но и возвращает к состоянию, в котором он был сразу после рождения. К восприимчивому состоянию, к состоянию, когда глина на табличке его психики размягчена и стилус может легко переписать неудачные моменты или добавить новый текст. Но для того, чтобы всё прошло правильно, обязательно должна присутствовать рука, держащая этот стилус. Рука, ведомая сознательной волей человека, который знает, что именно — и как именно — собирается написать. Потому что если за возвращением в смерть и возвращением к жизни не будет стоять чей-то разум, разум контролирующий и осведомлённый, — то вместо осмысленных слов на глине отпечатаются только несвязные каракули и ломаные линии. Текст, записанный на табличке изначально, не сотрётся совсем и не заменится новым полностью, если разрушительное воздействие не затронуло все слои глины, — но он пострадает. Невероятно опасный процесс, которым можно подкорректировать изъяны… а можно безвозвратно всё испортить. У людей, в костяных домах подводивших подростков к черте смерти, было не только интуитивное понимание того, что именно нужно делать, но и десятки лет практики. Полное и исчерпывающее руководство по проведению ритуала, передаваемое из уст в уста, из поколения в поколение. Священные знания, которые требовалось впечатать в подростка, чтобы тот стал полноценным членом племени. Почитаемое и необходимое наследие: законы, по которым тому следует отныне жить, чтобы племя процветало или, по крайней мере, не было стёрто с лица земли мором, голодом или врагами. Потому что в единомыслии — сила, а в инаковости — смерть, и только лишь объединённые усилия всех членов племени могут обеспечить ему необходимый для существования минимум. Единомыслие вплавлялось с болью, кровью и травмами, потому что иначе — никак. И когда Карлос об этом рассказал Сесилу, тот долго думал, почему иначе никак в Найт Вейле. Думал, разумеется, молча. Если бы Тайная полиция узнала, какие в его голове возникают после разговоров с Карлосом мысли… Пусть лучше они дальше считают, что Карлос безопасен. Что его слова — бред воспалённого сознания, что его идеи — нежизнеспособные выкидыши интеллекта, что обрушился под собственным весом и погреб под собой здравый смысл. Не то чтобы они могли ему что-нибудь сделать, пока тот находится в Пустынном Другом Мире… Но ведь он когда-нибудь вернётся. Его дела будут завершены, он найдёт старую дубовую дверь или любой другой способ — и вернётся. Если, конечно, он не врал о том, что ему нравится Найт Вейл. Если, конечно, он не врал о том, что… Мысли снова принимали нежелательный оборот. Сесил потёр лоб, спиной чувствуя взгляд, в этот самый момент наверняка направленный на него из окна и лежащий на плечах, как надетая с утра одежда, которая за дневные часы успела потерять первую и даже вторую свежесть и теперь стала замечаться на теле. Тени залили фотографию целиком, и на ней больше не разглядеть было лиц. Тетрадь лежала на коленях почти невесомо, но та её тяжесть, что всё же ощущалась, казалась мертвенно-неподвижной, словно принадлежала не бумаге, а мрамору. Той его разновидности, из которой делают кладбищенские статуи и таблички для витрин с Вечными Скаутами. Последний написанный отрывок был единственным, что Сесил бы зачитал Карлосу. Тот оценил бы — символ смерти становится символом новой жизни, инициация, перерождение, параллель с намерениями Ганнибала относительно Уилла и параллель с тщетностью попыток Уилла им воспротивиться, потому что поединок — неравный. Он может выглядеть поединком двух воль, двух человеческих личностей, двух наборов моральных (или лучше в случае Ганнибала сказать «аморальных»?) принципов. Но на деле это воля одного человека против воли другого человека и природы. Высшие психические контуры, идея — против физиологии, на которой они же основываются. Против химических веществ, вырабатываемых мозгом именно в таком и никаком другом сочетании, против нейронных связей, сложившихся именно так, а не иначе. Пытаясь разобраться, Сесил чертил в голове аналогию: верить в победу Уилла — всё равно, что желать от изображения, отбрасываемого на простыню кинопроектором, изменения по своей воле, в то время как плёнка в аппарате остаётся всё той же. Или ожидать, что если в это изображение вмешаются со стороны — сомнут простыню, нарисуют на ней что-либо, отбросят на неё тень, — то на плёнку это как-то повлияет. Он чертил в голове эту аналогию и не желал в неё верить: насколько бы ужасно было бы знать, что весь наш трепетно лелеемый внутренний мир, все наши мечты и мысли, вся наша свободная воля — это нечто, заранее предрешённое материальными процессами, происходящими в нашем организме? Что мы не можем изменить ничего, что мы не можем стать никем, кроме себя, и ничем больше, если этого не позволят химические соединения, циркулирующие внутри нас? Что мы беспомощны, что мы не имеем контроля даже над самими собой и собственным сознанием, что мы не можем в итоге ничего? Карлосу, впрочем, подобная концепция вовсе не казалась чем-то ужасным. И это было нечто, что Сесил не смог бы в нём понять никогда. То ли потому что не был учёным и не мог, просто не способен был полностью охватить сознанием то, что именно означали вещи, о которых рассказывал Карлос, — не понимал всей их системы, упускал детали, которые его мозг просто не сумел бы обработать, не знал всего, потому что Карлос наверняка знал, что рассказывать всё — бесполезно. То ли потому что не понимал чего-то важного о самом Карлосе. И это, между прочим, было нормально. В этом, между прочим, и заключался фундамент, на котором держалось восхищение Сесила. Потому что Карлос изнутри был не только другим, не только очень другим, но и для Сесила — чем-то совершенно необъятным. Ни сейчас, ни в перспективе. Любого из горожан Найт Вейла Сесил смог бы понять, если бы прошёл через то же, что и он, она или оне, если бы обладал похожей суммой опыта. Любого. Но не Карлоса. Потому что его мозг был куда функциональней объективно, находился на качественно ином уровне. Сесил мог размышлять на основе предоставленной ему информации, мог выстраивать свою картину мира — но все размышления велись при помощи вычислительных мощностей его, сесиловского, мозга. Заглянуть на уровень выше для него было столь же невозможно, как герою поднять голову с двухмерной страницы и оглядеться вокруг. Какой бы силой воли он ни обладал. Как бы ни желал добиться своей цели. Сесил хотел верить, что с чужой помощью у Уилла появился бы шанс… но, кажется, одного желания действительно было недостаточно. У него не получалось. Не получалось — продолжать верить. Он протянул руку к перу, обмакнул его в тляную вытяжку и принялся писать дальше. Килиан бы отдал очень и очень многое за то, чтобы не позволить кошмару претвориться в реальность, обрести плоть — уже не в звериных ипостасях, а в человечьих. И пусть распахивать дверь настежь было глупо, пусть разрывать собственным телом цепь событий, разворачивающихся за этой дверью прямо сейчас, было тоже глупо — у Килиана не было иного выбора. Он просто не мог, не смог не. И застыл на пороге, вбирая в себя зрачками представшую его взору картину. Уилл и Ганнибал, в полуобъятьи. Не в том полуобъятьи, что случается в пылу битвы, враждебном и мимолётном, — тоже интимное, оно имело бы под собой совсем иную природу. Нет. Вовсе нет. В таком, что первым приходит на ум при слове «полуобъятье». Рука Уилла от кисти до локтя — за спиной Ганнибала, и в ней не зажат нож. Другая — на бедре. На его шее — пальцы Ганнибала, но не у горла, а сзади, подушечками у кожи, фалангами — во вьющихся прядях волос. Лицо Ганнибала — к Килиану на две трети оборота, и он поднимает глаза на звук. В сумеречном свете они тёмные и даже ещё темнее, чёрные; зрачки, радужка, склера — всё едино, всё темнота, смотрящая из-под ресниц. Кровавый прочерк на острой скуле, кровь на вороте рубашки, и ниже, и ниже, и на рукавах до самых манжет. Прилипшая ко лбу спутанная чёлка — единственный признак приземлено-человеческого в облике, во всём прочем безупречном и выверенном, где кровь — этой выверенности неотъемлемая часть. Её важная составная часть. Важнейшая. Важнейшая, если бы не был ещё важнее — Уилл. Который — составляющая часть облика Ганнибала теперь тоже. Он оборачивается на взгляд. Он оборачивается на взгляд Килиана, и Килиан его не узнаёт. Почти. Больше. Всё лицо Уилла в крови. Его шея в крови, и его одежда в крови. Килиан видит сейчас, что в крови и его руки. Он помазан кровью как елеем, нет, более того — как миром. Его кожа в полумраке кажется смуглой. И он улыбается, смотря на Килиана. Чужой улыбкой, но не улыбкой незнакомца. Потому что здесь слово «чужой» — не красоты ради, не витиеватость речи. Он улыбается Килиану знакомой улыбкой, но всё же чужой. Чужой знакомой улыбкой. Улыбкой Ганнибала. Уголки губ вверх и внутрь, чуть приподнятый подбородок. Взгляд — искоса-сверху. Чужой знакомый взгляд. Ганнибал же улыбается триумфально. Он улыбается Килиану, зная, что победил, что рука Уилла на его бедре лежит дружественно и расслабленно, что шею дозволено трогать, как дозволено трогать своё собственное тело, что зеркало треснуло, и отражение отпечаталось на его глади навсегда. И улыбка Ганнибала тоже трескается вслед за зеркалом — по краям. Шире. И шире. В какой-то момент, кажется, в ней становится слишком много зубов. Глаза смотрят из-под ресниц тёмными провалами, и в них — ни блеска. И черты его лица начинают плавиться. Перетекать каплями воска. Нагретого над свечой пластилина. Как меняет форму твоё собственное отражение в зеркале, если смотреть на него, не моргая. Меняет. Обрастает выступами. Затягивает отверстия кожей. И снова, но теперь иначе. И снова. Почти точно так же, да. Но здесь происходит обратный процесс. Потому что лицо Ганнибала меняется, и на смену ему приходит не просто нечто иное. На смену ему приходит чужое знакомое лицо. Лицо Килиана. Килиан смотрит на самого себя через половину комнаты и через плечо Уилла, и он же на себя смотрит в ответ. Он же. Минус глаза. Плюс зубастая, неестественная ухмылка. И выражение лица — человека, которому нравится убивать. Сесил захлопывает тетрадь, не заботясь о непросохших чернилах. Его руки дрожат, когда он пытается положить перо, не измазав простыни. Он не может понять, почему в какой-то момент вместо Ганнибала перед своим внутренним взглядом он начал видеть Кевина. Кевина. Кевина, держащего в своих объятиях Карлоса… вернее, Уилла… или всё-таки, Карлоса?.. На третьем такте понимание всё-таки приходит. А на четвёртом звонит телефон. На четвёртом такте — наконец-то — звонит телефон.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.