ID работы: 4487946

Тёмная река, туманные берега

Слэш
R
В процессе
516
автор
Seraphim Braginsky соавтор
Размер:
планируется Мини, написано 295 страниц, 36 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
516 Нравится 423 Отзывы 102 В сборник Скачать

1917. Революция

Настройки текста
25 октября 1917, одновременно с началом штурма Зимнего дворца в Петрограде, началось московское вооруженное восстание большевиков, которому, в отличие от восстания в Петрограде, в Москве было оказано упорное сопротивление. В Москве отдавали предпочтение умеренным социалистическим партиям, на выборах в июне 1917 в московскую думу вошли преимущественно представители интеллигенции, впервые появились в думе женщины, причем сразу 12. Большевики, несмотря на популярность, в думе из 200 мест получили лишь 23. Не смогли они одержать убедительной победы и на выборах в районные органы Москвы. Когда началось восстание, его противники, преимущественно юнкеры московских военных училищ, объединились в комитет общественной безопасности и заняли Кремль. Кровопролитные бои шли с 25 октября по 2 ноября 1917. Они привели к повреждениям исторического центра Москвы и особенно Кремля стрельбой артиллерии. В Петрограде в это время ходили сильно преувеличенные слухи о масштабах разрушений в Москве. 2 ноября ВРК согласился отпустить юнкеров, офицеров и студентов при условии сдачи ими оружия, была подписана капитуляция, огонь прекратился. Разоружение сопровождалось массовыми расстрелами противников восстания. «Эйнем» - одно из мощнейших и крупнейших кондитерских предприятий России и одна из старейших фабрик Москвы. Основана в 1851 году Фердинандом Теодором фон Эйнемом, немцем, переехавшим в 1850 в Москву и открывшим на Арбате собственную мастерскую. Его фирма заработала большой капитал на поставках в армию в годы Крымской войны, производство было расширено, фабрика перенесена на Мясницкую улицу. К 1900 году на предприятиях фирмы «Эйнем» работало 915 рабочих, годовая стоимость продукции составляла 2,8 млн. рублей. Продукция фабрики получила гран-при на Всемирной выставке 1900 в Париже, а накануне Первой мировой фирма удостоилась заветной для всех российских предпринимателей чести – стала поставщиком императорского двора. В 1917 «Товариществу Эйнем» принадлежало несколько фабрик в Москве, Симферополе и Риге, сеть кондитерских магазинов в Москве и Нижнем Новгороде. Фирма производила карамель, конфеты, шоколад, какао-напитки, пастилу, печенье, бисквиты, пряники, глазированные фрукты, мармелад. В 1918 фабрика была национализирована, в 1922 в честь пятилетия революции переименована… во всем известный «Красный Октябрь» :)

1917

Москва лежал на софе, неловко закутавшись, словно в шаль, в сорванную при падении в обморок несколько дней назад штору. Голова несносно гудела, и каждый снаряд, падающий на Кремль, отдавался новым спазмом боли. Нервное напряжение, усугубляемое мигренью, колотило тело ознобом, и Михаил тонул в злости и бессилии: он не привык быть в стороне, когда что-то происходит. Особенно, если это непосредственно касается России, Пети и его самого. Но проклятая слабость связывала по рукам и ногам не хуже самых крепких веревок, и Москве с трудом удавалось даже просто следить, что вытворяют сцепившиеся насмерть люди, словно забывшие (а большей частью и не знающие вовсе), что у города, улицы которого они заливают кровью, а центр разносят сейчас, будто задавшись целью камня на камне не оставить, есть живое воплощение. Сколько он так лежит, растрепанный, издерганный и – в шторе, будто сумасшедший, Москва не помнил. Его чувство времени словно остановилось вместе с часами на пробитой во время артобстрела Спасской башне. Полупустая чашка давно остывшего чая на полу и высохшее уже пятно от того же чая на шторине намекали, что не так уж мало. Под окнами послышались выстрелы. Беспорядки застали его не в особняке далеко на окраине, пережившем пекло 1812-го, а на «рабочей» квартире в самом центре, где он, оправившись окончательно после пожарища и вновь с головою окунувшись в дела, в силу занятости в основном и жил, лишь на выходные уезжая порой отдохнуть в тишине старого дома. Беленькая пушистая французская болонка, напуганная стрельбой, скуля, ткнулась Михаилу в руку, а потом попыталась запрыгнуть на диван, да не удержалась и снова оказалась на полу. - Помпачка, - одновременно и обрадовано, и виновато улыбнулся Москва. – Иди сюда, девочка. Болонка со второго раза все же смогла забраться на диван и встала у Михаила на груди. Москва погладил ее по мягкой шерстке. Сам не понимая, почему, он назвал эту милую крошку Маркизой Помпадур, и с тех пор эта ласковая, игривая, непоседливая, но умненькая и послушная собачка скрашивала ему будни. - Что, моя хорошая, гулять хочется? – спросил он у глядящей на него черными глазами-бусинками Помпачки. – Хочется, конечно, а хозяин плохой, лежит и лежит… Как ты меня только терпишь до сих пор, другая давно б покусала… Собачка, предаваться философии не склонная, лизнула его руку и, потоптавшись да понюхав пятно от чая на шторе, улеглась у хозяина на груди. Кремль расстреливали из орудий. Сосед, старый отставной офицер, уверенно говорил, что палят с Воробьевых гор шрапнелью. «Это, Михаил Иванович, Бог милует», - замечал бывалый Семен Николаевич, когда Москва иногда, пока были силы, к ним с женой заходил узнать новости. – «В гуманность оных господ я не верю ни на грамм, а потому делаю вывод и повторю его еще раз: милует Господь, милует, что они идиоты и палят шрапнелью. Кабы взяли бризантные, раскатали бы и Кремль, и дома окрестные». «Воистину милует», - только и оставалось на это ответить Москве. Осознание, что его от очередного тяжелейшего повреждения центра отделяет один человек, которому придет в голову мысль о снаряде посерьезней, не пугало – уж сколько раз его и разрушали полностью, и сжигали дотла… Как-то даже смешно уже бояться всего лишь вновь ощутить мучительную пустоту внутри себя, так похожую на мрак небытия, каждый раз принимавший его в свои бархатные объятия, а потом с усмешкой выкидывавший обратно в жизнь изможденным и продрогшим – хрупким подобием самого себя прежнего, медленно обретающим былую энергию и задор по мере восстановления изничтоженных улиц и проспектов, домов и садов… Но все же, хоть страха и не было, сама мысль, мягко говоря, нервировала. Бои шли вот уже восьмой день. Не то чтобы он, потерявший счет времени, был в этом уверен, но рано утром, а может, даже ночью, примерно о том говорил кто-то с кем-то на лестнице, а у Михаила был тонкий слух и уж сколько веков совершенно расстроенный, ломающийся от каждого лишнего шороха и звука, сон. Шрапнельные пули осыпа́лись на крыши и врезались в стены, осколки падали в грязь, и их подбирали оттуда, как стихнет, мальчишки – на память. Залпы и выстрелы были слышны в доме постоянно. От нескончаемого грохота, раздающегося то днем, то ночью, дребезжали стекла, а Помпачка пугалась и лезла к хозяину на колени в поисках защиты – почти как сейчас. - Как думаешь, душечка, если додумаются они заменить шрапнель, - спросил Михаил у собачки, - то тронусь я умом, или я давно уже?.. Ответа ему, разумеется, не было. Ладони, лежащей на теплом собачьем боку, было теплее, и Михаил обнял Помпачку двумя руками, зарылся закоченевшими пальцами в белую шерсть. Снаряды падали. Часы тикали, но их скрытый бликом света циферблат не говорил Москве ровным счетом ни о чем, а поменять положение он затруднялся. Голова была тяжелой, веки почти саднило от недостатка сна. Михаил закрыл глаза, погружаясь в рябящую смутными видениями, обрывками фраз и глухим, смазанным шумом, неабсолютную темноту. Этот не приносящий отдыхновения кисель он именовал про себя дремой и старался не вспоминать, когда он действительно спал. Потому что по всему выходило, что спал по-настоящему он последний раз с Петей, и давно. Петербург спал так, что и залпом с Петропавловской не разбудишь, совершенно бесцеремонно закидывал на него во сне и руку, и ногу, и голову на плечо клал, словно стремясь всем телом вокруг обвиться, и это, конечно, будило… Но после случайного пробуждения, под Петино тихое сопение, засыпалось вновь быстро и легко, и спалось спокойно и уютно… Не то, что сейчас. В этом жалком подобии сна Москва потерялся во времени снова и даже не взялся бы определить, на какой срок. Когда в голове несколько прояснилось, он осторожно приподнялся, держа Помпачку на руках, сел. Вспомнив о шторе, невнятно выругался, опустил собачку на диван и принялся выпутываться из своего импровизированного пледа. Пока ему лучше, тратить время даром нельзя – нужно извлечь из своего состояния максимальную пользу, ведь неизвестно, когда снова начнут палить, и он вновь едва способен будет уверенно держаться на ногах. Первым делом – позаботиться о Помпачке, потом – узнать, что делается в городе, какие известия из Петербурга и других мест. Наконец, в третью очередь, уж если хватит времени затишья, выпить чаю и перехватить чего-нибудь съестного, или язвящая боль, уже начавшая подтачивать нутро, станет в скором времени просто невыносимой. На то, чтобы связаться с кем-то из лиц начальствующих или претендующих на оное звание, кто бы это ни был, Москва даже уже не рассчитывал. Да и не внушали ни одни, ни другие, ни третьи ему, откровенно говоря, доверия… Помпачка, напомнил себе Михаил. Пригладив рукой всполошенные в беспокойной горячке во время ночного артобстрела волосы, он покосился на остатки чая, но, поморщившись, решил, что мимоходом заниматься наведением порядка он сейчас не готов. - Ко мне, - обронил он, поднимаясь, и пошел в переднюю. Собачка, почуяв скорую прогулку, послушно соскочила с дивана и бросилась в прихожую, опережая хозяина. Здесь она попыталась стащить с вешалки перекинутый через крючок поводок, но не достала, возмущенно тявкнула и подпрыгнула. - Терпение, сударыня, - несколько повеселев, заметил Москва, взял поводок, потом подхватил Помпачку на руки и вышел в подъезд. Дверь соседней квартиры ему открыла хозяйка, Евдокия Валерьевна, облаченная в передник. Была Евдокия Валерьевна младше своего почтенного супруга на добрый десяток лет, уже немолода, хоть бодра и чрезвычайно энергична. В любезном и обходительном соседе, державшимся с их четой, несмотря на куда как более высокое происхождение и положение, по-простому, она души не чаяла. Не уставала только поражаться, как он, при крепко зрелых своих годах, все чудо как молодо выглядит, и с прежними, звонкими по-девичьи нотками, смеялась, когда Москва отшучивался, что сердцем молодые годов не наблюдают, вот и не набирают их себе сколько следует. Увидев соседа, приятельство с которым их семейство почитало за предмет гордости, Евдокия Валерьевна ожидаемо обрадовалась: - Михаил Иванович, пришли, голубчик! - Как видите, Евдокия Валерьевна, - улыбнулся Москва. - Вы вовремя, мы как раз собирались чай с пирогом пить, - сообщила хозяйка. – Вы проходите, сударь, в переднюю, проходите! Собачке вашей выгул нужен, да? После напряженной тишины собственных апартаментов, в отсутствие эха от канонады жадно пожиравшей любые звуки, поспевать за бойкой речью женщины было сложновато, но то была приятная трудность. - Насквозь меня видите, Евдокия Валерьевна, - с несколько виноватой улыбкой подтвердил Москва, опуская собаку на пол. – Ничего-то от вас не утаишь. - И не надо, - уверенно постановила женщина. – Время нынче неспокойное. Болеть нехорошо, а уж когда такое на улицах происходит, то и подавно. Так что сидите, дорогой, дома, а с собачкой Алёша погуляет. Заодно и аппетит нагуляет, а то ему, видите ли, пирога моего не хочется! – сердито заметила она, показательно говоря в сторону гостиной. Внук хозяйки, долговязый востроносый гимназист Алексей, незамедлительно откликнулся: - Что вы меня, бабушка, перед Михаилом Ивановичем стыдите? - Я не стыжу, я сообщаю! – гордо парировала Евдокия Валерьевна, подхватила Москву под руку и повела в комнату. - Здравствуйте, Михаил Иванович! – тут же вытянулся по стойке смирно Алексей. И «Сиятельством», и «Высокопревосходительством» Москва ему себя звать не велел, но благоговеть не запрещал, чем юноша и пользовался. - Здравствуйте, Алексей, - кивнул Михаил и протянул гимназисту поводок. – Что ж вы бабушкин пирог не уважили? Я вон с мигренью учуял и пришел, - пошутил он, отчего кислое выражение мальчишки сменилось улыбкой. - Я уважу, - пообещал он, - но позже. Сначала с Маркизой погуляю. - Как лицо заинтересованное, не могу не занять вашу сторону, - заявил Москва и кротко посмотрел на хозяйку: - Простите, Евдокия Валерьевна. - Не прощу, и не просите, - усмехнулась женщина, устраивая его за столом; сидевший там же Семен Николаевич приветственно кивнул. – При́мите за свое поведение страшную муку: пока полпирога с Семеном Николаевичем не съедите, сидеть вам на этом месте и пить чай! - Сказал бы, что не прощать не по-христиански, да при таких соблазнительных муках язык не поворачивается, да, Михал Иваныч? – смешливо уточнил Семен Николаевич и протянул руку для приветствия. – Рад вас видеть в лучшем состоянии. - Сам не нарадуюсь, - отвечая на рукопожатие, искренне признался Москва. Вот только радость омрачалась ненадежностью и зыбкостью улучшения: кончится передышка, начнет какая-нибудь сторона бой по новой, и опять он сам себе будет напоминать недужную кисейную барышню. - Я ушел! – сообщил из прихожей одевшийся Алексей. Хлопнула дверь, задорно тявкнула за ней Помпачка. Евдокия Валерьевна, убедившись, что гость своим положением доволен, продолжила хлопотать, накрывая на стол. Москве она сразу подала чашку парующего чая, следом наделила чаем и супруга, а потом, принеся пирог, оставила передник на кухне и тоже села за стол. - Мы уж, Михаил Иванович, беспокоиться начали, - заметила она, со всяческими премудростями сочиняя чай для себя по любимым пропорциям. – Вроде утром рано дворник видел, что вы с собачкой гуляли, но потом почти два дня вас было не видно, не слышно, только собачка ваша потявкивала. - Мигрень, любезная Евдокия Валерьевна, разыгралась не на шутку, - объяснил Москва полуправдой. - Нервы, - уверенно заявил Семен Николаевич, прожевав кусочек пирога и роясь в коробочке со сластями. – Нервы – они, знаете-с, никого не щадят, ни старых, ни молодых… Кто военные – те еще люди крепкого здоровья, да и наше дело, когда оно привычное, не вызывает глубокого умственного и чувственного волнения. А с вашею, друг сердечный, службою, не в обиду вам будет сказано, только ногами вперед из кабинетов выносить. Вы возьмите себе вот конфеток, очень хорошие. - Да-да, - оживилась Евдокия Валерьевна. – Возьмите обязательно! Наши, московские, из «Эйнема». Вкуснее не найти. - Самые лучшие, - улыбнувшись, подтвердил Москва. Послушавшись просьб хозяев, он взял в дополнение к куску пирога пару шоколадных конфет и с наслаждением сделал глоток горячего, свежезаваренного чая. По груди сразу прокатилась мягкая, теплая волна. Сидя в покое и уюте, мужественно поддерживаемых этой семьей в своем доме вопреки мрачным событиям настоящего и пугающей неопределенности грядущего, он ловил мгновения тишины и душевного тепла, как ловит старатель на прииске крупицы золота. Если закрыть глаза, суметь проигнорировать муторную неустроенность в голове да отдающие в теле спазмами вспышки беспорядков, можно даже представить на какое-то мгновение, будто и нет этого всего – ни войны, ни революций, ни переворотов… Михаил резко распахнул глаза и заставил себя, несмотря на усталость, отпрянуть от лежащей под спиной подушки и сесть прямо. Глупые и несбыточные мечтания. Такие от себя надо гнать прочь. Пользы от них никакой, а вреда разного ему и так хватает. Взять ту же неосведомленность – как, холера, душу вынимает! Что там с Петей? Где нынче Ваня? Неспокойно было даже за Новгород, хотя вот уж кто, а он – совершенно взаимно – не вызывал никогда ни особой, ни даже просто любви. - Что там кремлевские? – спросил Москва сперва о том, о чем уж точно сведений было больше всего. - Говорят, переговоры этот, как бишь его… ВРК ведет, - ответил Семен Николаевич. – С юнкерами. - Перемирие? – весь обратился в слух Москва. - Да кто о чем, Михал Иваныч, говорит, - пожал плечами старый офицер. – Одни говорят, юнкера уж держаться не могут, сдачу обговаривают. Другие твердят, что, мол, не по зубам наши бравые молодцы большевикам оказались, и отпустят их, якобы даже с оружием. Но насчет этого я не верю, оружие точно им никто не оставит. - Жизнь бы оставили, - мрачно заметил Москва. Евдокия Валерьевна спешно перекрестилась. - Что вы такое, Михаил Иванович, страшное говорите… - пробормотала она. – Они же совсем мальчишки, немногим старше нашего Алёши. Что за бесами надо быть, чтобы так поступить? Москва мог в ответ высказаться не очень-то лестно о роде человеческом. Он вообще, если отвлечься от момента, что эти люди о его природе не знают (и не узнают), многое мог рассказать – как своими глазами на протяжении веков видел смерти сотен тысяч людей, как пошлы и ничтожны были при этом причины, извечные и неизменные – власть да богатства, богатства да власть – и как равнодушна в те моменты была совесть тех, кто стрелял, рубил, жег, топил, топтал, колол, вешал, бил, не разбирая, что среди жертв есть и женщины, и старики, и дети малые… Мог, но никогда этого не делал: говорить должны чистые, кто не станет преуменьшать в угоду оправданию, не станет преувеличивать в силу покаяния. А он сам – не безгрешный ангел, ой, не безгрешный… Поэтому, придержав скользнувший на языке справедливый, но жестокий ответ, он продолжил, будто ни о чем таком речи и не заходило: - Сколько людей, столько и слухов. Совершенно не понять, что тут правда, что нет. - Может, их и нет, переговоров этих, - нахмурил Семен Николаевич густые брови и глотнул чаю. - Может, и нет… - согласился Михаил. Разрозненные сведения в голове выстраиваться в стройную цепочку не желали, и он, этим недовольный, спросил снова: - А в Петербур… Петрограде что? - Там чего только не делается, - протянул Семен Николаевич многозначительно. – Я вам так скажу… Говорили они еще около часу. Успел вернуться и сесть пить чай Алексей. Помпачка, вдоволь набегавшаяся и наигравшаяся с несколько потакавшим ей гимназистом, чинно устроилась в ногах у внимательно слушавшего, что ему рассказывают, хозяина. Семен Николаевич как раз говорил о каком-то своем родственнике в столице, передавшем ему весточку, когда Михаил сквозь привычную слабость и усталость ощутил легкий шум в ушах. Шум этот, стремительно нарастая, кружил голову, перед глазами мелькнули смутные точки, а потом… Вспышка боли прострелила голову и заставила Москву, приложив к вискам немеющие на кончиках пальцы, прямо посреди фразы Семена Николаевича наклониться, закрывая глаза и пряча лицо от резко ставшего невыносимо ярким солнечного света за окном, еще мгновение назад своим наличием радовавшего. Следом до их окон докатился звук отдаленного разрыва снаряда. - Михаил Иванович, что с вами? – испугался Алексей. - Опять приступ! – всплеснула руками Евдокия Валерьевна, вскакивая. – Сёма, подвинься! Семен Николаевич, и сам пришедший к подобной мысли, уже торопливо сдвинулся и осторожно потянул Москву за плечи: - Ложитесь. Ложитесь, Михал Иваныч! Михаил, с отчаянным раздражением осознавая, что нервическое напряжение, подстегнутое вновь разыгравшимися стычками, снова взяло над ним верх, и он не в силах что-либо с этим сделать, покорно опустился на диван. Точнее, он сам бы просто рухнул, но Семен Николаевич все еще его придерживал и, с тяжелым выдохом поднявшись на ноги, помог лечь и подсунул под голову подушку. - Алёша, окно открой! – донесся до него, как сквозь слой ваты, голос хозяйки. – Воздух свежий впусти. К горлу подступила тошнота. При открытом окне звуки пальбы были еще отчетливей и приносили буквально физические страдания. Москва со вздохом опустил веки. Было соблазнительно списать недуг на обстрел Кремля и ждать, что все кончится в скором времени. Но он-то знал, что не кончится: эти приступы, похожие на человеческую мигрень, происходили с ним регулярно. Он, кажется, еще и возвышение свое толком не начал, не прошел еще сквозь горнило многочисленных войн, бунтов и потрясений, не поставил на колени Новгород и Тверь, не опустил по-хозяйки сапог на сибирскую землю, не успел многажды лишиться сна, пищи и покоя, с утра до ночи хлопоча о Ваниных делах, знал пока только леденящий ужас перед языками пламени, будь то пожар или свеча, а уже тогда порой, особенно надышавшись гари с очередного пожарища, забивался в горнице в какой-нибудь темный угол, обхватив голову руками, и почти скулил от разрывавшей череп боли. Потом мучительную слабость и боль, бьющуюся в виски и глаза, как язык колокола в его бронзовые бока, стали иногда притуплять осторожными и нежными касаниями прохладные руки России, мягко зарывающиеся в волосы, гладящие по голове, ощупывающие виски и лоб. Ухаживая, когда был рядом, за шебутной столицей стремительно набирающего силу княжества, Иван часто напевал негромко, почти неслышно, заваривал сладкий чай с малиною, а то и вовсе мог на те несколько часов или дней, что длился приступ, чтобы не оставлять угасшего, помертвело лежащего с перевязанной головой друга одного, устроить рабочее место прямо в помещении, и, сидя рядом, читать или писать, изредка выходя в соседнюю комнату переговорить с какими-то людьми. Но шли годы и века, территория росла, хлопот прибавлялось, а жизнь словно ускоряла с каждым десятилетием свой бег. Отлеживаться больному и раньше было занятием неподходящим, а уж теперь и просто роскошью непозволительной. Не имея возможности быть везде и всюду, Москва побеспокоился о том, чтобы, будучи на одном месте – каком, неважно, – всегда обладать нужными сведениями, хорошенько знать о местных интригах да тайных делишках, иметь, к кому обратиться в случае особой нужды, и через кого передать указы да распоряжения. Строгая система дополнилась строгим распорядком – уж коль устранять беспорядок и разброд в объединяющемся государстве, так начинать с себя. Не мальчишка уже, чтобы бегать туда-сюда, заломив шапку, ложиться да вставать когда попало, с Ваней во все походы вместе ходить и в каждое дело с головой погружаться, забывая об отдыхе и своих потребах. Единожды продуманное по часам и минутам, распланированное время как нельзя лучше подходило для всего, что он делал. Покой и комфорт положения физического в нем сочетался с активной работой словом и мыслью, деятельнейшее занятие всеми насущными вопросами – с чашкой чая, успокаивающей нервы и отгоняющей усталость, с неторопливой прогулкой на свежем воздухе, рассеивающей сдавливающий голову венец напряжения, и прочая, прочая, прочая. Эта размеренность и невозмутимость особенно не по нраву была Петру – не тому, что Петербург, хотя и ему когда-то тоже, а Петру Алексеевичу. Тому, первому. Москва так и не мог до сих пор решить, возмущали его упреки царя или смешили. Скорее, наверное, возмущали. Или нет. Как бы то ни было, а недуг, всеми силами изгоняемый, действительно стал проявлять себя реже – только когда к его чисто человеческим утомлению телесному и измождению чувственному прибавлялся непорядок городской или всю империю охвативший. Беда была только в том, что потрясений такого рода всегда много было, и часто он, пулям и огню неподвластный, старости и чуме недоступный, парадоксальным образом мог слечь, подсеченный этой досадной, смешной даже мелочью. Кажется, обеспокоенные соседи ему что-то говорили. Или о чем-то спрашивали. Он, не разбирая части слов, не слишком-то вникал и не отвечал, опасаясь проронить что-нибудь уж совсем лишнее. С него бы сталось в столь дурном состоянии: намедни, в полузабытьи между сном и приступом, он и вовсе бредил татарами Тохтамыша на своих улицах, только они почему-то в его полусне не грабили церкви да не секли людей, а кричали на своем каркающем наречии «Вся власть Советам!» и пытались поджечь Кремль, из которого разносилась отборная ругань по-польски. «Чудо ты Первопрестольное», - фыркал обыкновенно Петя, если он делился подобного рода вывертами своего сознания во снах. «Ну, спасибо, что не в перьях, а то б щекотно было», - хмыкал Москва, как правило, в ответ. Петербург на это обычно отвечал коварной улыбкой и, уцепив из какой-нибудь декоративной композиции пушистое павлинье перо, норовил подловить и пощекотать его за ухом или там, где шею не закрывал платок. Прекрасно, чертенок, зная, что щекотки Москва… боится. - Михаил Иванович! Михаил Иванович! Москва встрепенулся, осознав, что его вот уже не первый раз настойчиво зовут. На лбу лежала влажная ткань. - Михаил Иванович! Михаил поморщился: - Алексей, потише. - Простите… - опустил глаза гимназист. – Просто, пока бабушка отошла, а дедушка ушел курить в дальнюю комнату, чтоб вас не потревожить запахом… - он виновато опустил плечи. – Извините. Москва, посмотрев на паренька, вздохнул: - Что вам?.. - Вы очень умный человек, Михаил Иванович, - помедлив, негромко заметил Алексей, - и, кажется, понимаете много больше всех, кого я знаю… Скажите, неужели… Неужели это все? Пропала Россия?.. Юноша поднял на него широко раскрытые глаза. Глядя на его бледное, еще по-детски несколько округлое, но отнюдь не по-детски серьезное лицо, Михаил подумал, что он слишком хорошо знает подобные взгляды у людей. Это не праздный вопрос, это крик души. И ответ на этот крик будет не просто словами – он будет судьбоносным. Видит небо, он становиться для этого мальчика Лахесис, жребий дающей, не просил. Не стать бы для него в итоге Психопомпом…* - Россия, Алексей, - помолчав, произнес он, - не пропадет, пока есть на свете люди, готовые сделать все, чтобы Россия была. Вот и скажите мне, есть такие на свете или нет. - Есть, - опустив в задумчивости глаза в пол, тихо, но твердо ответил, наконец, гимназист. За дверью раздались шаги, и Алексей торопливо отошел чуть в сторону. В комнату зашел Семен Николаевич. - О, Михаил Иванович, вам полегчало, - заметив вполне ясный и осознанный взгляд Москвы, сказал он, - хорошо. Всполошили вы нас, сударь, Евдокия Валерьевна даже прилегла, так за вас распереживалась. - Передайте Евдокии Валерьевне мои извинения, - попросил Москва. – И в мыслях не было ее волновать. - Полно вам, Михал Иваныч, - махнул рукой Семен Николаевич. – Что мы, не понимаем? Прекрасно понимаем. Может, вам еще чаю? - Нет, спасибо, - нехотя отказался Москва, медленно приподнимаясь и снимая тряпицу со лба, - я пойду. Рад был с вами повидаться, да дома дела есть. - Вы к нам еще заходите, как сможете, - попросил Семен Николаевич. – Я-то знаю, что вы человек толковый и не пропадете, а вот Евдокия волнуется. - Непременно. До свидания, - попрощался Михаил, поднялся и, проходя в переднюю, легко похлопал себя по бедру. Помпачка, к такой «команде» привычная, побежала за ним. Алексей, все еще задумчивый, проводил его до дверей. Оказавшись дома, Москва понял, что с перемещениями поторопился – перед глазами вновь пошла какая-то круговерть. Присев на стул в прихожей, он уронил голову на руки и надолго застыл так, игнорируя попытки Помпачки привлечь внимание. Из безмысленного оцепенения его вывел резкий звонок. Его трель ввинтилась в висок слабым, но от этого не менее неприятным спазмом. Спазмом отчетливее лег в уши тявк собаки. Михаил, неприязненно поморщившись, открыл, да так и замер, не столько придерживая дверь за ручку, сколько опираясь на нее таким образом, как на трость: на пороге стоял Россия. Хмурый, давно небритый, отощавший, с лихорадочно блестящими глазами и дичливым, подозрительно-неодобрительным взглядом. В форме, но без погон и эполетов. В посеревшем и в одном месте надорванном шарфе. Помпачка поначалу даже попыталась на него рычать, но, узнав, обнюхала сапоги и полу шинели и ушла куда-то в комнату, потеряв к гостю хозяина всякий интерес. Они же с Россией бесконечно долгих полминуты просто стояли друг напротив друга – Иван сверлил его напряженным взглядом, Москва этот тяжелый взгляд выдерживал, мимоходом подмечая удручающие перемены в облике своей страны и отчего-то теряясь, должен ли он что-то сказать или нет. Прервал эти странные гляделки сам Россия. - Мишка! – поймав Москву в крепкие и какие-то отчаянные объятия, выпалил он и, утыкаясь холодным носом куда-то в шею, забормотал: – Миша, Мишенька… В порядке… - Что мне сделается, Ваня? – слабо улыбнувшись, спросил он со всей возможной беспечностью, на какую был сейчас способен, обнимая Россию в ответ. Беспечность, стоя на подкашивающихся ногах, изобразить было сложно, но Москва честно постарался, зная прекрасно, что в его кондиции Иван будет считать виноватым себя. - Ты меня не успокаивай, - нахмурился Иван, от внимания которого не ушло, в какой беспомощно-неловкой манере ухватился за него друг. – Видел я, что у тебя на улицах творится. - Ну, ладно, чувствую я себя скверно, - признал Михаил. – Но не хочу, чтобы ты это записывал на свой счет. - А на чей же еще? – вопросил Россия, отстраняясь. Вспомнив о двери, он развернулся и, закрывая ее, добавил с суровым самобичеванием: - Ладно на фронте беда, но собственную столицу не уберечь… Москва, снова опустившийся на стул, подумал, что Иван говорит о Петербурге, но Ваня вдруг припечатал: - Где это видано, чтоб свои своих же в Кремле стреляли! Никакого почтения. - Я уже лет двести как не столица, - напомнил Москва скромно. Не считать же это торжественное именование «Первопрестольная» за что-нибудь кроме утешительной почести. - Для меня всегда ей был, - отрезал Россия, явно вкладывая в это понятие много больше, чем просто «главный город». Развернувшись и взглянув на него, он покачал головой: - Плохи наши дела, Миша. - Тоже мне новость, - невесело пошутил Москва. - На этот раз мы… - Иван задумался на мгновение, а потом мрачно усмехнулся: - В самой клоаке. Было в этой усмешке что-то надломленное, мучительно-горькое. Россия собирался, кажется, еще к этому нечто добавить, но лицо его вдруг исказилось в болезненном выражении, и он со смешком, тягуче переходящим в стон, навис над Михаилом, опустил руки ему на плечи. - Миша, - надорвано, заполошно, горячечно, словно долго молчал и лишь сейчас получил возможность высказаться, заговорил он, - сердце мое, солнце мое… Хоть тебе можно открыться. Страшно мне. Тошно. Я разбит весь, совершенно разбит… Не уберег себя целым-то, Миш. Он поднял на него робкий, изучающий взгляд и, устыдившись перед удивленным и сочувственным выражением лица Михаила, осел на пол, обхватил ноги Москвы под коленями, уткнулся в них лицом. - Прости, - заговорил он отчаянно, - ты за меня и из-за меня вечно удар за ударом принимаешь. Прости, если можешь, прости! А не можешь – не прощай. Только, умоляю, хоть ты от меня не отворачивайся! Москва вскинул брови. Когда это он хоть раз от Вани отворачивался?.. - Ты не любишь радикальных решений и резких лозунгов, я знаю, - продолжал, сжав его ноги в объятиях крепче, Иван. – Ты больше доверяешь умеренным, а не большевикам, я понимаю! Но я так устал метаться между одними и другими, Мишенька. Меня на куски рвут, я с ума схожу. Пусть уже эти добьют или излечат, но – окончательно. А ты – будь рядом, пожалуйста, просто будь. Больше ни о чем тебя не прошу, - заверил он и выдохнул тихо: - Пожалуйста. Москва, глядя на поникшие плечи Ивана, ощутил, как голову терновым венцом вновь охватывает боль, а нутро сводит очередным мучительным спазмом. Быть не очень-то в таком состоянии и хотелось, но он привычно отмахнулся от соблазнительного позыва предаться страданиям и всласть пожалеть себя. - Дурак ты, Ванька, - заметил он, потрепав волосы России. – Чтоб я тебя не понял и не простил тебе?.. Ты с какой березы свалился, что такую чушь себе в голову втемяшил? Иван застыл на мгновение, как будто не поверив сначала, а потом обмяк и с проникновенной нежностью выдохнул: - Золото мое… - Ваня, ближе и дороже тебя с Петей у меня никого нет, - Михаил наклонился и обнял Россию, прижался своей головой к его, - и если нужно будет, я ради вас не то что с большевиками, с каким угодно чертом общий язык найду. - Значит, выкарабкаемся, - констатировал Иван облегченно. Москва, конечно, не был ни всезнающей книгой Елены Премудрой, на любой вопрос ответ имеющей, ни прекрасной Царевной-Лебедью, своим волшебством могущей все невзгоды мановением руки развеять. Но уже то, что он не одинок, а с ним, спина к спине, Миша, самому Ивану придавало сил и решимости выстоять перед свалившимися бедами несмотря ни на что. Ради своих детей он, конечно, и один стоял бы насмерть – но с верным другом это было легче: меньше зияющих дыр в душе насчитаешь потом. - Выкарабкаемся, - согласился Москва с его словами. – Только один вопрос. Очень важный. До меня одни слухи доходят, а мне нужна правда. - Что ты хочешь знать? – спросил Иван, готовый Мише рассказать все, что ему самому известно. Михаил его вопросом не удивил: - Что с Петей?..

***

Он пришел в себя лежащим на толстом роскошном ковре, залитом поперек чернилами, с раскиданными там и сям бумагами. В комнате был разгром. В голове разгром был еще хуже: он даже не мог там отыскать, кто он вообще. Левая рука была разбита, засохшая кровь тянула кожу. Под пальцы попался лист бумаги. Он схватил его, сев, и увидел витиеватую строку: «Многоуважаемый Петр Петрович!». Кто этот Петр? Это он? Он перебрал все бумаги, что лежали рядом. «Петр» там встречался часто, разными почерками, но всегда в обращении. Только одно письмо, или, вернее сказать, черновик, «Петр» имело в подписи. Он поднялся и, пошатываясь, добрался до стола. В перевернутой на бок чернильнице, от которой по столу расползся блестящий темно-синий спрут, свои убогие потеки-щупальца распустивший по боковой панели и даже наложивший их на паркет, еще оставалось немного чернил. Он взял из прибора перо, набрал чернил, грубовато ткнув в остатки конец, и повторил подпись на том же листе, рядом. Перо, противно скребя по бумаге, уверенно вывело ровно такую же запись. Значит, он все-таки Петр. Петр Петрович. Так. В соседней комнате обнаружилось зеркало. Кто-то (он сам?) ударил по нему, так сильно, что на уровне лица была вмятина, а от нее стекало несколько кровяных дорожек и далеко змеились в стороны линии трещин. Он посмотрел на свою левую руку. Разбитые костяшки с запекшейся кровью никуда не делись. Зеркало отразило высокого молодого человека в дорогой и даже изысканной, но мятой и испачканной кровью и чернилами одежде. Глаза с залегшими под ними глубокими тенями смотрели с бледного, осунувшегося лица колко и дико. Он себе категорически не понравился и, сбив в сторону нависшие надо лбом растрепанные смоляные пряди, резко развернулся и ушел от зеркала. Другой его находкой стали два портрета. Оба, казалось, раньше висели на стене над диваном, но один, упавший, лежал на софе. На обоих были изображены мужчины: один – такой статный, в военной форме, с удивительными холодно-фиалковыми глазами и волосами, будто инеем схваченными, второй – полная его противоположность, солнечно-золотистый, с теплыми темно-зелеными глазами, в штатском платье, неофициально совершенно улыбающийся. Портрет первого был чем-то изрезан, портрет второго, хоть и сорван со стены, цел. Петр – совершенно не ощущая себя Петром, но веря писавшей руке, – встал коленями на диван и поднял вспоротый, но не отрезанный до конца кусок холста. Там был мундир с золотыми эполетами, пуговицами, украшенными императорскими гербами, и белоснежным шарфом, по которому чужой рукой – он теперь знал, чьей – были размазаны кровяные разводы, словно в попытке окрасить шарф в алый. В голове полыхнула вспышка непонятного отвращения к этим эполетам да пуговицам, он раздраженно отдернул руку и медленно развернулся ко второму портрету. Художник, передав потрясающе живую фигуру, на достигнутом не остановился и не только показал человека, настроение и свет, но и скрупулезно выписал буквально каждую складочку дорогой ткани, тончайшие детали кружева, мельчайшие блики на немногочисленных, но роскошных украшениях. Вместо подписи же он почему-то оставил в уголке скупое «Roma», даже год не указав. Петр решительно не мог вспомнить, кто этот человек. Любовно выписанные художником лоск и шарм одновременно и раздражали, как те самые эполеты, и вызывали какое-то глухое, жгучее неудовлетворение, подозрительно похожее на… ревность?.. К чему? Не к обожанию же, с которым они были показаны! Или?.. Петр тряхнул головой. Одно он помнил точно: как бы ни мозолили глаза золото да каменья, его – Его! – трогать нельзя. Почему нельзя, кто сказал нельзя, с чего он вообще так решил, он понятия не имел. Только рука на глядящего тепло, но неразгадываемо как-то, куда-то в сторону незнакомца не поднималась. Он отвернулся от Него и было задумался о своем, но уже через каких-то несколько мгновений, сердито фыркнув, развернулся к портрету вновь и задумался, теперь созерцая Его. Он. Не. Пом-нил. В голове теснились сотни тысяч мыслей, сталкивались друг с другом, гудели встревоженным роем, противоречили, соглашались, проклинали, ругались, восторгались, пели, молились, спрашивали обреченно и спрашивали яростно, шептали, кричали на излом, отвечали уверенно и отвечали с опаской, возмущались, спорили, торжествовали, скорбели, плакали. И все они были… будто не его. Будто чужие. Пришедшие в голову откуда-то. От кого-то. Чьи? Он схватился за голову, отчаянно глядя на солнечного Него, как будто тот мог чем-то помочь. Кто ты? Это они украли твое имя? Кто они? А задорная улыбка у Него, если присмотреться, поймана мимолетно, за миг до того, как угасла с отзвеневшим словом. А ласковый взгляд такой ускользающий, загадочный, не потому, что художник нарисовал смотрящим в сторону. Художник дело свое знал, и изобразил, как надо. Вот же она, вот – черным пеплом осевшая на зрачках недогоревшая печаль. Что за костер из горечей под тобой горел, что зола да пепел до сих пор из глаз не вымылись? Я об этом знаю? Почему не помню? Всё они, да? Отсутствие ответов подняло в груди безысходную ярость. Прорычав какие-то ругательства и сам не поняв, на языке каком (каких?) это было, он подхватился и вышел прочь. Прочь из этой комнаты, прочь из этого дома, куда угодно прочь! Оставив дверь незапертой, он торопливо сбежал по лестнице. На нижней площадке парадной, возле поддерживающей одну из несущих балок каменой кариатиды, стоял щербатый мужичок и смотрел на скульптуру, широко улыбаясь. - Ишь ты, - заметив Петра, глуповато произнес он, созерцая в традициях ар нуво полногрудую обнаженную кариатиду, - буржуи, а толк знают. Вон какая мадама! Голоса в голове после этих слов немедленно разделились на два лагеря: одни простодушного оратора охотно поддержали, другие ответили негодованием. Скривившись, Петр молча распахнул тяжелую дверь парадной и выбросился с порожка на пронизанную холодным сырым ветром улицу. Немногочисленные прохожие смотрели на него, не по-уличному совершенно одетого, грязного и потрепанного, с недоумением, некоторые – с неодобрением. Он, на холоде почувствовавший себя если не лучше, то всяко свободнее, подставил лицо ветру, в котором ощущалась мелкая морось, и решительно направился вдоль по улице. - Слышали, что в Москве-то? – донеслось до него от торопливо проходивших мимо, подняв воротники, женщин. – Полкремля, говорят, разнесли. На улицах некоторых пройти нельзя, все обломками завалено! - Что творится, спаси Господи… Петр остановился, проводил женщин взглядом. То, что он услышал, вызывало тревогу. Не такую, как у них – какую-то другую, очень личную. А не там ли, в Москве, Он?.. Поразмыслить над этим он не успел. К нему подошли трое в шинелях. Один из них, сделав шаг вперед, потребовал: - Товарищ! Ваши документы. _________________________ * Лахесис – греч. «Судьба»; та из сестер-мойр, что определяет жизнь человека и олицетворяет собой, по Гесиоду, случайности судьбы. Психопомп – прозвище бога Гермеса, означающее «проводник душ»; связано с одной из функций этого бога – он провожал души умерших в подземное царство Аида.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.