***
Россия открыл глаза и подивился неожиданному спокойствию в доме. Ни отдалённого звука голосов или бойких шагов, ни даже шороха… Иван, резко втянув носом воздух, рывком сел на кровати. К тихим утрам он уж несколько столетий как был непривычен. Нынче каждый выход государя иль государыни к подданным, а тем паче выезд — парад. Всё, вплоть до пуговиц на одеждах, должно показывать царскую силу и величие, достоинство, богатство, славу. А уж воплощения страны и столицы и подавно — как же, главное государево богатство и украшение, живые картины состояния державы! Что лишь избранные об истинной сущности их знают, не беда — главное, что все, кому положено, увидят. Князья великие явления свои обставляли в прежние времена не хуже. Стольный град, что редчайший камень драгоценный — без изъянов, напоказ, во славу. Особенно долго этаким сокровищем, степенным и величественным, что статуя, Москва ходил — уже и не вытравишь из него эту повадку нести себя плавно, будто вовсе земли не касаясь, и пред всяким, кто ему не ровня, холодеть, запираться… В сокрытых же от посторонних глаз царских палатах Миша, по природе своей живой и беспокойный, давал себе волю и дел сверх прямых обязанностей всегда находил изрядно. Для России обычно было, выйдя из горницы, попасть под этот золотисто-парчовый вихрь. А если Иван припозднился с пробуждением, вихрь оный, шурша богатыми одеждами и стуча каблуками, сам залетал к нему в опочивальню, теребил и дразнил короткими песенками, пока Россия не поднимется. Или пока не поймает и, повалив с собой на постель, не защекочет до совершенно столице не полагающейся икоты, а после, улыбаясь в подушку, будет слушать сквозь дрему ворчание наново прихорашивающегося Миши, грозящего в другой раз на него ушат колодезной воды вылить, но никогда угрозу не исполняющего. Времена, понятно, давно иные, да утренние привычки у них с Москвой никуда не делись. Что не снуют туда-сюда приказаниями наделённые слуги, не сидит на краю постели Миша, хвалясь тем, что уже бумаги и письма его разобрал и в порядок привёл, и змием-искусителем соблазняя: «Ваня, самовар уж поставили, пироги на столе стынут…», Ивана насторожило. На попечение Москвы о своих бумагах и завтраке, да и в целом о доме, Иван привык рассчитывать; Миша, зная это прекрасно, заботами бы не пренебрёг. Значит, в чём-то ином дело. А в чём? Были у России подозрения, да не хотелось правым оказаться. Наскоро одевшись, Иван направился в спальню Москвы. Что найдёт Мишу там, он сомневался, но для успокоения совести начал с неё. Подойдя к дверям, постучал, — и вдруг услышал разрешение войти. Михаил, ещё совсем по-постельному томный, полулежал в кресле у окна, закутавшись в тяжёлый переливчатый шлафор из лазорево-золотистого шёлка с медно блестящим персиковым подбоем. Длинные полы, провисая крупными складками, стекали к самому паркету, но Москве, кажется, не было до этого дела. Рука его в застывшей ласке лежала на холке у Альмы. Собака, прильнув к ногам хозяина, смотрела глазами по-человечьи печальными. Иван давно заметил, что борзые к чувствам человека чутки, но Альма его порой прямо-таки удивляла. Впрочем, сегодня они с Мишей удивили его дуэтом. Девятый ведь час! — Давно так сидишь? — спросил Россия, подходя к своей Первопрестольной столице. — Только встал, — качнул головой Москва и рассеяно погладил Альму. Вид у него был сонный, отнюдь не отдохнувший. — Прости, за бумаги твои я ещё даже не брался, — встрепенулся он. — Насчёт завтрака тем паче не распорядился… Думал, вы с Петей полуночничали, спать долго будете. — Полноте, сердце моё, ужель я одно утро завтрака не подожду? — утешительно улыбнулся Иван. Он оперся на подоконник, мимолётно глянул из окна на Петербург, и, снова переведя взор на Москву, добавил: — И без того мне впору руки тебе целовать за то, что ты у меня и за секретаря, и за управителя, и за славную компанию. — Эк ты завернул, — выдохнул Михаил полунасмешливо, но Россия по глазам увидел, что ему приятно. — Я почто пришёл-то, — признался Иван. — Тревожился, уж не заболел ли ты. Лёг, конечно, поздно… Ещё и после путешествия. Да ведь и раньше к ночи приезжал, а дом, едва солнышко встанет, уж ходуном ходил. -— Что мне станется, — тихо фыркнул Москва и переглянулся с собакой, будто ожидая подтверждения своих слов. — Ни чумы, ни бунта, ни пожара. Тишь, гладь да Божья благодать. Устал только с дороги. Иван мысленно вздохнул: как же, благодать. Что России в Москве нравилось и не нравилось одновременно, так это то, что Михаил, если кто ему люб, каменной крепости будет надежнее; расшибётся, а всё, о чём ни попроси, исполнит, не подведёт… но ежели самому плохо будет, не скажет и о помощи не попросит никогда. Того, кого любит, вособь. Как сейчас. Токмо если по младым векам Иван дулся и Мишу без конца расспросами донимал, что, да как, да почему он как град чует, то теперь у него глаз уж намётан и познаний достаточно, дабы самому всё разуметь. За глаза-то Миша не пожалуется, а при Пете и подавно не признается, а не пахнет тут благодатью. Зато во все стороны тяжёлым дурманом змеится увядание, и Москва это чувствует. Чувствует и боится. Как не бояться! Сам когда-то, у трона сидя, князьям своим подсказывал, как стольные города других княжеств к покорности привести. Знает не понаслышке: в городе, потерявшем прежнее значение, жизнь замедляется и мельчает. Воплощение его теряет силы, угасает… Может и вовсе исчезнуть, если город заброшен будет. Единственное спасение — в новом приложении сил. Промысел новый, учреждение, улиц перестроение — хоть что-то, что снова жизнь в город вдохнёт. Прежние враги и соперники Москвы после присоединения к московским владениям в ремёсла ударялись, жизнь в себе раздувая, спешили связаться торгом с новыми соседями, а паче с самою Москвою. Кто крепостью оставался — службу нёс и рьяно врага оттеснял, новые силы дозором и боем добывая… А как же быть Москве, который при своём остался, а себя теряет? Исчезнуть ему всяко не грозит — кто ж его бросит! — да только всё равно нет Мише покоя, потому как не слаще краха вечное падение. Особливо когда постоянно перед глазами тот, кому место прежнее досталось, к кому вся мощь рекою бурной утекла… Бедный Петя. Как ни старайся, а всё без вины виноватый. Михаил, глянув на Россию, но никаких новых реплик не дождавшись, склонился к собаке и, обнявши её голову обеими ладонями, кончиками пальцев принялся почёсывать за ушами. Альма, подавшись мордою вперёд, лизнула хозяину запястье. Москва, глядя на неё, наконец, улыбнулся — не парадной, для всех одинаково безличной улыбкой, а настоящей — мягкой и простой, без таящейся в уголках рта высокомерной усмешки. «Тебе бы Пете так улыбаться», — с тоской подумал Иван. Он вообще считал, что Москве с Петербургом следует ладить. Оставил б обиду, прилепился к Пете крепкою дружбою, и горя б не знал. Однако для этого Москва был слишком горд. Поначалу даже слышать слова «Санкт-Петербург» не мог, а на имя Пётр кривил губы, сдерживая нелестные выраженья, слышать которые, в свою очередь, не желал Иван. Со временем, правда, его запал поутих. Россия терялся, с чем это связывать: с тем, что Миша успокоился, или с тем, что сил пылать уж нет — столичное наследие, коим Москва жил, таяло. И таять продолжает: раньше Москва не утомлялся так быстро, не бывал так разбит с дороги, не сидел и не лежал вечерами напролёт, единственно по грации манер не выдавая своей усталости… Петя, неопытное дитя, принимает сие за лень — не наловчился ещё у себе подобных эхо души слышать… Да если б и умел, ничего не понял бы. Не с чем сравнить — ему и десяти лет не было, как они с Мишей местами поменялись. Не вспомнит он по малолетству, как широко оное эхо у Москвы расходилось, когда в силе был… Россия и рад бы был ему растолковать, что к чему, да Миша разоблачение своей слабости даже ему вряд ли простит. Он вместо этого предпочитает отвечать Пете холодным молчанием или колкостью. А тот возмущается. А его возмущение Москву раздражает пуще прежнего, и тот огрызается. А Петербург оскорбляется. А ему, Ивану, потом обоих слушай-утешай… Россия, вдруг осознав, насколько он сам от нелюбви своих столиц устал, подошёл к креслу ближе и тоже погладил собаку. Хоть бы с университетом дело устроилось, Москве это как воздуха глоток. Глядишь, и к Петербургу бы был подобрее… Только Петя к нему в таком случае едва ли будет. Да что ж такое! Россия сердито выдохнул через нос. Михаил вскинул на него озадаченный взгляд. Иван, сосчитавши мысленно до трёх, вернул на лицо благожелательную улыбку и сразу огорошил друга вопросом, без предисловий и деликатностей: — Мишенька, ты доколе всех Петров под одну гребёнку стричь будешь? — Как под одну? — удивился Москва. — Они хоть и оба Пётр Алексеичи, разные совершенно. — А Пётр Алексеевич с Петром Петровичем у тебя будто одно лицо, — заметил Россия, отходя и опускаясь на край кровати. На сей раз Миша ответил не сразу: — Неправда. Петром Алексеевичем я обижен, а Пётр Петрович… Получает всё, что ему причитается. Иван, утешив себя тем, что, по крайней мере, хоть что-то Петербургу стало с последнего их с Мишей разговора «причитаться», выдержал паузу — позвонил и сам распорядился относительно завтрака. Когда он закончил, Москве как раз надоело возиться с собакой, и тот снова расслабленно откинулся на спинку кресла, поигрывая попавшейся под руку кисточкой на конце пояса. — Переодеться бы надо, — больше размышляя вслух, чем обращаясь к нему, сказал Миша при этом, но так и не встал. — А о Пете разговор докончить не надо? — напомнил Иван. Москва поскучнел лицом, но отнекиваться всё же не стал и смиренно воззрился на Россию, всем своим видом будто говоря: «Не имею ни малейшего желания, одначе подчиняюсь, поелику ты, хоть и друг, держава, надо мною стоящая». — Ты ведь понимаешь, сердце моё, — насколько мог мягко заметил Иван, — что всё, что отнято у тебя, досталось Пете. Всё. Михаил промолчал, но показательная скука у него на лице померкла, а кажущиеся в обрамлении широких рукавов хрупкими ладони с недюжинной силой, до побелевших ногтей, сжали подлокотники. Россия, видя, что попал в цель, тотчас задал новый вопрос: — Скажи, как давно не мучает тебя мигрень? Москва, помедлив, резко расслабил пальцы и опустил ресницы: — Тридцать восемь лет. Иван собирался спросить, неужели не чувствует Миша хоть малой доли облегчения, ничуть Петербургу, бремя власти со всей её страшной оборотной стороной с него снявшему, не сочувствует… Да Москва, стоило его легонько подтолкнуть в потребную сторону, как часто у них бывало, сам к тем мыслям пришёл. — Мне кой-кто во дворце передал, представь себе… Петруша думает, я его ненавижу! — с обескураженной, горькой веселостью усмехнулся Михаил. — Наха-а-ал. Ненависть ещё заслужить надобно. Он палец о палец не ударил: как Пётр Алексеевич его построил, так и столицу перенёс, и тон задал. Ажно жалко его, — неожиданно признал Москва. — На него груз свалился, какой мне порою нести было тошно, а он — мальчишка! — даже не понимает, что к чему. Небось ночами в постели ворочается, — добавил он с какими-то неясными нотками, точно сам не определился, испытывает ли он всё ещё жалость, или уже мрачное, злорадное довольство, — спрашивает себя, ужель он так плох, что аки ладья перегруженная себя ощущает… Россия удивлённо приподнял брови: что Петю жалеет, Миша ему говорил впервые. Впрочем, оно и неудивительно — они с Москвой долгое время вообще взаимно избегали о Петербурге говорить вне государственных дел, зная, что разговор будет неприятен обоим и сведётся к тому, что Михаил попросит тему переменить. Да и когда жгучая нетерпимость у Миши сменилась глухой неприязнью, беседы такие были короткими — как ни хотелось Ивану свои столицы примирить, досаждать другу тем, что причиняет ему боль, он не мог. Однако упускать момент, когда Москва сам заговорил, не следовало. — Ежели тебе даже жаль Петербург, что же ты ему самому никак этого не покажешь? — спросил Россия. — Неужто так обижен, что и капли снисхождения не допускаешь? — Не в обиде дело, — строго отсёк Михаил, — а в отношеньи. Ты меня, Ваня, знаешь. У меня спрос суровый, но справедливый. Ежели дерзкий неразумный мальчишка ведёт себя оскорбительно, что с ним делать? — патетически вознеся ладонь, спросил он и сам же, махнув рукой, ответил: — Да пожурить и забыть, что с дитяти взять. Но коли мальчишка голову задирает и столицей себя нарекает, — склонив голову набок, соскользнул Москва во вкрадчивую певучесть, что так волновала и страшила прежде города, — так и за слова свои и дела отвечать должен как столица. Какое уж тут снисхождение! А выдержит он или сломается, не моя забота, — холодно добавил он. — Назвался груздем, полезай в кузов. Россия подумал, что напрасно заговорил с Москвой о жалости: откуда тому, кого никто никогда не жалел, взять уменье самому жалеть? Михаил помолчал, глядя невидяще-задумчивым взглядом перед собой, и вдруг криво усмехнулся: — Не ломается. Иван, продолжения речи не ждавший, не нашёлся с ответом. — Точно камень… — добавил Москва и выдохнул: — Люблю таких. — Таких, но не Петю? — печально уточнил Иван. Москва, поднявшись, одёрнул шлафор и, направившись к ширме, бросил на ходу: — Будто нужна ему моя любовь.***
Петербург, войдя в столовую, застал накрытый стол и пьющего в одиночестве чай Москву. Точнее, сначала он увидал лишь разворот «Академических ведомостей» и унизанную перстнями холёную руку, выглядывающую из белоснежной пены кружевного манжета, и лишь потом, когда газета чуть опустилась, самого Михаила. Велик был соблазн молча выпить кофе и удалиться, но Пётр напомнил себе, что даже самая сильная прохлада в отношениях не отменяет правил приличия, склонил голову в приветственном кивке и, как явившийся к столу позднее, поздоровался первым: — Доброго вам утра, Михаил Иванович. — И вам того же, — отозвался Москва, вновь скрываясь за газетой. Выглядело и звучало это всё сухо и неискренне, но, следовало признать, не самым недружелюбным образом. Петербург даже рискнул предположить, что Михаил в достаточно недурном расположении духа, и осведомился: — А где Россия? Из-за газеты высунулась вторая рука, опустила на стол ополовиненную уже чашку мейсенского фарфора, вслепую пошарила рядом. Дожидавшийся ответа Пётр, нахмурившись, приподнялся и осторожно придвинул поближе блюдце с уже надкусанной сайкой. Тонкие длинные пальцы споро уцепили булочку и утащили за ширму «Ведомостей». Затем вернули обратно и забрали чашку. Когда Пётр уже отчаялся дождаться ответа и счёл, что ошибся с оценкою душевного расположения Михаила, и нынче его будут по обыкновению игнорировать, будто и нет его, Москва, запив кусок сайки чаем, удосужился, наконец, сказать: — Ваня уже позавтракал. — А вы всё утро чаевничаете, стало быть? — имея в виду, в сколь ранний час Михаил поднимается, скучно уточнил Петербург. Резко опущенные «Ведомости» бумажно хлопнули. Москва воззрился на него непривычно пронзительно, точно Пётр его в кой-то веки действительно задел. Однако прежде, чем Петербург успел пожалеть о своих словах, Михаил вдруг кротко улыбнулся. — Конечно, — елейно ответил он, — мне же больше решительно нечем занять свой досуг. Токмо чай и почивание на лаврах мой удел. «Вот же несносный», — подумал Пётр, сверля взглядом вновь скрывшую от него Михаила газету. — «Я выразился не подумавши, а уж скоро пятый десяток лет пойдет, как он мне это припоминает. Будто я не признал, что резок был! Мне что же, на коленях прощение вымаливать, чтоб он доволен был?» Аппетит, и без того по утрам не слишком хороший, ушёл окончательно, и Петербург, сосредоточившись больше на кофе, принялся молча наблюдать за размеренной жизнью рук Москвы: чашка… сайка… чашка… перевернуть у газеты лист… долить в чашку ещё чая, обходя вниманием неугодные сливки… Было в этом что-то неуловимо притягательное, почти завораживающее. И как в Москве эта прелесть с таким гадким нравом уживается?.. Неужто ему с собственным характером тошно не бывает? Резко себя одёрнув, Пётр упёрся взглядом в чашку. Чтоб Москве и было тошно, как же! Да скорее Вологда начнет акать, Новгород перестанет называть маскарады скоморошничеством, а он, Петербург, разлюбит море, чем этому самовлюбленному гордецу станет нужен хоть кто-нибудь на этом свете, кроме него самого. Иван не в счет: Ивана — Петя был в том глубоко убежден — не любить невозможно. А всех остальных Москва любить не желал. Особенно его. А что он ему, спрашивается, сделал?! Он сам себя, что ли, основал в таком месте, что даже Москве — столице! — не говоря уж о других городах, пришлось запреты Петра Алексеевича терпеть и лепту свою вносить? Его тогда и не было! Или это он добился, чтоб Москва столицей быть перестал? Нет, сам с царём в разлад пришёл! Да Михаил на него смотрел без малейшего пиетету уже при первой встрече! Её Петербург помнил как вчерашний день: триумфальный въезд Петра Алексеевича в столицу после полтавской виктории, и тотчас же громкие празднества по случаю рождения Елизаветы Петровны — залпы, салюты, музыка, вина рекой… И вдруг среди праздника Петербург заметил прежде лишь издалека виденного им Москву. Тот выглядел торжествующим, но отчего-то в веселье не участвовал, а смотрел со стороны со сдержанной благосклонностью, Петру показавшейся смешной — сидит такой молодой и красивый, а смотрит на всё как старик с завалинки! Да ещё какие-то города рядом крутятся… Наклоняются к нему, будто так не услышит. Говорят что-то, на действа поглядывая… Подсказывают, что ли? Он что же, сам не видит? А сам Москва — ну чисто истукан! Не шелохнется лишний раз. А если и повернётся али рукою двинет, так всё этак медленно и плавно, что не заметишь даже. И как не устал?.. «Не надоело тебе сидеть недвижимо?» — подойдя, поинтересовался он у Михаила как привык — просто и без церемоний, самую малость подражая Петру Алексеевичу. Стоявшие рядом города словно по команде оборвали между собой разговоры и вскинули на него взгляды, полные одновременно и тревоги, и любопытства. Один, совсем юный, даже на всякий случай отступил от Петра на шаг подальше. В воцарившейся тишине Москва с угрожающей неспешностью, показавшейся Петербургу змеиной, повернул голову и обрушил на него тяжёлый, напрочь лишённый привычной Петру благожелательности взор. Стало неуютно; он, кажется, даже попятился было, но тут же застыл, настигнутый голосом Михаила. Речь Москвы была красивой и мелодичной, но звучала до того строго и холодно, что Петербургу сразу стало совестно. И даже немного страшно, точно сделал он нечто очень плохое — вроде как тот царевич, о котором ему сказку сказывали, что шкурку лягушачью в огонь бросил, — и должен немедля всё исправить, иначе случится непоправимое. Что-то столь же ужасное, как навеки оставшаяся в потустороннем Тридевятом царстве прекрасная царевна. «Я, чай, не шестилетка, чтоб крутиться и скакать», — произнёс Москва, глядя на него сверху вниз, — «и место своё знаю. Как и каждому пристало б». «Каждому пристало б»… Петербург допил остатки кофе и вновь украдкой посмотрел на Михаила. Сорок лет минуло, а он каждый день, галстук завязывая, слова эти вспоминает и непроизвольно во фрунт вытягивается, плечи расправляя, и чуть приподнимает подбородок. Он же столица, ему так пристало. Да, Москва?.. Москва, конечно, не ответит. Что-то он упустил — Тридевятое царство ни с чем не рассталось. Мало того, он, повзрослев, в оное царство верить перестал — раньше, сказок наслушавшись, воображал его за зеркалами, а теперь твёрдо знает, что за зеркалами токмо золочёные рамы. А Москве до него дела нет. Так что ж тогда это его волнует? Кому он что доказать пытается, когда на него даже и не смотрят? Да и зачем? Пётр вновь раздражённо отвёл взгляд. Ну, Москва… Правильно дядя Любомир о нём говорит «чёрт позолоченный» — сам не захочет, а окрутит так, что глаз с него не сведёшь. Но на всякого чёрта есть свой рациональный ум. Его уж, надо полагать, во дворце ждут… Вошедший посыльный от императрицы не дал Петербургу исполнить задуманное. Более того, уже через полминуты он вновь прилип взглядом к Москве, на сей раз отложившему газету: им сообщили, что вечером Елизавета Петровна распорядилась вместо маскарада готовить метаморфозы и, безусловно, желала на них видеть всех приближённых. Хитёр лис, а всё ж и он попадается! — Как удачно вы приехали, Михаил Иванович, — воспрянув духом, заметил Петербург с улыбкой. — Правда, время поджимает — фижмы с париком ещё сыскать нужно… Придётся чаепитие раньше сроку окончить. Москва, пристально глядя на него, напряжённо опрокинул в себя оставшийся на донышке чай, затем с явной неохотой поставил чашку на блюдце. А после вдруг благожелательно поинтересовался, склонив голову набок: — Наслаждаетесь? — Наслаждаюсь, — не стал отрицать Петербург, надеясь, что очевидное его негодование по поводу нового регламента маскарада не слишком бросается в глаза. — Тогда я посижу ещё, для вашего плезиру, — мурлыкнул Москва беспечно, но взглядом смотрел при этом столь цепким, что Пётр понял: всё он замечает. — А уж потом продолжу. — А метаморфозы как же? — вздёрнул бровь Петербург и даже присел обратно за стол, чтобы послушать, какие последуют доводы для столь самонадеянной позиции. — А для метаморфоз я, Пётр Петрович, болен, — небрежно сообщил Михаил, откинувшись на спинку стула. Выглядел Москва, действительно, бледней обычного, но… — Не выйдет, Михаил Иванович, — уверенно постановил Петербург. — Токмо Её Величество разгневаете уловками. Михаил улыбнулся. Пётр впервые видел у него такую улыбку — положительно искреннюю, странным образом и ироничную, и нежную одновременно… — Ах, Пётр Петрович, Пётр Петрович… — протянул Москва с игривой укоризной и, подперев голову рукой, заявил: — Учитесь, покуда я в благодушном настроении: ежели женщина к вам неравнодушна и готова прикладывать усилия, чтобы произвести на вас впечатление, то она уж точно готова будет сделать вид, что вам верит, и не держать на вас обиды за вашу невинную проделку. Если, конечно, в деле парфюмом другой женщины и не пахнет, — серьёзно добавил он. — Иначе берегитесь. Сказать по чести, Петербург оторопел. То, что Москва сказал… Это же… Совет! Впервые за без малого полвека — пусть насмешливый и возмутительный, однако явный, беззлобный совет. Ужель от льда до патоки пара чайных чашек, сайка и три листа «Академических ведомостей»? Ну и прихотливый же нрав! Михаил, сев вполоборота, снял с самовара, стоящего на столике подле обеденного стола, чайник, и добавил, наливая себе почти полчашки крепкой заварки: — Об заклад готов биться: государыня по бесконечному милосердию своему и мне отсутствие простит, и на вас, ежель пожелаете присоединиться, гневаться не будет. — Я вам зачем, Михаил Иванович? Едва блеснувший луч надежды манил — метаморфоз Пётр не желал — однако адресант был ох как сомнителен. С чего бы такое деятельное в нём участие? — Нравитесь вы мне, Пётр Петрович, — долив кипятку из самовара в чашку и вновь развернувшись к столу, невинно улыбнулся Москва. — Всё шутки шутите, — обиделся Петербург. — Ежель угодно, можете считать, что у меня персональный интерес, — предложил Михаил, глядя, как в чашку тонкой струйкою стекает с ложечки мёд, — потому как Ивану от маскарада не отговориться, а с одною Альмою вечер будет приятен, но, право слово, скучен. — Так я вам кем-то между другом и собакою понадобился? — хмуро уточнил Пётр. — Хороши забавы! — В панье аки Царь-колокол на маскараде толкаться, знамо дело, куда забавнее, — невозмутимо заметил Москва и сделал глоток чая. Петербург от воспоминания, как в проклятые фижмы влезал, и одной только мысли, что придётся повторить, почувствовал себя дурно. — А что если Елизавета Петровна не отпустит? — мрачно осведомился он. — Тогда что? — Пётр Алексеевич от меня не добился, чтоб я кофей пил, — поведал Михаил безмятежно, — а вы тогда добьётесь, что токмо его пить и буду. По нраву вам такая сатисфакция, а, Пётр Петрович? — склонив голову набок, поинтересовался он. — Азартный вы человек, Михаил Иванович, — хмыкнул Пётр. — Столь уверены в успехе? — Иначе б таких дикостей на пари не предлагал, — смешливо прищурился тот. — Кто бы сомневался, — вздохнул Петербург. — Будьте к обеду близ покоев государыни, на всякий случай, — попросил Михаил деловито. — Даже не спросите, согласен ли я? — сдержанно осведомился Пётр. — Мне достаточно того, что вы не отказались, — с тонким оттенком лукавства улыбнулся Москва. Что Михаил императрице говорил и как долго прибеднялся, Петербург не узнал: его позвали лишь к концу аудиенции. Государыня живейшим образом проявляла беспокойство о самочувствии своей Первопрестольной столицы и чрезвычайно умилена была, когда Пётр, не дожидаясь, пока Елизавета Петровна чего прикажет (ещё «вверит Москву его заботам» на неизвестный срок, мучайся потом!), сам высказал соответствующие мысли, ограничившись вечером. Москва, этой сценой весьма позабавленный, когда они достаточно удалились, бархатно посмеиваясь, обещал ему нейтралитет. Что он при этом имел в виду, Пётр не имел понятия — у Михаила это могло значить что угодно — но надеялся, что вечер пройдёт спокойно. Да и недолго ему надобно продержаться — в Ивановом доме он, закончив дела, будет около семи, может быть, в осьмом часу, а к десяти Москва уж будет готовиться ко сну. Итого — самое большее три часа. Если он не надоест Михаилу раньше и тот не уйдёт к себе. Однако сказать просто, а исполнить — задача. За ужином почти не говорили. Москва на него не смотрел и, кажется, под конец трапезы вовсе перестал замечать. Вероятно, это и был обещанный «нейтралитет». Что ж… Не то чтобы Пётр был против. Тишина — это хорошо… Особливо когда голова от обилия муторных вопросов на службе ноет и жаждет спасительного кофе. «Заскучали, Пётр Петрович?» — словно прочтя его мысли и немедленно делая наперекор, спросил Михаил и, не дожидаясь ответа, велел подать самовар в бильярдную. «Прежде вы со мной не играли», — заметил Петербург, когда шли они коридором. «Уж не думаете ль вы, что из неприязни?» — обернувшись, улыбнулся Москва. Вообще-то, Пётр именно так и думал. «Нет». «Очень хорошо», — мурлыкнул Михаил. — «Будь так, это б отдавало умопомешательством, не находите?» «Смотря чьим», — вполголоса произнёс Петербург. Москва не ответил, но усмехнулся, прекрасно его услышав. «Располагайтесь», — пригласил он, когда вошли в бильярдную. — «После напитков и сыграем». И вот теперь Петербург сидел на софе, ждал, пока сварят ему кофе, и наблюдал, как Москва… кудесничает. Иного слова и подобрать было нельзя: «вечерним чаем», о котором Михаил сказал слугам, оказалось целое собрание какой-то травяной суши. Ничего, похожего на нормальный чай, не наблюдалось и в помине. — Что вы за зелье делаете? — изогнул бровь Петербург. — Чай, — на мгновение подняв на него глаза, объяснил Москва. Взгляд у него при этом был такой, будто глубоко он сомневается в умственных дарованиях Петра, раз тот не способен понять, что вот этот отвар именно чаем и называется. — Больше на варение какого-нибудь яда похоже, — не удержавшись, скептично заметил Пётр. Михаил, усмехнувшись уголком рта, разжал пальцы, сверкнув при этом крупным перстнем с тёмным камнем. Бледно-лиловое соцветие какой-то былинки упало в чайник. Наблюдая эту сцену, Пётр с невольным трепетом подумал, что с этого станется и яд, и зелье, и какую ещё угодно колдовскую микстуру сотворить. Да что же он вечно с Москвой всякие сказки связывает! И ведь ни одно из столь любимых им положений просветителей избавиться от этого навязчивого мистического ореола не помогает. Того и гляди уверуешь в особое чутьё Михаила на моменты, когда безопаснее затаиться. Кстати, об этом… — И что, всегда вы вечером оный «чай» пьёте? — начал Пётр издалека. — Когда сам на сей счёт распоряжаюсь. Не держусь тут твёрдого принципа, — пояснил Михаил. Петербург, полагая ответ завершённым, задумался, как подвести разговор к интересовавшему его вопросу, когда Москва вдруг, кипятком из самовара травы заливая, заговорил снова. Негромко и спокойно, как с каким-нибудь обычным знакомым. — Между прочим, Пётр Петрович, — заметил он, — таковой чай пили испокон веков, прежде чем вам известный у нас появился. Бывало, приедет Ваня, — и вовсе неожиданно вспомнил он, — а зима, стужа, волки под самыми воротами воют… Тоска. А трав заваришь, ягод туда сушёных с малиновым листом бросишь, и будто само лето в сосуде держишь. — Сказать по правде, — Петербург кашлянул, прочищая горло, — не ожидал от вас услышать подобных речей. — Отчего же? — держа чайник в руках, развернулся к нему всем телом Москва. Пётр был уверен, что после ответа никакого «нейтралитета» ему больше не видать, но всё же докончил, раз уж начал: — Вы ничуть не кажетесь сентиментальны. Михаил, хмыкнув, поставил чайник на столик: — Я вовсе не так холоден, Пётр Петрович, как вы привыкли себе воображать. — Я ничего не воображаю, — уверенно возразил Петербург. — Я говорю о том, что вижу. А вижу я то, что вы мне показываете, — напомнил он не без внутренней досады. — Намекаете, что я для блезиру? — улыбнулся Михаил, кротко глянув на него. — Утверждаю, — отрезал Пётр. Как он и подозревал, даже прямое обвинение в двуличии Москву сбросить маску не заставило. — Смело, — заметил Михаил с нотками насмешливого одобрения. — А с вами по-другому нельзя, — фыркнул Петербург. Москва и без того на мир свысока взирает, а ежели пред ним ещё и пасовать, так и вовсе взгляда на несчастного раболепного не опустит. — Смелый приступ половина победы? — подтверждая соображения Петра, оценил Михаил и издал мягкий, на грани выдоха, смешок. — Похвальный интерес к русской культуре, Пётр Петрович. Что ж, дерзайте — отвага мёд пьет… Может, и чаю старинного со мной испьёте? Пить это странное зелье? Петербург счёл бы предложение диким, кабы не обронил Москва, что оный настой не гнушался пить и, судя по всему, находил приятным Иван. Не будет же Россия пить что ни попадя! Как, впрочем, и сам Михаил… Двери открылись: принесли кофе. Пётр проследил, как пронесли через бильярдную поднос и остановились пред ним. Благословенный напиток… Но грешно будет ради привычного так удачно начавшийся «приступ» бросить. Петербург небрежно махнул рукой в сторону столика и сказал наблюдавшему за ним, чуть склонив голову набок, Москве: — Наливайте. Михаил, шепнув слуге, чтобы принес ещё одну чашку, налил чаю в свою и, подав её Петру, устроился вполоборота к нему на другом конце софы, откинувшись спиной на подушки. Пётр опустил глаза в чашку. Бледно-янтарная жидкость с парою попавших в неё через чайный носик продолговатых полупрозрачных мелких цветков, вопреки его ожиданиям, не пахла чем-то резко-аптечным, а имела приятный, лёгкий аромат. Пар от неё, однако, поднимался довольно горячий, и делать глоток он не стал, дабы не обжечь язык. Вместо этого он посмотрел на Москву и, бросив изобретать особый способ, спросил прямо: — Скажите, Михаил Иванович… Нынче вы не на маскараде по известной причине. А как вы всякий раз так кстати во время метаморфоз в отъезде? — По оказии, — любезно ответил Москва. — Не бывает таких оказий, чтоб одна за другой, — возразил Пётр. — А что, по-вашему, бывает? — поинтересовался Михаил. — Удобные знакомства в свите Её Величества, — высказал свою теорию Петербург. Михаил улыбнулся неясною — не то снисходительно-насмешливою, не то одобрительно-веселою, — улыбкой. — Я прав? — уточнил Пётр, вглядываясь в лицо Москвы в попытке понять его загадочное выражение. — Прав ведь, Михаил Иванович? — Ни за что б вам не ответил ни да, ни нет, — заметил Михаил, — однако пытливый ум поощрять следует. Правы. — И кто же ваш ангел-хранитель? Не то чтобы это было столь важно, подтверждение своему предположению Пётр получил… Но как же интересно, кому Москва столь по нраву, что интриги и слухи не страшат! — А вот этого, Пётр Петрович, — качнул головой Михаил, — я вам не скажу. — Скажете, — возразил Петербург и с удовольствием вернул шпильку: — Вы ведь для меня безотказны. — Гарде, — вежливо улыбнулся Москва. — Гарде? — иронично приподняв бровь, уточнил Пётр. — А по-моему, туше. — Ай-ай-ай, Пётр Петрович, — насмешливо пожурил Михаил, — как претенциозно. Или, как сказали бы раньше (куда яснее и разумней, я считаю), в гордости корысти мало. — Мне много и не требуется, — хмыкнул Пётр. — На вопрос токмо ответ получить, — добавил он и осторожно сделал глоток всё ещё довольно горячего чая. Вкус показался ему поначалу пресным до невзрачности, но после пришло весьма оригинальное послевкусие. Москва наблюдал за ним недолго: принесли чашку и ему. Петербург позволил ему отойти налить себе чаю, не требовал ответить тотчас: на третий глоток он с некоторым удивлением различил множество ощутимых, но мягких и тонких, причудливо переплетающихся вкусовых оттенков, и некоторое время был сосредоточен лишь на этом. Но когда Михаил снова опустился на софу, Пётр напомнил: — Я жду, Михаил Иванович. — Как вы нынче терпеливы, — хмыкнул Москва. — Так и быть, поведаю вам об этом чудесном создании. Зовут её Лизонька. Милейшее дитя, — добавил он с чувством, подозрительно напоминающим нежность. — Столь же печливое, сколь и верное в дружбе. Мы познакомились на ассамблее, куда татенька дозволил ей явиться в ещё чрезвычайно нежном возрасте. И, признаюсь, редкая женщина на моей памяти была столь же очаровательна. — И смела, вероятно, — заметил Петербург, когда Михаил прервался на глоток чаю. — Ведь если Её Величеству станет известно, что вы намеренно метаморфозы избегаете, а оная особа вам помогает, то на вас императрица всего лишь в обиде будет, а ей опала. — О, не то слово смела, — усмехнулся Москва. — Амазонок за пояс заткнёт. «Подвергает девицу опасности и ещё шутит», — с негодованием подумал Пётр. — «Ну, она-то млада — голову закружил этакий Феб златокудрый, и все мысли вон. А Москва что же? Он-то должен понимать, что к чему!» — Ужель не совестно вам дамою рисковать? — озвучил следующую мысль Петербург. Понять б ещё, какою именно дамою — что-то не упомнит он никакой подходящей девицы среди фрейлин… — Какого вы обо мне низкого мнения, Пётр Петрович, — заметил Михаил, ничуть, впрочем, не выглядя задетым. –— Позволил б я себе подвергнуть даму риску, кабы та не имела инициативы! — Как знаете, — вздохнул Пётр. Что он, в самом деле? Угодно какой-то Лизоньке с огнём играть — пусть играет. Что он ей, указчик? Люди все такие. Вот и Москва, видно, того же мнения… Прямо удивительно. А всё же интересно, если не среди фрейлин, то чья же это Лизонька? При дворе должна бывать часто и быть во дворцовой планировке весьма сведуща — иначе как бы сие знакомство с Михаилом не было всеобщим достоянием? Непременно дошло бы до Елизаветы Петро… Пётр осекся. Лизонька. Елизавета Петровна. Елизавета. Лизонька. — Елизавета Петровна?! — вскинувшись, уставился Петербург на Москву. Михаил таинственно улыбнулся и продолжил пить чай. Пётр с полувозмущенным-полувосхищенным выдохом покачал головой, почти уверенный, что прав. «Милейшее дитя»… Надо же было так ввернуть! «А вы умеете быть восхитительны, Михаил Иванович», — признал Пётр про себя. Может быть, когда-нибудь и вслух признает.