1771
За дверями опочивальни что-то гулко грохнуло. Дремавший Москва встревожено открыл глаза. Еще раньше рука непроизвольно потянулась под подушку, к ждущей тепла стали. Следом раздался недовольный голос его камердинера Кузьмы: - Чаво шумишь?! Барин отдыхают! - Дык уронила… - едва слышно отозвалась дворовая Авдотья. Михаил, успокоившись, опустил руку и снова прикрыл глаза. Едва рассвело так, что стало возможно обойтись без свечи, он взялся разбирать принесенные ему дела, да скоро устал. Веки потяжелели и стали опускаться сами собой. Они и сейчас, стоило ему взглянуть на двери, заболели, словно под них песку насыпали. А сон, перебитый слугами, уже не шел. Виски жарко сдавливало. Отвернув голову от окна в сторону полумрака сводчатых кремлевских покоев, Москва за неимением иных увеселений слушал перебранку дворовых. - Уронила она… - сообразив, что сам мешает хозяину, ворчал Кузьма, понизив голос. – Ты с тем дохтуром заодно, шельма. Уморите барина… - Чиво городишь, дурак старый! – разозлилась Авдотья. – Я за Михал Иванычем хожу, а ты мене к дохтуру! Я во видеть не могу, ирода: понаприходють, порошку нажгуть, того гляди у барина чахотка откроется от иво отравы! - Ну, полно, полно, - буркнул камердинер. – Раскричалась… Иди куда шла. - Стирать шла! – сердито доложилась Авдотья. - Вот и иди, - основательно распорядился Кузьма. – А я, пока барин спят, полыни нарву, не то заразу гонять нечем. Москва с усталым вздохом поморщился. Одна только мысль о том, что камердинер будет окуривать покои от мора можжевеловыми ветками и полынью, оцарапала горло едковатой горечью. Протесты, приказы прекратить и даже угрозы самое малое выпороть Кузьма не слушал, считая, что барин не в себе из-за горячки. Долго стоять на своем у Михаила не было сил. По его улицам гуляла смерть. Ее невидимая чумная поступь отравляла его. Поначалу медленно, по капле: вернувшись из Петербурга, где гостил у Вани, он ощутил смутную тревогу. Что-то было не в порядке, но он никак не мог понять, что же. Просто покалывало где-то в груди, душно до невыносимости было ночами в собственном доме… А потом смерть разгулялась. Он все понял, да поздно: теперь костлявая забирала жизнь безо всякого стеснения, горстями, и ему не по плечу было с ней совладать. Зато по силам было остановить. Оставить ее в своих границах. Не пустить дальше, вцепиться мертвой хваткой, какой только воплощение и может. Он с Еропкиным ради этого и остался. Петр Дмитриевич о его резонах не подозревал, но обрадовался решению с явным облегчением. Хотя прежде больше склонен был его молчаливо сторониться. Михаила это не задевало – он понимал чувства генерал-поручика. Тот долгое время не мог взять в толк, как можно существовать некоему городу как персоне. Быть на вид лет двадцати, а помнить незлой полусказочной памятью старца и младые годы государыни, и великое царствование Петра, и как пусты и мертвы были земли и села после польского разгула. Равно знать и законы, и военное дело, и торговое, и языки. Именоваться Михаилом Ивановичем Москворецким, а откликаться на Москву. Что это такое? Дух, соблазн, жестокая насмешка начальника над ним за какое-то прегрешение? Как они, «города», бессмертны на земле, если даже не Богом, людьми сотворены? Что тогда вообще такое Бог?.. Страшные мысли от этого возникали, кощунственные. Однако сейчас, когда никого старшего в городе не осталось, буйствовала моровая язва, а уберегшихся от заразы тихо, но неумолимо подтачивал голод, Еропкин и «соблазну» был рад. Михаил помогал ему с гражданскими делами как мог. Поначалу успевал: везде ездил, проверял, подгонял. Со временем ночной покой перестал приносить отдохновение, в голове начало часто мутиться… Однажды он вышел из дома, собираясь ехать к Еропкину, но не успел сойти с крыльца, его окатила удушливая волна жара. Всеохватывающая, как при пожаре, но какая-то… иная. Перед глазами разорвалась ослепительная вспышка, и Москва лишился сознания. Когда он очнулся, рядом был деловитый человек лет сорока. Немедленно взялся считать у него пульс и справляться о самочувствии. Михаил, не отвечая, настороженно глядел на незнакомца. Рядом шумела и причитала дворня. Раздраженный этим балаганом, он попытался подняться и вдруг похолодел: не смог пошевелить ногами. Отказали. Вновь ударившая в голову огненная волна была в тот миг почти благословенна. Помрачнев при этом воспоминании, Москва опустил взгляд на покрытые одеялом ноги. Он не чувствовал их до сих пор. Более того – страшная немота постепенно подбиралась к спине. Слишком много тел и сора на улицах. Губительно тягуча и тиха в городе жизнь, того и гляди замрет. И он вместе с ней. Эта отчаянная, страшная мысль порой обрушивалась на него, давила своей тяжестью так сильно, что Москва невольно начинал задыхаться и судорожно хватал ртом пропахший хвойно-полынным дымом воздух. Одно дело ожечься в пожаре и лежать немощным, покуда не отстроят разрушенное, и совсем другое – стать живою развалиною самого себя, потому что погибли, разъехались, больны люди. Человек – не изба, из бревен не сложишь… С этаким расположением духа богатая опочивальня, верно, казалась бы ему глухим склепом, кабы не тот самый деловитый господин, что первым тогда подбежал к нему на улице. Был то доктор медицины Петр Дмитриевич Вениаминов, из университета. В то утро он по случайности оказался рядом, определил, что упавший жив, и потребовал тотчас везти его к себе в больницу. Дворовые считали карантин верной дорогой в могилу и Его Сиятельство врачу выдавать отказались. Еще и пригрозили поколотить, ежели не отстанет. Почтенный доктор оказался не из робкого десятка и обратился в полицию. Там примерно в то же время был человек от Еропкина, и дело дошло до генерала. Тот тезку поблагодарил за бдительность и рвение, но важного больного велел перевезти в Кремль. Доктора сие не успокоило: хоть пациентов у него была целая больница, он требовал допустить его еще до этого. Москве была знакома подобная настойчивость. Такое иногда случалось с его жителями: человек сострадательный, чуткий к другим, повстречав его, воплощение Первопрестольной, вдруг ощущал поразительное родство, как если бы знал его всю жизнь – близко, честно, всякого – и преисполнялся неизъяснимого расположения, горячего желания побыть рядом подольше. Правда, ограничивалось обыкновенно все беседой, а то и вовсе до слов не доходило… Но Петр Вениаминов проявил интерес и упрямство столь непроходимые, что невольно напомнил Михаилу другого Петра. Токмо если Петербург за его покровительственную важность и докучливое внимание постоянно тянуло осадить – дерзкий мальчишка! – то искренне стремящегося к нему врача обидеть не хотелось. Петр Петрович беспрестанно был в претензии и сетовал, что не может понять, о чем он, Москва, вообще думает. И это последнее звучало обвинением, словно он не объяснялся всякий раз. Объяснялся, да Петербург слышал только сам себя. Потому и не понимал – как поймешь другого, если подлинно вовсе не понять его желаешь, а быть правым? Доктор Вениаминов подобных амбиций не имел. Он лишь тянулся, как ему казалось, к больному человеку, в котором что-то его зацепило – быть может, странно знакомое, будто бы где-то виденное лицо; быть может, нечто иное. Но главное – мысль: как знать, вдруг он способен помочь, ведь он хороший врач; один из лучших в Москве. Михаил знал, что так, как себе представляет, доктор помочь не способен. И что растолковать ему это возможно лишь выдав себя. И что ни Еропкин, ни прочее начальство последним довольно не будет. А уж если до Питера дойдет… Власть предержащие этакими особенными секретами делиться не любят. Да только не их это секреты, чтобы решать. А он хочет так. Верно, не в одну сторону эта ниточка меж ним и людьми протянута… Позвав к себе Еропкина лично, дабы обсудить трудное дело, Москва в конце разговора «кстати» вспомнил о враче. Генерал-поручик нахмурился, Михаил пустил в ход веками оттачиваемое умение убеждать. Доктора Вениаминова в тот же вечер посвятили под присягою в тайну его личности, и теперь он, Кузьма да еще секретарь и составляли всю его компанию. Секретарь приносил и уносил бумаги, передавал сообщения от генерала. Камердинер прислуживал. Врач захаживал пару раз в неделю проведать, а заодно отменить порядки Кузьмы. «Кончай, тебе говорю, чадить!» - ругался он, решительно распахивая окна. – «Пользы в твоем дыме никакой, токмо барину главоболение причиняешь! А вы, Ваше Сиятельство, зачем ему это позволяете? Неужели держитесь того же? Суеверия это, а не очищение!» «Так очистите комнаты по науке», - разрешал Михаил, привычно топя в чае изъедающий его голод и чумную неутолимую жажду. Петр Дмитриевич окуривал покои изобретенным недавно порошком, а затем садился с ним. Рассказывал, что делается в городе, с волнением слушал, когда в том или ином явлении Михаил находил причину собственных чувств или нечувствия. Врачевать не пытался – отдыхал. Врачеванию доктор Вениаминов посвящал все свое время за пределами кремлевской опочивальни: «Вы не правы, что не могу я вам помочь, Михаил Иванович. Вылечу Москву – излечу вас». Михаилу очень хотелось дать Петру Дмитриевичу свидетельство, что его старания не пропадают зря, да утешить врача было нечем. Он чувствовал лишь одно – как мертвеет. И совершенно не помнил ни одного разговора с доктором с той самой беседы, в которой Вениаминов обещал его вылечить – все пожирали непреходящий теперь уже жар и окусывающаяся бредом лихорадка, всегда неожиданная, непредсказуемая. А человек с этаким жаром в три дня сгорает, как свечка. А иные и язвами покрыться не успевают, и озноб моровой не охватит их – как шел человек, так и падает вдруг замертво. В былые времена и с кровохарканьем чума была… Петр Дмитриевич слушает о ней всегда, раскрыв рот – как мол, так может быть, чтобы чума без бубонов да кашель с кровью. А он помнит, при Алексее Михайловиче сам болел [1]. Сочтя, что он нынче еще не в самом дурном состоянии, да и глаза несколько отдохнули, Москва решил не терять времени даром и снял с подноса, где лежали оставшиеся с утра бумаги, верхний конверт. Подписи его не обрадовали: из Петербурга. Поддев ножом сургуч и развернув письмо, он и вовсе помрачнел – писал Петр. Начинал он интересно – без обращения, судя по почерку – порывисто, в сердцах: Когда высшие силы навели вашего неведомого основателя на идею возвести город, они спрятали под первым закладным камнем сундук с несметными сокровищами и тут же их прокляли, чтобы каждый, кто к ним прикоснется или вовсе дерзнет вытащить их на свет божий, прошел бы путем терзаний и мучений. Иного объяснения тому, как ваши прекрасные качества уживаются с вашим же прекапризным и превредным характером, я не вижу. Михаил хмыкнул, не зная, то ли оскорбиться, то ли счесть, что из уст Питера это комплименты. Петр Петрович, будучи самонадеян, но все ж не глуп, пожалуй, уже чуял, что случайно изобретенным маневром приводит его порой в некоторое замешательство и выигрывает себе время его внимания, потому что развил мысль, выводя буквы уже спокойнее, аккуратнее: Закрытие города было тяжелою мерою и я, право, восхищен вашим мужеством – осведомлен, что начальство предлагало вам уехать и, быть может, избежать болезни, но вы предпочли остаться и разделить с жителями тягостные условия, в коих те оказались. Москва фыркнул. «Мужество»? Его единственно возможное решение Петербург считает мужеством? Петя что же, думал, что в его духе было бы бросить город ради призрачного шанса на персональное благополучие? Сквозь слабость пробилось раздражение. Ну, Петрушка… Еще написал-то как - «тягостные условия»! Да у него десятки мертвых тел на улицах по трое дней лежат, бродячими собаками и вороньем поедаемые, а живые на то смотрят завистливыми глазами и слюну глотают. Тягостные условия… Нервное возбуждение, посеянное гневом, замельтешило на узорчатых сводах беспокойными полупрозрачно-серыми точками, и росписи оттого будто зашевелились сами собой быстро и тревожно, мелко подрагивая и двоясь. Движение их было до того неуютно, что Москва невольно выпустил письмо Петербурга из пальцев и кликнул Кузьму. Кузьма не отозвался. Листок, вильнув, полетел с высокой постели на пол, но вдруг оказался пойман длинными белыми пальцами. - Ты же чувствуешь, он не придет, - упрекнул его никогда прежде не слышанный, но странным образом знакомый голос. Вкрадчивый и переливчатый, как спокойная игра волны на реке… - Узнал, - с довольством констатировала белесая тень, нависшая сверху. Лихорадочно слезящиеся от жара глаза подводили. Михаил через силу поморгал и вдруг увидел их – тонких, с перламутрово отблескивающей, словно рыбья чешуя, белой кожей и длинными, как космы водорослей, волосами, уходящими к потолку и колышущимися, будто под водой. Сомнений отчего-то не возникло – он их знал. Вот та, что, сидя в изножье, ревностно накрыла собой его ноги и косится неотрывно, прильнув щекой к колену… У нее темные, с болотной прозеленью волосы и глаза светят в сумраке спущенного там полога алым. Словно впитали в себя кровь сброшенных в ров воинов, захватчиков и защитников Кремля вперемешку… Неглинка. А другая, что в изголовье… Ее не видно, но с такой будто бы привычной покровительственностью, обнимая, лежат на плечах руки… Даже через слой одежды они холодные, а пальцы длинные и острые. А сами руки тонкие, но он знает, что сильные, очень, очень сильные – они веками несли со всех концов света товары… Яуза. И третья, самая высокая. Склонилась над ним так сильно, что вот-вот ляжет белыми грудями ему на грудь, и смотрит темными, затягивающими, как омуты, глазами, почти такими же черными, как ее воды, а ее золотые волосы вьются, шевелятся, и не с шелестом, а с тихими всплесками, будто вода плещет. - Москва… - выдохнул Михаил прерывисто, горящей кожей ощущая прикосновения их рук жгуче-холодными, - ты же темная… Почто у тебя волосы, как у меня? – и тотчас догадался сам: - Я брежу… Москва-река, с ласковым вниманием слушавшая его, с покровительственною снисходительностью огладила его щеку, оставляя после себя на коже мелкие водяные капельки: - Но разве это нам мешает тебя любить? Михаил слабо улыбнулся: - И правда. - Ты ведь у нас один… - напевно продолжила Москва-река, склоняя голову набок, - и один наш. Москва задумался, что бы это могло значить. Что за загадку сочинил больной разум? - Отравленный! - буркнула Неглинная невнятно и резко, будто лопнул в тине пузырь. - Отравленный, - согласилась Яуза, оценивающе скользнув по шее пальцами, едва ощутимо задевая кожу острыми когтями, отчего Михаил невольно вздрогнул. Москва поймала его лицо ледяными ладонями и почти торжествующе пропела: - Отра-а-авленны-ы-ый… Михаил задумчиво вгляделся в нефтяную глубину ее зрачков. Мысли они, что ли, умеют читать? Впрочем, почему бы им не уметь, если он ими бредит. Они так и от чумы излечить могут. - Можем, - сладко согласилась Москва-река. – Всегда яд человечий забирали, оттого и сами ядовиты. «Ты знаешь нашу цену», - отчетливо подсказало Михаилу воцарившееся молчание. – «Нужно многое отдать…» …чтобы получить еще больше? Москва засмеялся, запрокидывая голову, глубже падая в объятья Яузы. Полог над ним волнился, словно лебедь бил крылами. Смех пугливыми золотыми рыбками разлетался по опочивальне и прятался в ветвистых зарослях оживших сводовых узоров. - Нет у меня ничего, душеньки, - сообщил Михаил с неожиданно нахлынувшей отчаянной, лихой веселостью, - кроме себя самого. - Ай, дорого даешь, - усмехнулась Москва-река, с плеском отклоняясь назад, и вдруг хлынула к его губам, рокоча изменившимся голосом: - Идет! Губы, руки, тела – все слилось, перемешалось в горячечном жаре и речной сентябрьской стуже и затопило с головой. Изнеможенный этим водоворотом, полузадушенный, Михаил рванулся наверх, к свету. Темная пучина ненасытно сдавила грудь, вышибая из легких последний воздух. Ладонь, чудом вырвавшись на поверхность, хватила пустоту… И вдруг ускользающее под воду запястье каменно крепко обхватила и рванула вверх чья-то рука. Судорожный вдох оцарапал горло. В глазах все еще стояла мутная пелена влаги, и Москва вслепую ткнулся в плечо тому, кто его вытянул – ноги не держали. Спаситель с горьким вздохом обнял его, не давая упасть. Нос пощекотал остро знакомый запах – французский одеколон, табак, кофе… Всполошенный догадкой, Михаил резко распахнул глаза. Голова тотчас закружилась – опочивальня совершила крутой кульбит и сбила его с ног. В горле мгновенно пересохло. - Михаил Иванович! – с явным облегчением воскликнули рядом. – Очнулись! - П-петр Дми…тр…ич?.. – прохрипел он и попросил совсем сипло: - В-вды. Доктор Вениаминов, видимо, был наготове, потому что воды подал немедленно. Торопливо глотая, Москва осознал, что кульбитов, кажется, все же не было – он лежал в постели взмокший и разгоряченный. Видения, мгновение назад владевшие разумом, теперь представлялись скомканной бессмыслицей, и он не мог вспомнить решительно ничего среди этих обрывков. - Как?.. – начал и тут же замолк Михаил, предлагая врачу самому истолковать вопрос. Лицо Петра Дмитриевича застыло, как всегда бывает у людей, принужденных сообщить дурную новость: - Ваш камердинер умер. Солдаты во дворе сказали, почернел лицом, упал навзничь и весь тотчас как-то вздулся. Что при вас боле никого нет, никто не ведал. А вам, верно, от жара и жажды к вечеру совсем дурно стало… Когда нашел я вас, сердцебиенья нащупать не мог, - добавил доктор обеспокоенно. - Увезли его? – спросил Москва глухо, глядя, как крадутся по стене закатные лучи. - Недавно, - ответил Вениаминов, нехотя сообщая о сильной задержке. Михаил нахмурился. Бедный Кузьма… А он ему вольную хотел дать, когда город откроют. Нет, кроме сожаления было что-то еще. Неправильное. - Михаил Иванович?.. – деликатно окликнул его доктор, настороженный долгим молчанием. Москва негодующе отмахнулся, приказывая замолчать и не отвлекать. Притом плохо слушающимися после горячки пальцами случайно зацепил край покрывала, дернул его. Подоткнутая снизу ткань неприятно дернула ноги. Михаил замер. Медленно, не доверяя первоначальному чувству, пошевелил большим пальцем одной ноги, другой, затем всеми пальцами и, наконец, осторожно повел ступнями. Доктор, проследив за направлением его взгляда, широко раскрыл глаза и затих, не смея спугнуть первое за долгое время улучшение. Москва радости Петра Дмитриевича не разделял: смерть по-прежнему гуляла по его улицам, эхо ее шагов отдавалось рябью на нечистых водах рек, а те, безразличные к людским бедам, беспечно льнули к нему, замыкая круг. А если дело не в уходе мора, то в решимости. Человеческой решимости. На что могут решиться люди в городе, в котором расхаживает смерть? Предчувствие опасности насмешливо замаячило за плечом у врача: «Скоро, скоро, скоро!» - Куда вы пойдете, Петр Дмитриевич? – спросил Михаил. Невпопад, но доктор привычен. - После вас домой, - действительно не удивившись, ответил Вениаминов, - а наутро… Надеялся посетить молебен. - Какой молебен? – насторожился Москва. - У Боголюбской иконы, - осторожно пояснил Петр Дмитриевич, не зная, следует ли дать какие-то еще пояснения, или они неуместны. Михаил кивнул. По языку разлился солоноватый привкус крови, едва ощутимый, как обман. - Останьтесь со мной, - попросил он и, чтобы не смущать доктора капризной просьбой, добавил с выверенной долей тревоги: - Сначала бред, потом паралич отпустил… Как знать, смогу ли я наутро хоть головой пошевелить? Надежней вас у меня человека нет, - чистосердечно заметил он. Петр Дмитриевич, помедлив, решил: - Хорошо. Я останусь. Михаил благодарно улыбнулся и позволил себе, наконец, расслабленно опуститься на подушки – слабость его не покинула. - Разыщу вам сменное белье, - предупредил доктор, собираясь выйти. - Кликните Авдотью, - подсказал Москва. – Может быть, где-то поблизости. Оставшись в одиночестве, он обвел покои взглядом и вдруг заметил на ковре у самой постели листок. Ах да, письмо Питера… Он ведь не дочитал. Ничего приятного там дальше не будет, но дочесть надо. Дотянувшись до письма, Михаил снова упал на подушки. Голова от этого простого маневра закружилась, пальцы ослабила усталая дрожь. Превозмогая слабость, Москва сощурился, вглядываясь в двоящиеся в глазах строки. О чем бишь там было? Закрытие города… тяжелою мерою… восхищен мужеством… Ага. Однако я не могу не укорять вас – вы мне ни строчки не отписали! Отчего я последним должен узнавать обо всем, что вас касается? Москва закатил глаза: начиналась старая песня. Как бы вам сие ни претило, я столица, Михаил Иванович. Я отвечаю за вас пред государыней Предложение обрывалось, уходя на другую страницу. Михаил, поборов малодушное желание отложить чтение нотаций на другой день, перевернул лист. и своею совестью, - неожиданно гласило письмо. Москва, озадаченно перечитав эти слова, надолго задумался, глядя на розовато поблескивающие на закатном солнце стеклышки решетчатого окна, а после продолжил читать. Мне невыносимо быть относительно вас в неведении. Знаю, вас тешит, когда я испытываю подобные чувства. Пусть так; может быть, я этого заслуживаю. Но я прошу вас оставить свою холодность до лучших времен. Если я настолько вам противен, что вы не желаете внять мне как человеку, прошу как столица. Если вы и сейчас скривились и думаете бросить мое письмо в камин, приказываю: напишите мне. P.S. Иван отбыл в место расположения наших войск. Ежели изволите приложить записку для него, от меня она дойдет быстрее. Отложив письмо, Москва прикрыл глаза. Петя, Петя, что за несносная персона… То невыносим в своей прямолинейности, то в ней же обезоруживающе трогателен. - Засыпаете, Михаил Иванович? – осведомился вернувшийся доктор. Михаил открыл глаза. – А я встретил Авдотью. Обещалась все принести. - Право, не знаю, как вас и благодарить, - признался Москва. - Пустое, - махнул рукой Петр Дмитриевич и по обыкновению опустился в кресло подле него. – В больнице и в университете тяжело, а с вами так, приятные хлопоты. - Не соблазняйте, не то еще одну добавлю, - пригрозил Михаил с мягкой улыбкой. - Извольте, - щедро позволил Вениаминов. Москва помолчал. - Со дня на день отправят почту в Петербург, - сообщил он. Петр Дмитриевич, слушая, понимающе кивал. – Со всеми предосторожностями против болезни. Как можно скорей нужно присовокупить туда письмо… для одного обеспокоенного человека. Я не в силах писать. - Диктуйте, - согласился доктор.***
- Где князь Москворецкий?! – громогласно рявкнул, врываясь в покои, Григорий Орлов. – Подать мне его сюда! Врачевать буду с полной мочью! - Тридцать семь лет тебе, Гриша, а горло дерешь что младенец, - фыркнул Москва, продолжая лежать в кресле. Ходить и просто стоять у него выходило плохо, ноги едва держали. Орлов остановился и, вызывающе подбоченившись, оглядел его с головы до ног. - Эх, Михал Иваныч, Михал Иваныч… - протянул он при этом и добавил, усмехнувшись: - Обитель детства моего… Экий ты отощалый, бледный… В былые времена как хорош был – песня, не город! А теперь одни покойники да бунтовщики на улицах. - Что ж так грубо, с обителью-то? – строго посмотрел на него Михаил. Нашел, о чем шутить! - Куда уж мне с Питером тягаться, - развел руками Орлов и вынул из кармана маленький сверток. – Он тебе случаем гостинец передал. Удержишь? Москва принял сверток и неодобрительно покосился на Григория. - Ухожу, ухожу! – рассмеялся тот. – Но вечером вернусь и откармливать буду, так и знай! Когда его размашистые шаги утихли в отдалении, Михаил развернул сверток и вздернул бровь: табакерка. Да большая… На что она ему? Хотя, должно сказать, красивая… Москва покрутил в пальцах подарок, разглядывая искусно выписанный на крышке и боках Иванов цвет. Иванов цвет… Арника… Неужели?.. Он случайно наклонил табакерку вбок, и внутри что-то застучало. Отчего-то волнуясь, угадал он или нет, Михаил поднял крышку и улыбнулся. Табакерка была полна монпансье. [2] ____________________ [1] Михаил имеет в виду эпидемию чумы 1654-1655 гг. По свидетельствам Адама Олеария, Павла Алеппского, Сигизмунда фон Герберштейна москвичи не знали «моровой язвы» - чума обычно свирепствовала на северо-западе, в Смоленске, Пскове, Новгороде и до столицы почти не доходила. Поэтому, когда (предположительно из Астрахани) чума летом 1654 г. была занесена в Москву, город охватила паника, люди массово бежали и разносили болезнь дальше. В результате мор охватил почти всю центральную часть страны. Распространению болезни способствовало и то, что в то время Россия вела войну с Речью Посполитой – в зоне боевых действий болезнь распространялась особенно легко. Чума протекала в двух формах – бубонной и легочной. Заболев бубонной, человек покрывался язвами и умирал, мучаясь от постоянной жажды, за 3-4 дня в жару и нередко бреду (иногда эротическом). При легочной форме человек умирал 4-7 дней, страдая от слабости, тошноты и рвоты, жара (до 38-41°), болей, кровавого кашля и приступов удушья. Случались и внезапные смерти. В Москве чума как раз имела легочную форму и лишь потом прогрессировала в бубонную. Доктор Вениаминов понятия не имеет о чуме с кровохарканием потому, что к концу XVIII века такая форма заболевания была прочно забыта – в Европе она постепенно исчезала уже в XVI в. и появилась вновь лишь в середине XIX в. во время Третьей пандемии, поначалу только в Азии. [2] Арника горная, или иванов цвет, на языке цветов означает, что даритель выражает одариваемому свою поддержку. Монпансье – мелкие леденцы. В России их так называли, чтобы отличить от традиционных русских петушков и прочих крупных леденцов. В описываемый период все монпансье либо ввозились из-за границы, либо производились поварами-иностранцами, тщательно оберегавшими свои кулинарные секреты.