ID работы: 4487946

Тёмная река, туманные берега

Слэш
R
В процессе
516
автор
Seraphim Braginsky соавтор
Размер:
планируется Мини, написано 295 страниц, 36 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
516 Нравится 423 Отзывы 102 В сборник Скачать

Бонус. 1829 глазами Москвы

Настройки текста
Напомню, что Великий пожар 1812 г. бушевал несколько дней и почти полностью уничтожил разграбленный город. На восстановление Москвы ушло около 30 лет. Клин некогда входил в состав Тверского княжества и был форпостом Твери в борьбе с Москвой – до тех пор, пока в 1482 г. великий князь Иван III не присоединил его к своим владениям. Москву военные способности города не интересовали – на западных рубежах у него имелись и более мощные крепости – так что Клин сделался городом торгово-ремесленным, а основным его занятием стали извоз и ямское почтовое дело. В имперский период административно он как уездный город Московской губернии также подчинялся Москве. Василий Михайлович Долгорукий-Крымский, герой русско-турецкой войны 1768-1774, занявший Крым, был в 1780-1782 гг. главнокомандующим Москвы. Для городского хозяйства, благоустройства и т.п. он сделал за эти два года очень много. В его резиденцию на Воробьевых горах по воскресным дням съезжалась вся московская публика, и «по-русски хлебосольный» Долгорукий сажал к столу любого захожего с улицы. После его смерти Ю. Нелединский-Мелецкий сочинил эпитафию: Прохожий, не дивись, что пышный мавзолей Не зришь над прахом ты его; Бывают оною покрыты и злодеи; Для добродетели нет славы от того! Пусть гордость тленные гробницы созидает, По Долгорукове ж Москва рыдает. Рыдал ли Миша на самом деле, история умалчивает, но горевал точно. Глухая мгла, бессонная и тяжелая, с приближением рассвета расцепила свои холодные объятия и втолкнула опостылевшую в мгновение ока добычу в границы сознания. Москва резко распахнул глаза и тут же, осознав себя, с усталым вздохом опустил веки. В висках покалывало. Погруженные в полупрозрачный предрассветный сумрак покои пронзал тоненький, ему одному и слышный монотонный звон. Он ввинчивался в уши и разливался по голове тяжестью. Проклятая слабость. Семнадцать лет проклятой слабости. Чтоб ее… Чтоб этот пожар! Единственная радость и была каждый день, что проснуться поутру посвежевшим и полным сил хоть горы свернуть, словно и не переставал быть столицей. И та обратилась пеплом. Прямо как его собственная плоть на почернелом каркасе треснувших костей. Воспоминание о недавнем плачевном состоянии хватило холодом как кнутом. Михаил поспешил открыть глаза снова – оставаться в темноте не хотелось. Она была слишком похожа на ту, что владела им долгие месяцы после пожара. Обычно, если огонь был чрезвычайно силен, он обгорал. Мог потерять сознание, погрузиться в глубокую темень небытия, и тогда не сознавал ничего. Но стоило остыть пепелищу, а людям расчистить улицы и начать возводить новые строения, уничтожая последствия пожара, темнота отступала. Он обнаруживал себя лежащим где-нибудь в дворцовых палатах, издавал первый, полузадушенный хрип, прося воды. Иной правитель или государев любимец поражался: «И как только жив – так сгореть!» Россия, если был рядом, обыкновенно отвечал на это с гордостью и потаенным укором: «Он куда сильней, чем кажется». Но на этот раз пришла не смутная темень, похожая на тяжелый сон, а настоящая тьма. Похожая на смерть. Самое страшное – лишь похожая: какая-то его часть хрупко балансировала на грани, не давала погибнуть совсем. По мере того как возвращались в город люди и начинали восстанавливать порядок, возвращалось и сознание. Однако Москва предпочел бы не осознавать себя вообще, чем почувствовать однажды, что жив и что заперт в неподвижном, беспомощном теле, для которого каждый слабый глоток воздуха – сущая мука. Но вопреки своим желаниям он чувствовал. И даже различал порой сквозь пелену оцепенения, что с ним говорит сидящий рядом Ваня, но не мог ни ответить, ни даже показать, что слышит. Только и оставалось, что метаться сознанием, внимая спонтанным, путаным, горьким монологам Ивана. «Как же так выходит, Миша? Я ведь… Я любил Францию. Не как тебя, конечно. Даже вполовину не так. Но по-своему… Да. И когда он… Когда так предал все, что меж нами было, я малодушно думал, что лучше б он мне сердце каленым железом сжег, чем вот так. А что вышло? Не он мне - я тебя сам, сердце мое, вот этими руками!..» «Каждую ночь к тебе прихожу, а ты уж который месяц как статуя… Памятник. Моей глупости памятник». «Миш… Миша. Слышишь ты меня хоть?.. Лучше б не слышал. Токмо причитаю, а стоящих слов для тебя не нашел». «Догадывался о маневре. Что могут обсудить. Но думал – не посмеют. Чтобы тебе – в глаза сказать, а потом врагу… Безумие! Ненавижу себя за это. Надо было на совет броситься, и говорят, не говорят, а стоять насмерть против маневра. Мало ли, что ты сам согласился! Тебе скажи, что ради меня, и ты как блаженный…» «Знаешь, Петя нынче тоже приехал… Я его не пускаю – ты бы не хотел… Токмо я уже об этом жалею. Петербург ведь не Тверь и не Новгород в пору ваших войн – переживает он за тебя. По-настоящему переживает, дурного не вспоминая. Может быть, даже больше, чем я. Я ведь подспудно знаю, что ты меня простишь – и за то, что вовремя не почуял беды, и за то, что оказался настолько слаб, что дал французам до тебя дойти… Стыд смертельный, сердце мое: места себе от вины не нахожу и утешаюсь при этом как последний трус: это же Миша; он так мне верит, так любит; он мне дозволит объясниться, не прервет, а я ему все скажу, как на духу, и он поймет, обязательно поймет, что выхода не было, и если б я мог как-то облегчить… я бы за него сам горел хоть три дня, хоть три года. Мне противно уповать на твою сердечность, но именно это я в глубине души и делаю. И уже этим твоего снисхождения не заслуживаю. А Петя? Он от тебя никакого снисхожденья не ждет и притом ответственность на себя возлагает такую, словно в его силах было не то что тебя из огня спасти, но и всех французов махом выдворить. О твоем подлинном состоянии подробностей он не знает и, я уверен, воображает себе невесть что. А я не смею уповать на твое понимание еще больше, чем сейчас, и изложить детали. Ты ведь даже предо мной быть в чем-то слабым до сих пор страшишься, прямо как в детстве. Невзирая на все мои заверения, что сие есть естественное состояние всякого живого существа и не подведешь ты меня этим, не разочаруешь, и не в тягость мне помочь… Ну, хоть заботу не отвергаешь, и на том спасибо. Но Питер – совсем иное, да? Я тебя знаю: ты скорее заставишь его себя ненавидеть, чем позволишь жалеть. А я, дурак, не знаю, как быть, и сам Петю к этой ненависти подталкиваю, не пуская. Решил так я, но винить-то он будет тебя – это же ты не хотел бы … Да что ж мы все дурные-то такие, Миша?!» «Когда луна так сильно светит, ты буквально Белокаменный. То есть – белый и будто из мрамора вырезанный. Кабы не волосы, за изваяние принять можно б было. Страшно мне, когда ты такой, Миша. Иной раз сижу рядом, смотрю на тебя и думаю: а что, если Москва от этого мертвенного сна не очнется?.. Сколько жителей ушло. Сколько пуст стоял. Сколько горел. И такой меня ужас берет, что… просто… Нет, не могу. Не хочу даже говорить. Нет уж, Мишенька, ты лучше в себя приди. А не то я за себя не отвечаю». «Очнись. Я прошу тебя, сердце мое. На коленях молю. Очнись. Очнись. Очнись, пожалуйста, очнись! Ничего боле не надо, токмо очнись!» Да если б он мог! Если б это было возможно по одному только желанию, усилию воли – он не лежал бы долее ни минуты. Но тьма признает только свое хотение. А надоел он ей нескоро. Сначала были слабые проблески. Он будто бы приходил в себя, но тотчас соскальзывал в забытье снова, не выдерживая раскалывающей сознание боли. А может, ему это только грезилось. Но постепенно он брал верх над тьмой, и однажды начавшего дремать в кресле рядом с ним Россию всполошил тихий, похожий на сиплый вздох, короткий стон. Иван тогда до рассвета просидел у его постели на коленях, верхней частью тела лежа рядом и накрыв своей теплой рукой его ладонь – остроугольное истончавшее пергаментное подобие прежде красивой кисти. Со временем он окреп настолько, что смог, заметив краем глаза что-то желтеющее на подушке, чуть повернуть голову... И обомлел. Его волосы. Разметались, когда его приподнимали, кормя или поя. Но он не должен был их видеть столь хорошо. Не такой же они длины… - В-ваня! - пронзенный догадкой, позвал Михаил Россию, когда тот пришел. – Какой год? Иван ответил с усталой и печальной, но облегченной улыбкой, точно давно мучительно ждал этого вопроса и, наконец, с тяжким грузом расстался: - Четырнадцатый, Миша. Послезавтра в Париже мир подпишем. Сил Москве хватило только на одно слово: «Кто?» - но Ваня прекрасно понял, что не об участниках мира он спрашивает. - Мы, сердце мое. Мы победили. «Мы». Михаил улыбнулся, ощущая несравненную легкость, не похожую совершенно на ту, что от причиненной пожаром опустошенности и немощи. «Мы». Улыбка соскользнула в смех. Поначалу тихий и хрупкий, проявляющийся больше в дрожи плеч и сощуренных от удовольствия глазах, нежели в звуке, он креп и становился громче, заливистей. «Мы»! Москва смеялся от души, и в этом смехе было все – и облегчение, что враг изгнан, и радость, что окончена война, и злорадное довольство, что не зря он принял французов с распростертыми объятиями и угостил так, как их никто и никогда не угощал – огнем до самых небес и едкой гарью. Он смеялся, запрокинув голову, дрожа всем телом, и глаза застилала соленая влага – то ли от счастья, то ли от боли в решительно не готовом к движению теле. «Мы»… Разве можно услышать что-то лучше? Вспоминая, Михаил медленно, больше извиваясь телом, чем помогая себе руками или ногами, подполз поближе к изголовью и уложил голову на край самой высокой подушки. Ему все еще было легче дышать полулежа. Заметив его шевеление, поднял крупную остроухую голову косматый серый пес, спавший на ковре близ кровати. - Что, - поинтересовался Москва, переведя взгляд на него, - истосковался, Серый? Пес, вскинувшись, стремительно перетек в сидячую позу и забил по полу толстым хвостом. В желтых глазах отразилось шаловливое веселье. Его принес щенком откуда-то из-за Урала Россия, когда Михаил еще не ходил совершенно, даже с тростью, и вынужден был коротать дни в постели с чаем и книгами. Принес, чтобы ему было не скучно, ведь читать он быстро уставал, а Иван находиться рядом постоянно не мог. Москва подарок оценил. Только с именем вышла заминка – обычно кличку собаке он находил быстро и метко, да из-за болезненного состояния мысль не летела, а ползла еле-еле, словно перегруженная телега из тех обозов, что от него регулярно едут в Петербург. Так и звал нового хвостатого приятеля про себя то «щенком», то по окрасу - «серым». Тот меж тем рос и вскоре умильным толстолапым вертлявым кубариком быть перестал – как минуло с полгода, свободно стал класть морду на край кровати, отворять без особого усилия двери, давя крепкой лапой на ручку, и, со слов Афанасия, перекусывать на три-четыре укуса толстые кости. «Ваня, ты мне волка из сибирских лесов принес что ли?» - спрашивал Михаил Россию, наблюдая за быстро растущим псом. Тот, действительно, был весьма похож. «Как-то не справлялся о его родословной и возможных матушкиных похождениях», - с улыбкой пожимал плечами Иван. Что никаким волком Серый, конечно, не был, они с Ваней прекрасно видели: у волка хвост – «полено», толще и всегда висит, а у этого без конца туда-сюда по-собачьи мотается, да и короче будет на порядок. Однако шутить об этом нравилось обоим. «Вот съест меня твой волк, будешь знать». – «Сердце мое, ты сам кого хош съешь и калачом закусишь». «Ты, Миша, меня так не пугай – волк, волк… Что я делать буду, ежели этот Серый Волк тебя на спину посадит и за какой-нибудь царевной повезет?» - «Что, что… В Петербург поедешь. Где ж у нас еще царевны?» Так, сугубо по привычке, и стал пес Серым. По-волчьи смышленым, по-собачьи, без должной-то строгости выучки, беспутным. Москву он слушался, но стоило ему оказаться там, где суровое око хозяина не достанет, тотчас забывал о строгих нравах. Почитал вполне приличным, например, утащить и изгрызть у дворецкого башмак, полакать крахмальную воду у стирающей хозяйские рубашки девушки, погонять по всему двору отчего-то противного ему секретаря губернатора, смеющего махать на него руками да еще – вот наглость! – лезущего к хозяину при закрытых дверях. А что этот человек с ним там делает? Серый полагал, что ничего хорошего, и угрожающе порыкивал под дверью, срываясь иногда в басовитое гавканье, чтоб негодяй знал: он, может, в ту сторону дверей отворить и не умеет, но он бдит. Он вообще, заматерев, воспринимал слабое и болезненное состояние Михаила в том смысле, что должен защищать, раз уж он тут самый большой и сильный. Однако охранять хозяина целую ночь, лежа у его постели и вслушиваясь в ночные шорохи – дело утомительное, и теперь, с наступлением утра, Серый жаждал игры. Не усидев на месте, он подбежал к Москве и подставил широколобую голову под не успевающую за его воодушевлением, а потому рассеянную, ласку. - Ай, какой, - с шутливым укором протянул Михаил, двигая рукой так и эдак. Серый вертел мордой и раскрывал пасть, делая вид, будто намерен попробовать белые пальцы хозяина на зубок, но не кусая. – Ну-ка! Где Афанасий? – пес встрепенулся и повел ушами. – Где Афанасий? Ищи! Где? Серый, отпрянув, охотно принялся искать: обежал по широкой дуге спальню, деловито сунулся за ширму, будто проверяя, не спрятался ли дворецкий там, уткнулся носом в ковер и сделал, вынюхивая, несколько решительных шагов. Лихо фыркнул в толстый ворс и, подняв голову, обернулся, как бы говоря: «Все обыскал! Тут – точно нет». - Что, нет? – Москва театрально шумно выдохнул. – Непорядок! Ну-ка, веди его! Зови Афанасия, зови! Серый, сделав еще дугу, навалился лапами на двери. Опустился, гавкнул с досады и попробовал снова. На сей раз попал, надавил на ручку и, вырвавшись в коридор, зацокал по паркету когтями. Михаил расслабленно откинулся на подушки, но тут же нахмурился, ощутив где-то на границе своей территории присутствие другого города. Он не мог, конечно, определить, кто это, да ему и не требовалось – без предупреждения к нему смела являться только одна персона. Чужое присутствие воспринималось обычно легко, точно как шум ветра в листве или трескотня кузнечиков в траве – услышал, перестал о том думать, перестал и замечать. Присутствие же Петербурга ощущалось иначе – мимолетно, как шелест платья, но тяжело, неприятно, как если бы платье зашелестело за спиной – у того, кто стоит позади над душой. Однако же… Москва усмехнулся. Накатались в трясучей карете за неделю, Петр Петрович? Да поболе недели-то небось в дороге – чтобы Новгород в гости не зазвал на пути через него… А еще Волочок Вышний, Торжок, Тверь, а там с ней и Клин заодно… Клин вдвойне стараться будет – и для Варвары по старой памяти, и для него – знает, что по шапке получит, ежели… не окажет столице надлежащего гостеприимства, да. Уж как тут не накататься, Петр Петрович. А раз накатались, вам дух перевести не помешает – постойте пока на въезде, попетляйте по улицам… Здесь вам не петербуржские проспекты: тут ежели и захотят вашу карету второго класса пропустить, быстро не смогут – попробуй-ка извернись! Словом, наслаждайтесь дорогою, Петр Петрович – будете знать, как с утра пораньше настроенье портить. Перестав улыбаться, Москва медленно сел и провел руками по лицу. Слабое, оставляющее почти равнодушным мимолетное довольство мелькнуло и тут же исчезло, а назойливое ощущение, что его уединение нарушено, осталось и, переплетаясь с тоненьким звоном, все еще дрожащим в воздухе, постукивало в висках вкрадчивой пульсирующей болью, грозящей стать чем дальше, тем сильнее. Видеться с Петербургом в таком состоянии не хотелось. Откровенно говоря, ни с кем не хотелось, даже с Ваней – «болеть» Михаил предпочитал в одиночестве. Чужое присутствие, необходимость говорить, когда хочется тишины и молчания, смотреть на гостя, когда хочется скрыться от режущего глаза света, его утомляли и раздражали. Россия о причинах его холодного, резковатого поведения в такие дни знал и не принимал, в случае чего, на свой счет. Пассивное нежелание видеться и с ним тоже при его приходе исчезало, сменялось зыбким покоем. Иван вообще умел быть тих, ненавязчив и уютен. Петр Петрович же своими серьезными серыми глазами смотрел слишком пронзительно, вопросов задавал слишком много, а вывести его из себя так, чтобы в юношеском порыве ушел, хлопнув дверью, и долго не возвращался, было уже отнюдь не так просто, как раньше. Оценивая эти перемены, Михаил себя ловил на мысли, что все чаще про себя вместо пренебрежительного «мальчишка» использует сдержанно-впечатленное «юноша». Ему, пожалуй, даже нравилось наблюдать, как Питер из желторотого птенца, не видящего ничего дальше краев «гнезда Петрова», растет в высоко парящего над Европой сокола. Нет ведь ничего дурного, в конце концов, в том, чтобы отдать кому-то должное. Более того, дурно должное не отдавать. Даже врагу. А уж Петру Петровичу и подавно. Не вслух, конечно, и не прилюдно – много чести! – но перед самим собой обязательно. Славной дорогой вперед идет. …но лучше б не в его, Москвы, сторону. Ведь одно дело наблюдать издалека, отстраненно, и совсем другое – прямо общаться с тем, кто отобрал у тебя все, чем ты жил и дышал – самую твою, по сути, жизнь – и даже этого не заметил. И ненавидеть его не за что, и любить. Так и качаешься от апатии до страсти: то схватить за грудки хочется, тряхнуть как следует и прямо в лицо все наболевшее высказать, в выражениях не стесняясь, то махнуть рукой – делайте, мол, что хотите, токмо меня оставьте. В последнее время преобладало второе. У дверей послышалась возня. Михаил повернул голову на звук. В спальню, пыхтя, пропятился Серый. Вторая створка дверей отворилась тоже, и вошел Афанасий, «ведомый» псом за штанину. - Барин, колокольчик ведь подле вас! – посетовал дворецкий, приглядевшись к прикроватному столику. - Так неинтересно, - невинно объяснил Москва. - Ваша правда, - вздохнул Афанасий смиренно и всплеснул руками на вновь потянувшего его за штаны пса: - Да пусти ж ты, разбойник! - Серый, брось, - негромко отдал команду Михаил. Пес, оставив дворецкого в покое, высунув язык, подтрусил к постели, ожидая от хозяина признательности. Москва, проведя рукой по голове Серого и трепля ему шерсть на холке, посмотрел на слугу: - Неси умываться. И чай… нет, сразу завтрак в столовую. - Будет сделано, - кивнул Афанасий. О том, какой водой барин желает умываться – холодной или теплой – он не спросил: кабы хотел холодной, так и просить бы не стал, сам все сделал. - Иди, - отпустил его Михаил. Ощущение Петербурга на своей земле, утихшее, когда он отвлекся на разговор, вновь полезло за спину нервирующим шелестом, и он окликнул: - Афанасий! Дворецкий обернулся. - Скоро приедет Петр Петрович. Не пускай. Я занят. - Как прикажете, Ваше Сиятельство. Москва, проводив Афанасия взглядом, в миллионный раз помянул добрым словом князя Долгорукого-Крымского, этого слугу ему и подарившего. Произошло все случайно: в гостях у главнокомандующего Михаил всего лишь обмолвился, что рассчитал предыдущего дворецкого, а нового еще не нанял. Василий Михайлович тотчас щедро указал на прислуживавшего паренька, почти подростка: «А вот Афанасия моего возьмите. Вы не смотрите, что я его с собой из деревни привез, он у меня в доме с детства служит – сирота». Предложение было неожиданным. Москва смотрел на мальчишку с сомнением, тот на него – с настороженностью. Василий Михайлович заверил с намеком, что парень толковый и не из болтливых. Кто-то из гостей, будучи уж изрядно навеселе, отметил, что у князя вся прислуга прекрасно вышколена и надо соглашаться, а Афанасия пугнул, что ежели тот будет плохо «его высокопере… превыс… Михаилу Ивановичу!» служить, отправится в солдаты. Афанасий испуганно воззрился на Москву, будто пытаясь понять, действительно ли этот барин его может за какую провинность в рекруты забрить. Михаил подумал, что человека, терпевшего его «странности», иначе чем отпустить с миром будет черной неблагодарностью – так он, собственно, с прежним слугой и расстался. Василий Михайлович же заспорил, что он сам солдатом был и солдатская служба – дело благородное, негоже ею людей пугать. Разговор пошел своим чередом, а домой Москва вернулся с новым слугой. Афанасий в самом деле оказался человеком молчаливым, исполнительным и расторопным. К «капризам» вроде чайного и «причудам» вроде той, что Михаил сам одевается, он относился философски – чем бы барин ни тешился, лишь бы не серчал. Москве спустя с десяток лет, когда стал он выглядеть излишне молодо для известного слуге возраста, даже немного жаль было вызвать дворецкого к себе и, положив на стол кошелек с деньгами, сказать, что дает ему вольную. - Деньги тоже тебе. За службу. Переночевать сегодня можешь, а завтра ищи себе постой – я уезжаю в Петербург. Афанасий удивил: поблагодарил и… испросил позволения остаться. А после, заставив Москву замереть от услышанного, признался, что знает, кому на самом деле служил все эти годы – подслушал однажды по чистой случайности разговор с какой-то дамой и поразился тому, как спокойно и обыденно, а главное знаючи, словно было это вчера и сами они в том участвовали, говорили о стародавней битве с крымчаками. Как же это? Ведомый недоумением, он присматриваться стал и к барину, и к гостье его Василисе Алексеевне, и к часто бывающему князю Брагинскому, и ко всем прочим визитерам… И понял со временем, что некоторые из них от других отличаются, а между собой чем-то неуловимо схожи. А позже сообразил, чем. Но, конечно, никому не сказал, даже когда к исповеди ходил, хотя сомнения барин со своими «сородичами» породили у него изрядные. Слушая, Москва внимательно смотрел на Афанасия, и взгляд слуги ему не нравился: так смотрят люди очарованные. Преданней и покорней таких не сыскать, покуда получают они (или думаю, что получают) от тебя внимание и благосклонность – отдавай любые приказы, бросай какие угодно капризы, лепи из них, что душе угодно – все для твоего удовольствия. Однако стоит этакому почитателю вообразить (или осознать) свое ничтожество и недосягаемость кумира, влюбленность его тотчас окрашивается ревнивым желанием завоевать внимание и доказать, что оного он более чем достоин. Упустишь сей момент, не дашь задетому поклоннику ощутить, что его чувства ты заметил и признателен – ревность превратится в обиду: как же ты не оценил! Промешкаешь с ответом, будучи занят более важными делами – утратишь последнюю возможность подыграть потаенному желанию своего влюбленного безумца тебя простить, списать все на рассеянность твою и забывчивость, тут же счесть это премилым и обожать тебя впредь сильнее и покровительственнее. А когда все пряники потеряны, с кнутом мало что можно сделать: или бросай его и становись из повелителя жертвой, или хлещи им насмерть, потому как не слуга перед тобой больше, а враг. Была и еще одна причина для недовольства. Москва не то чтобы поверил в искренность Афанасия, но допускал, что его самоотречение может не быть иллюзией, порожденной слепым очарованием. Редко, да все ж случается такое. Молчал же он почти десять лет. И если так… К столь беззаветной преданности трудно не привязаться, а на кладбище его памяти могил и без того слишком много. До горизонта самого. И где-то там, где опускается ко сну солнце сознания, до сих пор мучительно живы и свежи цветы на Лизонькиной могиле. Любившее веселье и песни дитя… Она бы, верно, сейчас разгневалась и хлопнула его веером по плечу: «Будешь такой кислый, я тебя щекотать буду!» А он бы, выбрав самую умильную улыбку, ускользнул от тычка веером в бок, призванного показать, где именно его намерены щекотать: «Не утруждайте себя», - и, неважно, в опале она или в короне: - «моя государыня». Нужен ли ему еще один скорбный памятник? - Дурак, - фыркнул Михаил, глядя строго, без капли польщенности. – Мог бы жить свободным человеком. Жениться, дело свое завести. Тут, - он тряхнул кошельком, - хватило бы надолго. - Дурак, - охотно признал Афанасий и после паузы добавил упрямо: - Ваш дурак. Москва припомнил слова о том, что избавиться от надоевшего слуги недолго. Привлекательнее мысль не стала. Но Афанасий-то об этом не знает. - Заладил! – воскликнул Михаил и раздраженно продолжил: - С тобой по-людски – свободу тебе за труды, награду… А он недоволен! Значит, будет по-моему, - едко решил он. – Ты тут соловьем разливался, титул-то мне какой выдумал – «многовечное создание»… А что мне, многовечному созданию, ты, человек? – с вкрадчивой пренебрежительностью поинтересовался он. – Рябь на Москве-реке и то долговечней. Уцепиться он за меня вздумал, поди ж ты! Я тебя сейчас выпороть прикажу и к губернатору отпишу, - процедил он, - завтра же духу твоего на моей земле не будет, неблагодарный. Афанасий, слушая, сначала опешил, потом побледнел, а после, сжав для уверенности кулаки напряженно вытянутых вдоль туловища рук, дрожащим, но полным убежденности голосом ответил: - Врете, Михаил Иванович. Такого ответа Москва не ожидал. По правде говоря, он вообще никакого не ожидал и планировал исходить из ситуации. Ситуация вышла занятная. - Столь уверен? – насмешливо уточнил он. – Я все думал, что ты меня человеком считаешь, и как человек с тобою себя вел. Откуда тебе знать, что я на самом деле такое и что сотворить с тобой могу? Афанасий пожал плечами: - Ниоткуда. Токмо не стал бы меня другой барин отпускать. Отослал бы в имение, продал бы… Или в карты б ставил, проиграть-то не жалко. Совсем вы не по-людски ваше «по-людски» делаете. - Ишь какой философ, - фыркнул Михаил. – Последний раз спрашиваю: идешь в вольную? Не пойдешь – на себя пеняй. - Нет, - повторил отказ Афанасий. Москва вздохнул, представив, что после такого его решения начнется через годик-другой, когда лица заинтересованные обратят внимание, что слуга у него задержался. Ваня будет более всего тревожиться, но и быстрее всего поддержит – все-таки в глубине души он в людей всегда верит. Он и со всякими вельможами дело разрешить поможет. Другие города задергают, опасаясь за сохранность тайны, но с ними он закончит скоро. Вот Петр Петрович, ежели озаботится, покою не даст – его отвадить труда стоит. - Дурак, как есть дурак, - заключил Михаил, сам не зная, об Афанасии или уже о себе. – Самовар иди ставь, я чаю хочу. По прошествии десятилетий стало как день ясно: дураком он был бы, кабы отослал тогда Афанасия. Перед дворецким не нужно было пускаться в притворство, лишаясь значительной части домашнего покоя. Его не удивляло, что барин с каким-нибудь убеленным сединами старцем может вспомнить, как тот мальчишкой возился с молодой еще Альмой. Он не задавал вопросов, почему с такими-то людьми можно (и нужно) говорить о барине как о городе, а с другими – ни в коем случае. Наконец, ему Иван мог доверить заботу о друге, похожем на покойника сожженного, но, тем не менее, живом и, более того, медленно обретающим прежний вид. И уж конечно, Афанасию объяснять, откуда Михаил знает, что Петр Петрович приедет, не требовалось: знает – значит знает, такая уж у него природа. Москва, перестав гладить Серого, поднялся и направился к гардеробной. Пес посмотрел на него, «улыбаясь» приоткрытой пастью, но следом не пошел, прекрасно зная, что за пристрастие к башмакам прислуги хозяин его к своей обуви и близко не подпустит. Зато шлейфом потянулось ощущение, что Петербург прямо у него за спиной – так близко, как он не привык позволять практически никому. Чувство это было столь сильно, что Михаил невольно передернул плечами в нервически зябкой, спонтанно возникшей реакции. «Да чтоб тебя», - с досадой подумал он. Головная боль, подпитываемая раздражением и напряженностью, усиливалась. Руки и ноги на подкатывающую мигрень предсказуемо начали мерзнуть. Вздохнув, Михаил потянулся за перчатками. И решил, что если Петя ему отправит какую-нибудь возмущенную записку, ответит самой холодной отповедью. Это ведь никуда не годится – ни одеться, ни позавтракать спокойно! Некое подобие внутренней гармонии Москва себе вернул лишь тогда, когда оказался в кабинете и занялся московскими делами – не губернскими, а чисто городскими. Собственные дела, в которых ни за кого кроме себя самого он ответственности не нес, его вообще всегда успокаивали и настраивали на хороший лад. Тут даже опостылевшая усталость после банального путешествия спальня-столовая-кабинет не могла помешать. Увлекшись справкой о застройке, Михаил почти перестал замечать присутствие Питера, но оно вдруг назойливо напомнило о себе: вошел дворецкий, сообщил, что Петр Петрович прибыл, и осведомился, не переменил ли он своего решения. Москва, выслушав, медленно поднял взгляд от бумаг на Афанасия и недовольно заметил: - А тебе, я погляжу, этого очень хочется. - Жалко юношу, - потупился дворецкий. - Сей юноша тебя в три раза старше, - фыркнул Михаил. - А все же юноша, - возразил Афанасий. - А ты болтаешь много, - отрезал Москва. - Виноват, Михаил Иоаннович. Так не пускать-с Петра Петровича? - Нет, - подтвердил Михаил и снова уткнулся в бумаги. – Скажи, что я занят, и пусть идет куда хочет. Ровные столбцы сметы почти унесли его куда-то далеко ото всего тревожащего и раздражающего, когда дверь открылась снова. - Что еще, Афанасий? – с проблесками усталой досады спросил Москва и, не дочитав строчки, поднял голову. Петербург в дверях стал такой неожиданностью, что Михаил не смог определиться между мысленным «Пресвятые угодники!» и «Ах ты, холера!» и подумал среднее арифметическое из народного лексикона. - Какой неожиданный визит, - сдержав удивление, заметил он и добавил в голос холода: - Нежданно-негаданный, я бы сказал. Полный горячей решимости взор Петра на этих словах поостыл. Но решимости в нем, к досаде Москвы, не убавилось. Это же надо, так нагло прийти! И вот что ему, спрашивается, нужно?.. «Да что бы ни было нужно, что мне с того?» - подумал Михаил, наблюдая, как Питер, молча прикрыв дверь, подходит к столу. Желания беседовать со столицей не было никакого. Но раз уж придется, надо выдержать разговор достойно. Ужель он не умеет? Умеет, конечно… - Не может же каждый из нас жить так, будто другого не существует. Это невозможно. …тем более что начал Петр осторожно. Даже слишком. «Как же это вы, Петр Петрович, так неуверенно подбираете слова?» Слова не должны фонтаном-шутихой быть, который брызнет и отвернется - с такою-то речью ничего не добьешься. Нет, слова – они рекой должны быть. Гладкой и тихой, да широко разливающейся – такой, что если по ней волна пойдет, то до берега, до твердой под ногами опоры, собеседник не доплывет да так и потонет. - У нас разные понимания о возможном и невозможном, - снисходительно поведал он Петербургу и добавил, отмечая про себя, как едва заметно мелькнула в глазах Петра надежда на понимание: - Но да ладно, этого мы и правда себе не можем позволить… Однако же такого мы себе и не позволяли, - с удовольствием безмятежно продолжил он, - дело идут исправно… Питер, кажется, собирался возразить или, может быть, пояснить, что имел в виду. Но Москва, разумеется, оставлять ему времени на это не собирался. - Зачем приехал, Петя? – строго и резко. Петр, опешив, воззрился на него. Не придумал? Молчание затягивалось. Голова болела. Недочитанная строка заставляла испытывать нетерпение. Держать лицо под взглядом, беззастенчиво скользящим по нему, Михаилу становилось тяжело. Еще и сел неудобно, спина затекает, а под этаким пристальным взором не шелохнешься – как это неловко будет выглядеть! Чувствуя, как внутренне закипает, Москва, приподняв бровь, посмотрел на Питер с вежливым вниманием и с намеком постучал пальцами по столу. С резковатым, будто перед прыжком в воду, выдохом тряхнув головой, Петербург спросил с почти потерянным негодованием: - Почему ты со мной как с чужим, Москва? «А кто ты мне?» - удивился Михаил про себя. – «Хотя, уж сколько крови у меня попил… Впору родным считать». - Я что, враг тебе? – продолжал Петр пылко. – Нет, не враг. Между нами много было неприятных сцен, да… Но ведь никогда зла я тебе не желал! «Потому и не ненавижу». - Так почему ты меня сторонишься? Уж сколько к тебе езжу, а все ни с чем возвращаюсь, – спросил Питер, вновь начиная блуждать взглядом. Москва бы это записал на свой счет, не будь ему самому так некомфортно от Петиного взора. Да что ему там, медом помазано?! Нельзя в глаза смотреть? Михаил отчетливо хмыкнул, привлекая внимание Петра к лицу, и хотел подвинуться, чтобы удобнее было затекшей спине, но тут же замер: суставы прострелило болью. Этого еще не хватало! Надеясь, что Петербург ничего не заметил, он улыбнулся и, хоть хотелось шипеть от спазмической ломоты, заставил себя почти пропеть: - Кто ищет, а что – сам не знает, тот ни с чем и уезжает. Слабо, но ничего лучше в голову не пришло. - Все за гимназиста вчерашнего меня держишь, - буркнул Питер. «Кем желаешь буду считать, только уйди», - подумал Михаил нервно, отработанным движением склонил голову набок и невинно поинтересовался: - Ну а кто ты, Петенька, с такими-то запросами? Петя даже вскинул на него взгляд. Прекрасно. - Перед тобой весь мир лежит, а ты все от меня чего-то хочешь, - вполне искренне заметил Москва. – Ни за что не поверю, что тебя Новгород не учил, что кто со мной связался, тот доволен не оставался. Откуда только лезут эти рифмы?! Ох, к черту. Он устал. Пусть Питер уже уйдет. Он даже хлопок дверью простит. Петербург, словно задавшись целью делать все наперекор, не только не ушел, но и подошел ближе и… присел на подлокотник кресла. Что?.. - Что это вы, Петр Петрович, себе позволяете? – когда крепкие длинные пальцы – пальцы скрипача – с бережной неумолимостью поймали его запястье, опомнился Москва. Непривычно сдержанный Петербург попросил спокойно и серьезно: «Помолчи, пожалуйста» и медленно потянул перчатку. Михаил замолчал, подавившись словами – то ли от такой обескураживающей, буквально гипнотической прямоты, то ли оттого, что перчатка сорвалась с пальцев и озябшая ладонь легла в неожиданно горячие, чуть грубоватые руки. А он и не думал, что у такого промозглого, продуваемого всеми ветрами города руки могут быть такими. Живое тепло грело куда лучше перчаток, сразу мягко обволакивая и разливаясь по коже. Петр, удерживая его ладонь на одной своей, второй осторожно подтянул к себе другую руку и стянул перчатку и с нее. Смотрел Питер при этом на его ладони с таким озабоченным вниманием, что Москва, не выдержав, отвел взгляд: - Они в порядке, но стынут... И болят, - нехотя признал он, в глубине души надеясь, что после этого сообщения столица его отпустит. Петербург, словно решив рассмотреть руки поближе и найти притом подтверждение его словам, приблизился – кожу легко овеяло дыхание – и вдруг одной из ладоней медленно, с вдумчивой лаской, коснулись теплые губы. Что?! Первым порывом было одернуть руку. Но Петр как назло накрыл ее своей. - Уж поверь мне, Миша: я хорошо знаю, чего хочу, - заявил он при этом и добавил, успокоительно, будто дрожащую голубку, погладив его ладонь большим пальцем: - И хочу я твоего доверия. - Да тут попробуй теперь усомнись… - негромко произнес Москва. Машинально, не задумываясь, как звучит. Это как, черт побери, понимать?! Кто-то из них двоих не иначе как сошел с ума. И это явно не он. - Смотри только не пожалей об этом, - подняв взгляд на Петербург, предупредил Михаил. Он имел в виду желание, а не доверие, но Петя явно понял иначе: - Ты очень хорошо сказал, что передо мной весь мир лежит. Неужто я с тобой не совладаю, а? «Какая поразительная самонадеянность», - даже несколько восхитился Москва. Как это обычно и бывало, подначка у него в душе заставила отозваться что-то неутомимое, игриво-хищное и азартное, и он, отбросив замешательство, прищурился: - Ой, с огнем играешь, Петя. Знаешь, как говорят? «У Москвы любовь горькая». - Что кофей горькая? Я кофе люблю, – отшутился Петербург и обратил, наконец, внимание на то, что Михаил нет-нет да посматривает на их руки: - Ах, прошу прощения. Сейчас верну, как было. Москва предпочел бы надеть перчатки сам, но возражать было как-то нелепо. Зато весьма к месту было задать пару неудобных вопросов. - Не находите ли вы сие чем-то вроде водевиля, Петр Петрович? – наблюдая, как Питер натягивает ему на руку неподатливую лайку, поинтересовался Михаил. – Доверие по щучьему велению и вашему хотению не возьмется, а метода у вас престранная. - Отчего же? – спросил Петр и, закончив, наконец, с перчатками, с таящейся в улыбке добродушной насмешкой посмотрел на него сверху вниз: - Ну, вот. Видите, не оправдал я ни одного опасения, которое у вас во взгляде читалось. - По тонкому льду ходите, сударь, - холодно усмехнулся Москва. – Я ведь не посмотрю, что столица – выставлю с крыльца, чтоб дерзить неповадно было. Вот вам и вся награда за вашу методу. Петербург, хмыкнув, спокойно заметил: - Это лучше, чем ничего, Михаил Иванович. - Чем же гнев лучше... нейтралитета? – вздернул бровь Михаил. Нет, он решительно перестал понимать, что Пете от него нужно. О каком доверии он говорит? Что за поведение? В карете его что ли утрясло? - Нейтралитет суть безразличие, - объяснил Петр. – А ежели сердишься, значит, не остался равнодушным… Вспоминаешь. Вот это номер! - А тебе хочется, чтоб я о тебе думал? – уточнил Москва. – Ну и мечтания у вас, Петр Петрович. Питер насмешливый тон задел: - Вы, Михаил Иванович, верно, желаете, чтобы вас и в мыслях никоим образом касаться не смели? Особливо я, – буркнул он. - Да хоть вальс там со мной танцуйте, я мыслей не читаю, - небрежно разрешил Москва и подпер голову рукой: - Лучше скажите, что вам в моей голове надобно. Если кто-то из них двоих и сошел с ума (и это явно не он), то сошел, следует признать, весьма интригующе. - Ничего особенного, - пожал плечами Петербург и снова посмотрел на него с вызывающей недоумение открытостью: - Всего лишь питаю надежду, что в своих размышленьях вы однажды сочтете, что не так уж я и плох, как вам кажется. Москва удержал рвущийся из груди нервный смешок: «Вы меня, право слово, смущаете своей прямолинейностью, Петр Петрович!». Вместо этого он скептически уточнил: - Серчая на вас? Плохое вы выбрали основание. - А вы позвольте дать другое, - серьезно попросил Петербург. – О таком малом доверии я и прошу. Какая трогательная благородная настойчивость. Михаил счел, что тут впору умилиться… …было бы. Кабы весь прошлый век Питер ни его мнение, ни его доверие нисколько не волновало. - С какой стати, Петенька? – поинтересовался он с отчетливо обманчивой лаской, показывая, что ничуть предложением не проникся. «Когда вот так распахиваете душу, Петр Петрович, надо быть готовым, что вам туда яда насыплют. И что вы с этим делать будете?» Петербург, сжав губы, опустил голову, словно узор наборного паркета мог его навести на верное направление мыслей. Москва подумал, что кто-то другой – кто-то добрый и мудрый, как Сергиев Посад – сейчас бы Петю пожалел. А кто-то по-настоящему великий – как Ваня – пожалел бы их обоих. А он не чувствует сейчас ни сердечной жалости, ни рассудочного сожаления – только боль и бесконечную усталость. И даже тут Петербург все никак не угомонится. Жизнь забрал, теперь за покоем черед? - Долго я ждать буду, Петр Петрович? – спросил он недовольно. – Паркет вам не подскажет. - Вы сами уже подсказали, Михаил Иванович, - вдруг отозвался Питер. - И отчего же я, по-твоему, соглашусь на твое странное предприятие, Петя? – фыркнул Москва. Петербург посмотрел на него торжествующе: - Тебе самому любопытно! Михаил, оторопев, замер, а после с тихим смехом поднял ладони, изображая сдачу. Если кто-то из них двоих все-таки сошел с ума, то возможно, это и он. И ему, видит небо, очень интересно, чем же все это кончится. - Нечем крыть. Дерзайте, Петр Петрович, но пощады и впредь не ждите. - С ней было бы совершенно неинтересно, - улыбнулся Петр.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.