Fedele a lui

Горячая работа
NC-17
В процессе
72
1
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написана 571 страница, 155 108 слов, 50 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
72 Нравится 64 Отзывы 18 В сборник

Глава 32

Настройки
Лето 1953 года Бостон Сантино просыпался так, будто мир его оскорбил. Не плачем «пожалейте меня», а злым, требовательным криком — коротким и точным, как команда. Рикка вздрагивала даже во сне: тело училось слышать его голос раньше, чем мозг успевал понять — это утро, это голод, это просто жизнь, а не опасность. Комната у миссис Прайс в Роксбери стала теснее, хотя стены не сдвигались. Теснее было от вещей, которые появились незаметно: кипячёная бутылочка на подоконнике, свёрток чистых пелёнок, жестяная банка с дешёвым порошком. В углу стояла коляска, «почти новая», но коляска скрипела, как старик, и вечно норовила зацепиться колесом за трещину в асфальте. Самым страшным было не то, что денег мало. Страшнее было то, что времени не было совсем. Рикка раньше думала, что усталость — это когда ты хочешь лечь и не вставать. Оказалось, усталость бывает другой: когда ты ложишься на две минуты, а потом вскакиваешь, потому что ребёнок вдохнул иначе, чем обычно. Когда ты не помнишь, ела ли ты сегодня, но точно помнишь, сколько раз он срыгнул и какого цвета было это «слишком светлое» или «слишком густое». Её жизнь превратилась в счётчик. Сколько часов сна? Сколько унций молока? Сколько монет в кармане? Сколько дней до оплаты комнаты? И ещё один, самый тихий счётчик: сколько раз за день она ловит на себе взгляд — быстрый, оценивающий, с той особой брезгливостью, которую люди оставляют для «неправильных» женщин. В пятидесятые незамужних беременных и «незаконных» матерей часто открыто стыдили и старались вытолкнуть из «приличной» жизни, как будто сама их видимость была угрозой порядку.

***

Ночь здесь не заканчивалась рассветом — она просто меняла цвет. Сантино просыпался каждые два-три часа. Иногда чаще. Иногда — будто назло, в тот единственный промежуток, когда Рикка наконец проваливалась в сон без сновидений. Она просыпалась от собственного рывка: сердце ударяло, руки уже тянулись к колыбельке, а в голове на секунду вспыхивала бессмысленная мысль: «я опять опоздала». Она не опаздывала. Он просто хотел есть. — Тише, — шептала она, наклоняясь над ним. — Не надо так… не надо так громко. Он отвечал ей криком, как взрослый мужчина ответил бы на просьбу: «а почему я должен?». Рикка брала его на руки, прижимала к груди, ощущая горячее маленькое тело, слабый запах молока и чего‑то ещё — чего‑то живого, неприученного. Это было одновременно успокаивающим и пугающим: он был настоящим, и от этого ответственность тоже становилась настоящей. Она кормила его тем, что могла достать. То грудью — когда получалось. То смесью — когда молока не хватало. То водой с сахаром — когда уже не хватало ни молока, ни денег на порошок, и она ненавидела себя за это, потому что знала: так нельзя, так делают те, кому некуда деваться. А ей куда деваться? В такие минуты она вспоминала дом в Нью-Йорке, кухню, где всегда было «ещё», где Кармелла могла встать ночью и сварить что‑то густое, горячее, и никто не спрашивал «зачем». Там даже беда была «обслужена» — вино, кофе, еда на похоронах, сигары в гостиной. Здесь беда была голая, без скатерти. Однажды под утро Сантино наконец уснул у неё на руках, тяжёлый, тёплый, сжатый в комочек. Рикка сидела на краю кровати и боялась переложить его: боялась, что он проснётся, и боялась, что он не проснётся. Она не знала, какой страх хуже. Дверь тихо скрипнула — без стука. Миссис Прайс входила так всегда: в этом доме вежливость была роскошью, а практичность — единственной моралью. Прайс держала в руках свёрток. — На, — сказала она и положила на стол две пелёнки и пару детских рубашек. — Мне соседка отдала. Её мальчик вырос. Рикка растерялась. — Я заплачу… когда смогу. — Не смеши, — отрезала Прайс. — Заплатишь мне лучше тем, что перестанешь кипятить воду в кастрюле три часа. Газ нынче как золото. Она кивнула на Сантино. — Спит? — Пока, — прошептала Рикка, будто боялась разбудить одним словом. Прайс подошла ближе, заглянула в колыбельку. Лицо её — жёсткое, усталое — на секунду смягчилось. — Красивый, — сказала она. — На тебя похож. Глаза злые. — Он просто голодный, — пробормотала Рикка. Прайс прыснула. — Он всегда будет голодный. Все мужики такие, с рождения. Она оглядела комнату взглядом хозяйки, которая видит сразу: сколько чистого, сколько грязного, сколько «ещё можно протянуть», а сколько уже нет. — Ты ела сегодня? Рикка открыла рот — и поняла, что не уверена. — Кажется… да. Прайс посмотрела на неё так, будто видит ложь по складке на лбу. — Сейчас принесу суп, — сказала она без обсуждения. — Я не… — начала Рикка, но Сантино тихо заскулил, словно жаловался миру под нос. Рикка машинально качнула его, и этот жест был настолько привычным, что спорить стало бессмысленно. Когда Прайс ушла, Рикка поймала себя на мысли: раньше она считала, что семья — это цепь. Теперь ей отчаянно не хватало хотя бы одной руки рядом, чтобы подать тарелку супа и не спрашивать, почему она одна. И это было унизительнее любых шёпотов соседей. Потому что шёпоты можно игнорировать. А голод — нельзя.

***

Через месяц после родов Рикка попыталась вернуться в лавку к мистеру Дойлу хотя бы на несколько часов в неделю. Она шла туда с Сантино в коляске, потому что оставить его было не с кем, и уже на первом перекрёстке поняла: это будет не «возвращение», а новая война — мелкая, городская, без выстрелов, но с тем же ощущением, что любое неверное движение стоит дорого. Сантино не любил трамвайный звон. Он начинал беспокойно дышать, потом краснел, а потом выдавал такой крик, что люди в вагоне отворачивались и шептали. Иногда ей казалось, что они шепчут не про ребёнка, а про неё. Про её отсутствие кольца. Про то, что она «вышла из своей роли». Однажды в трамвае пожилая женщина в шляпке сказала громко, не скрываясь: — Сейчас молодёжь совсем без стыда. Рикка даже не подняла глаз. Она смотрела на руки — на свои, на маленькие руки Сантино, сжатые в кулачки. И думала: «стыд не кормит». Она повторяла это как заклинание, потому что иначе расплакалась бы прямо там, среди мокрых пальто. У двери лавки мистер Дойл встретил её так, как встречают не сотрудника, а факт природы. — Вы всё-таки пришли, — сказал он. — Я… могу помогать, — быстро произнесла Рикка. — Немного. Сортировка, учёт, что угодно. Он посмотрел на коляску. — А это кто у нас такой? — спросил он без умиления. Скорее настороженно: чужие младенцы в лавке — риск. Сантино как раз зашевелился, нахмурился, будто услышал сомнение. — Мой сын, — сказала Рикка. — Сантино. Дойл несколько секунд молчал. Потом кивнул, как будто принял решение, и это решение было видно по тому, что он не задал «главного» вопроса: «где отец». — Хорошо, — сказал он. — Ставьте коляску вон туда, в угол, где меньше сквозняка. И если он начнёт… — он сделал неопределённый жест, — не паникуйте. Женщины в соседнем магазине орут громче. Рикка выдохнула. — Спасибо. — Не за что, — буркнул он. — Договоримся так: вы приходите, когда можете, и делаете то, что можно сделать сидя. А я плачу вам наличными в конце недели. Без лишних бумажек. Она посмотрела на него внимательно. — Почему вы… так? Дойл поднял ладонь, словно останавливал поток слов. — Потому что вы мне нравитесь как работник, — сказал он. — И потому что мне не нравится, когда хорошие работники исчезают из-за того, что жизнь у нас… глупо устроена. Он произнёс это без пафоса, почти сердито. И в этой сердитости было больше человеческого, чем в любой «правильной» жалости. Но даже эти несколько часов работы не превращались в устойчивую зарплату. Сантино требовал больше, чем она могла заработать за день: молоко, мыло, врач, пелёнки. Иногда ей казалось, что деньги уходят быстрее, чем она успевает их подержать в руках. Она считала, как бухгалтер, но чувствовала себя, как преступник. Потому что каждый раз, когда она доставала конверт, тот самый — без подписи, — ей казалось, что она берёт не деньги. Она берёт молчание. И платит за него собой. Стигма в этих кварталах не кричала. Она работала шёпотом и взглядами. На лестнице женщины замолкали, когда Рикка проходила мимо. Мужчины смотрели слишком долго или слишком демонстративно не смотрели. Однажды кто-то написал мелом на стене у почтовых ящиков слово, которое не требовало перевода. Прайс вытерла надпись тряпкой молча, но тряпку отжала так яростно, что вода расплескалась. — Не бери в голову, — сказала она вечером. — Они пишут, потому что больше ничего не могут. — Я не беру, — соврала Рикка. На самом деле она брала. Не потому, что верила. А потому, что мир любил простые ярлыки, и ярлыки влияли на всё: на работу, на жильё, на цены у бакалейщика, на тон медсестры в клинике. Рикка слишком хорошо знала, что такое «репутация». Просто раньше её репутацию охраняли мужчины с оружием. Теперь её репутацию разрывали соседки на лестнице. И никто не платил за это кровью — только её нервами.

***

Однажды в общей прачечной к ней подошла миссис О’Брайен — женщина лет пятидесяти, с острым подбородком и вечным выражением «я всё знаю лучше». Она была из тех, кто разговаривает не словами, а приговором: сначала улыбается, потом ставит точку. О’Брайен сначала посмотрела на Сантино, потом на Рикку, потом на кольцо, которого не было. — Симпатичный, — сказала она, как будто выносила вердикт. — Сколько ему? — Почти три месяца, — ответила Рикка и продолжила складывать мокрые пелёнки. Ей хотелось закончить разговор быстрее, чем он начнётся. О’Брайен поджала губы. — И одна? — спросила она так, будто это был не вопрос, а проверка. Рикка помедлила. На секунду ей захотелось сказать грубо — так, чтобы у соседки отвалилось желание разговаривать. Но грубость в таких местах возвращается счетами: на тебя жалуются хозяйке, тебе повышают плату, тебе «случайно» не передают письмо. — Да, — сказала Рикка. О’Брайен вздохнула театрально, почти с наслаждением. — Ты могла бы выйти замуж, — произнесла она. — Ребёнку нужен отец. Это не по-Божьи, как ты живёшь. И люди говорят… Рикка подняла глаза. — Пусть говорят, — резко сказала она, а потом, почти физически заставив себя, добавила тише: — Я никому не мешаю. О’Брайен наклонилась ближе и понизила голос — так говорят «по-доброму», когда на самом деле угрожают. — Ты молодая, — сказала она. — Мужика найти можно. Есть тут один вдовец, он… Рикка почувствовала, как внутри поднимается холод. Не ревность, не стыд — инстинкт. Не пускать чужих в свою историю. — У него есть отец, — тихо сказала она. О’Брайен замерла, будто услышала сенсацию. — Тогда где он? — спросила она с удовольствием. Рикка посмотрела ей прямо в глаза. И вдруг поняла, что не хочет больше жить в постоянном «я должна объяснить». Она не обязана объяснять. Она обязана выжить. — У него есть отец, — повторила она ровно. — Просто ему лучше не знать, кто это. Соседка моргнула. — Это что за глупости? — пробормотала она. — Ты сама себя слышишь? Рикка взяла мокрую пелёнку и выжала её спокойно, методично. Это спокойствие было страшнее крика. — Я слышу, — сказала она. — И на этом разговор закончен. О’Брайен отступила, буркнула что-то про «молодёжь без стыда» и ушла. Рикка осталась одна в тесной прачечной, слушая, как капает вода, как скрипит бельевая верёвка и как Сантино сопит в коляске, будто ему всё равно, кто кого осуждает. Ей было не всё равно. Но она поняла главное: если она начнёт объяснять, ей придётся лгать больше. А каждое лишнее слово — это шаг назад, туда, где её умеют слушать и использовать. И пока она держала язык за зубами, её клетка оставалась её. Хотя бы формально. В тот же вечер Прайс, услышав что-то на лестнице, спросила между делом: — Эта О’Брайен к тебе лезла? Рикка замерла на секунду. — Немного. — И что ты ей сказала? — Что у ребёнка есть отец, — ответила Рикка, не глядя. — Но лучше ему не знать, кто это. Прайс на секунду перестала мешать в кастрюле. Потом медленно кивнула, как будто услышала правильную формулировку закона. — Умно, — сказала она. — И страшно. Но умно. — Я не хочу, чтобы кто-то… — Рикка запнулась. — Я не хочу, чтобы это стало тем, чем они будут торговать. Прайс фыркнула. — В этом городе торгуют всем. Даже чужими бедами. Ты просто не давай сдачу.

***

Через неделю Сантино заболел — ничего смертельного, жар и кашель, но для Рикки это было как выстрел в тёмной комнате. Она сидела ночью у коляски, считала вдохи, трогала лоб, слушала хрипы и не могла заставить себя лечь. Под утро она спустилась на кухню за кипятком. Прайс уже была там — будто не спала или спала так же, как Рикка, по минутам. — Температура? — спросила Прайс без приветствия. — Немного, — ответила Рикка. — Я… схожу к врачу утром. Прайс поставила чайник. — Денег хватит? Рикка молчала. И этого было достаточно. Прайс достала из кармана несколько купюр и положила на стол. — Возьми. — Я верну, — быстро произнесла Рикка. — Я… — Потом, — отрезала Прайс. — Сейчас не про гордость. Рикка смотрела на деньги и чувствовала, как в груди поднимается желание облегчить себе жизнь одним признанием. Если сказать, кто отец, деньги больше никогда не будут проблемой. Появится врач. Появится квартира. Появятся вещи. Появится защита. И вместе с этим появится дверь, которую откроют без стука. Она почти произнесла имя — горячее, опасное. Почти. Но перед глазами всплыла больница, белые халаты, графа «отец», её собственное «прочерк», и то, как легко бумага превращается в маршрут. Ей нужна была свобода, пусть и ценой усталости. — Почему вы мне помогаете? — спросила она вместо имени. Прайс пожала плечами, будто ответ очевиден. — Потому что я не зверь, — сказала она. — И потому что ребёнок не виноват, что у взрослых мозги иногда… кривые. Рикка кивнула, сжала купюры. Имя отца снова подступило к языку — и снова упёрлось в зубы. — Спасибо, — сказала она глухо. — Правда. Прайс махнула рукой. — Иди к ребёнку. И перестань благодарить так, будто я тебе жизнь спасаю. Рикка хотела возразить, но не стала. Иногда жизнь спасают именно так: купюрами на кухонном столе и кипятком в чайнике. В то же время, в Нью‑Йорке, Майкл жил в другой клетке. Она была мягче на ощупь — дорогие стены, чистые костюмы, кабинет с дверью, которую закрывают, когда надо. Но клетка всё равно была клеткой: в ней постоянно звонил телефон, постоянно приходили люди, постоянно требовались решения. В доме был порядок. В этом порядке было всё, чего у Рикки сейчас не было: тишина без плача, кровать без ночных подъёмов, еда без счёта. Но порядок был куплен ценой другого: контроля и постоянного напряжения, как пружина под пальцем. Кей ходила по дому аккуратно, как ходят люди, которые боятся сбить вазу — и заодно боятся сбить чужую жизнь. Она ставила чашки на стол ровно, как ставят вещи в доме, где хочется сохранить нормальность. — Ты опять не спал? — спросила она однажды вечером, когда Майкл вернулся из кабинета позже обычного. — Было дело, — ответил он, снимая пиджак так же ровно, как снимал маску. — Люди. — Люди могут подождать, — сказала Кей. Майкл посмотрел на неё — не грубо, но так, что она поняла: он слышит, но не принимает. — Нет, — ответил он. — Сейчас — нет. Кей на секунду замолчала, а потом сказала тише: — Я хочу ребёнка, Майкл. Он замер. Слово «ребёнок» в его мире было не только будущим, но и уязвимостью. Он умел любить — но любовь в нём всегда превращалась в систему защиты. — Мы поговорим об этом, — сказал он. — Когда? — спросила Кей, и в голосе у неё впервые прозвучало раздражение. — Когда у тебя появится окно в расписании? Майкл выдержал паузу. — Скоро, — ответил он. — Я обещаю. Она хотела верить. Она ещё умела верить. А он — учился быть Доном так же, как Рикка училась быть матерью: не по книгам и не по советам, а по ошибкам, по боли, по ночам, когда сон не приходит. Иногда он останавливался у окна кабинета и смотрел на сад — туда, где когда-то всё казалось возможным. И ловил себя на мысли, что где-то существует точка, где он мог бы быть просто человеком. Без охраны. Без фамилии. Без необходимости всё держать в кулаке. Но он не знал, что эта точка уже существует. И что в ней, в маленькой комнате в Бостоне, женщина с тёмными глазами укачивает его сына — Сантино Россу — и шепчет ему на ухо клятву, которую он никогда не услышит. Майкл думал, что потерял Рикку навсегда, и это было одновременно наказанием и облегчением. Он не знал, что его отсутствие стало для неё единственным способом удержать ребёнка вне войны. А война, как и всегда, шла своим чередом — только теперь у неё было два фронта, и ни на одном из них не было права на слабость.

***

Иногда, когда Сантино наконец засыпал надолго — редкая милость, — Рикка садилась на край кровати и пыталась вспомнить, что она чувствовала, когда уезжала из Нью‑Йорка. Тогда ей казалось: главное — уйти из дома Майкла, из дома фамилии, из дома, где за неё всегда решат. Она ушла. Но свобода оказалась не воздухом, а работой. И работа оказалась клеткой не хуже прежней: только в ней не было охраны — зато были счета. Не было приказов — зато была усталость. Не было мужчин с оружием — зато были женщины с моралью и соседи со шёпотом. Она смотрела на Сантино — на то, как он спит, сжав кулачок у подбородка, как маленький боксёр, который не согласен с миром даже во сне. И думала: вот он, смысл, из-за которого она терпит эту клетку. Потому что какая бы ни была клетка, в этой клетке он дышал спокойно. И никто не учил его темноте. Пока. Однажды вечером, когда Сантино проснулся и долго не мог успокоиться, Рикка ходила по комнате, укачивая его, и шептала — не молитву, не песню, а то, что самой ей было нужнее всего услышать: — Мы выбрались. Мы не там. Мы не там, слышишь? Ты не обязан быть чьей-то вещью. Ты не обязан быть ничьим доказательством. Сантино, конечно, не понимал слов. Он понимал только голос — и то, как этот голос дрожит. Он затих на минуту, уткнулся носом в её ключицу. Рикка почувствовала, как её собственные плечи опускаются — впервые за день. И тогда она почти поверила себе. Почти. Но потом из соседней комнаты донёсся смех — громкий, мужской. Потом женский голос сказал что-то резкое. Потом хлопнула дверь. И Рикка снова вспомнила: у неё нет «семейного тыла», который она когда‑то считала тюрьмой. Теперь у неё нет даже иллюзии, что кто-то подстрахует, если она упадёт. Она прошептала сыну в темноте, уже совсем тихо: — Я всё равно выбрала правильно. Это было не убеждение. Это было решение, которое надо повторять каждый день, чтобы оно не развалилось. Потому что если она признает, что ошиблась, ей придётся признать следующее: клетка была всегда. Просто раньше она была золочёной. И от этой мысли становилось страшнее, чем от любого соседского шёпота.
72 Нравится 64 Отзывы 18 В сборник
Отзывы (2)