Can I please come down?
Восемнадцатое августа. Понедельник. Я пытался забыть тот день. Захлебываясь янтарным топливом, охлаждая раскаленную горечь медовым ядом, я старался выблевать эмоции, вытащить из глотки воспоминания, стереть этот день в порошок. «Сможешь ли ты простить меня…?» Глоток. «Помнишь мальчишку с лиловым фингалом?» Я уже не чувствую вкуса. «Фрэнки, ты – мой космос» Бутылка почти пуста. Мне нужно еще. Восемнадцатое августа. Солнечный свет тепло ущипнул за нос, постучался в плотно сомкнутые веки и скользнул на ткань подушки. Утром я проснулся с легкой болью в теле, с влюбленной улыбкой и с прекрасным настроением. Ведь я не забыл, кто прямо сейчас сопит рядом. - Доброе утро, Джерард, - сонно прохрипел я, поворачиваясь на другой бок, чтобы увидеть лохматого, заспанного Уэя. Смятые простыни. И лишь пара темных волосков на подушке, легкий аромат парфюма напоминают о том, что он действительно был здесь. Нахмурившись и закусив изнутри щеку, я медленно провел рукой по постельному белью. Холодное. Значит, Джи уже давно ушел. На столике никакой записки. На кухне не прикреплено ни одного стикера к холодильнику, в ванной не оставлено ни одного послания на зеркале. В коридоре нет на крючке его джинсовки, у двери нет его обуви, и лишь мой телефон так же сиротливо лежит на тумбочке, как и вчера вечером. Я завтракал в полнейшей тишине, бегло просматривая пропущенные вызовы не от тех людей. Чашка была надколотой, чаинки пожирали сахар, а с крана капала вода. На столе в утренних лучах переливалась ваза с астрами. Я думал о нем, пока ехал на работу. Думал, пока стеклянные двери бесшумно разъезжались, приглашая мою персону внутрь. Думал, пока со всех сторон на меня бросали взгляды, пока шептались за спиной, пока весь холл, как больной туберкулезом, схаркивал мне под ноги: «Это Фрэнк?» «Тот самый Фрэнк?» «О Боже, да, это именно тот Фрэнк Айеро». Я ничего не понимал, пока ехал в лифте. Не понимал, отчего мозг выедает изнутри червячок плохого предчувствия. В холле мистера Уэя было по-прежнему светло, чисто, также сидела за столом Гвен, также была захлопнута дверь в кабинет Дональда. Но мое внимание привлекли двое рабочих, которые тащили какой-то огромный баннер. Я бы прошел мимо и начал мило беседовать с секретаршей, если бы не два слова, которые заставили меня еще больше нахмуриться, а сердце панически задрожать. Джерард Уэй. Я ничего не понимал. Я накричал на рабочих, заставив их показать мне баннер. Подрагивающими руками я разворачивал огромный лист. Земля ушла из-под моих ног. Джерард Уэй – первый астронавт, отправившийся в иную Вселенную. Я ничего не понимал. Тупо моргнул два раза, отказываясь осознавать прочитанное. На чудовищных размеров фотографии в скафандре стоял натянуто улыбающийся Джи, сжимающий гермошлем, рядом с огромной турбиной. Я ничего не понимал. Джерард Уэй – первый астронавт, отправившийся в иную Вселенную. Я понял все. Я без стука распахнул дверь в кабинет Дональда Уэя. Откуда-то за сотню километров услышал голос секретарши: «Туда нельзя! Там совещание!» Да мне плевать, хоть консилиум мирового масштаба. Я помню темные волосы мистера Уэя, отчего-то посеребренные на висках. Мне говорили: «Как же так, Фрэнки? Все давно об этом знают. Сегодня, восемнадцатого августа, в пять утра Джерард Уэй занял место на борту ультрасовременного космического корабля «Астра Экстратерра» для изучения иной Вселенной, Фрэнки». Помню рыжие веснушки мистера Крэксли, его напряженный взгляд, устремленный на матовую поверхность стола. Мне говорили: «Джерард готовился целый месяц к этому. Ты не смотришь новости в интернете? Все тридцать дней на нашем сайте велся подробный отчет о подготовке. И сегодня это главная новость в мире». "В течение месяца ты не заходишь в интернет и не смотришь телевизор. Если ты справишься, то по истечении месяца я тебе все расскажу. Идет?" Он все рассчитал. Он знал, что делал. Помню сгустки чернил на кончиках шариковых ручек. Люди говорили: «Джерард не захотел, чтобы ты знал, какая жалость! Тогда это объясняет твое поведение. Хочешь, мой мальчик, я расскажу о том, как проходил его полет?» Я сипел: «Хочу». Мистер Уэй выпивал и говорил: «В пять двадцать Джерард вышел на орбиту. В шесть сорок три он достиг Сатурна. Затем последовала долгая перестройка на ручное управление, поэтому в семь часов он начал продвижение к кротовой норе. Далее возникли небольшие неполадки, которые пришлось устранять. В семь тридцать две астронавт находился у края кротовой норы и готовился отправиться дальше. В семь... в семь сорок одну Джерард проник вглубь норы, и связь была потеряна». Помню янтарные капли коньяка на стекле. Свой хрип: «Как потеряна..? Когда Джерард вернется?» Разлитое пятно солнечного света на ковре. Пепельницу с тлеющим бычком. Пальцы с вычищенными отполированными ногтями. Тяжелый запах денег, раздражающий кончик носа до чесотки. Они ответили: «Он не вернется». Не помню свои крики и ругательства. Не помню, как я бил кулаком по столу и разбил бокал. Не помню, как выплюнул в лицо мистеру Уэю: «Ублюдок!» Помню только: «Иная Вселенная – это нечто, отличающееся от того, к чему мы привыкли. Понятие времени для нас - это всего лишь одна грань чего-то неизведанного. Это гипотеза, но... время в иной Вселенной имеет свой ход. По расчетам ученых, там, где сейчас Джерард, один час равен двум земным годам. И даже если ему понадобится всего двое суток, чтобы собрать информацию и повернуть назад, то для нас пройдет девяносто шесть лет. Если Джерард вернется, то уже не для нас». И это: «Нет, ты не полетишь за ним. Нет, у нас нет такой же ракеты. Нет, «Обливион-537» развалится при пересечении границ Вселенных. Успокойся, Фрэнк. Успокойся!» И еще вот это: «Он сделал свой выбор». Мне показалось, что отключились все органы чувств. Ощущения были схожи с внезапным уходом под толщу ледяной воды. Я ничего не видел. Я ничего не слышал. Я ничего не чувствовал. Лишь шум крови гремел в ушах, реальность обволакивала липкими, холодными щупальцами разум, легкие с треском лопнули, как воздушные шарики. Секунды растянулись в часы, пока я цеплялся за ниточки мыслей, нанизывая их на ушко иглы понимания. Я не мог вынырнуть на поверхность. А потом меня привели в диспетчерскую и сунули в руки флэшку со словами: «Послушай дома». Я смотрел на экран ноутбука. На аудиозапись длиной в минуту и сорок девять секунд. Я нажал на плэй, прибавив громкости, и услышал легкие помехи, писк сигнализации и родной, тихий голос Джерарда. - Полет проходит нормально, немного трещит корпус, но в целом.. неплохо. Внутри все шипело и разваливалось. Он знал, что для нас это билет в один конец, и все равно сделал это. - В предпоследнем отсеке что-то не так с кислородом, но я постараюсь устранить эту проблему позже. Я.. – грохот, голос откуда-то издалека: «Степень повреждения корпуса 27 процентов», - К чертям все это. Фрэнк, я знаю, что меня слышат все, но мне плевать. Я знаю, что сейчас ты еще спишь. Ты уверен в том, что я рядом. И, поверь мне, ты не ошибаешься. Я всегда буду рядом. Сколько бы километров нас ни разделяло, сколько бы времени ни утекло – я вечно буду с тобой, если ты сам этого захочешь. Наша первая встреча… Помнишь мальчишку с лиловым фингалом? Помнишь, как ты уверенно прошептал: «Мне кажется, что ты очень храбрый». Нет, Фрэнки. Единственный, кто был из нас двоих храбрый - это только ты. Ты не боялся быть собой. А я – жалкий трус, из-за которого мы потеряли столько времени. Я не успел поцеловать тебя под омелой. Не успел поймать светлячка для тебя. Не успел написать для тебя песню, столкнуться в прихожей и обнять, спрятать улыбку в твоей рубашке, отругать за забытую шапку, сжать руки и взъерошить твои мокрые волосы. Не успел подарить тебе персиковое небо и шепот моря. Не успел зажечь звезды твоей Вселенной, принести заваренное фруктовое счастье в кружке, нарисовать любовь расцветающими поцелуями на твоей спине. Я не смог сделать тебя счастливым. Сможешь ли ты простить меня…? Я взял с собой нашу фотографию, которую мы сделали в фотобудке, третий снимок, помнишь? Я держу ее прямо сейчас и… я всегда буду помнить… Фрэнки, ты – мой космос… И я хочу, чтобы ты знал – я любл… - голос Джерарда осквернили помехи, и запись оборвалась. Ваза с астрами громко и мокро разбилась об стену. Я никогда не думал, что могу так больно и так отчаянно кричать. Я ненавижу восемнадцатое августа. Я ненавижу понедельники. Я ненавижу свою жизнь без него. Я ненавижу запертые двери и занавешенные окна, пустые бутылки из-под коньяка и водки, щетину и трясущиеся руки, окровавленные осколки от вазы, сгнившие цветы, сломанный ноутбук, разорванные фотографии, разгромленную спальню, выключенный телефон с сотней пропущенных от мамы и Джамии, непрекращающиеся звонки во входную дверь, задушенный алкогольными парами воздух и свою память, которая обгладывает мое сердце даже в пьяном угаре. Я ненавижу самоуничтожение. Именно поэтому занимаюсь этим. Сначала я думал, что справлюсь. Думал, что поплачу и станет легче. Но я не смог плакать, не смог справиться. Перед тем как разнести спальню, я шептал в складки простыни, что так сладко пахли тобой, шептал до боли, до хрипоты: «Где ты?» Перед тем как разорвать фото, я всматривался в твои черты лица, вновь и вновь высекая их на собственном сердце. Перед тем как спустить все деньги на выпивку, я смотрел на безмятежное небо и длинный белый порез, оставленный самолетом, пытаясь осознать, что здесь тебя больше нет. Перед тем, как подвести себя к самому краю, я вспомнил данное тобой обещание. Именно поэтому в последний день лета я срывал связки, проклиная тебя; законсервировал себя в спирте так сильно, что потерял сознание, а проснулся, захлебываясь в рвоте; звал тебя, не спуская глаз с пурпурного рассвета, на котором моя боль расцвела красными розами. «Ты обещал», - все, что срывалось с покрытых язвами губ и тонуло в воспаленных, мутных глазах. Вместо теплого пледа и старой дребезжащей гитары были голые доски и сквозняк. Вместо твоих теплых рук и любящего взгляда были разбитые костяшки и веки, слипшиеся от гноя. Все наши «счастливые концы» сгорели на закате последнего августовского дня. После я больше ничего не видел кроме этикеток с градусами, показывающими крепость, крышек с острыми краями и грязной, изгаженной кровью и ржавчиной ванной. Я не помнил, какой сейчас день и собственное имя. Я заливал себя кипятком и шампунем, производитель которого клялся, что он не вызывает слез – я заливал свои глаза этой мятно-пузырчатой дрянью, умирал от ожогов и пытался рыдать. А из глаз вместо слез выкатывались лишь кристаллы боли, неуловимым градом дырявящие поверхность желтой воды, с шипением растекаясь на моих разодранных локтях – я изрезал их о черствые хлебные крошки на столе и об твои искусственные руки, которые нежно обхватывали мою голову на фотографии. Я понимал, что еду по скользким рельсам в гребаную пропасть, но вместо того, чтобы выскочить из дымящейся тележки, я лишь давил на газ и раздувал искры, чтобы огонь так же, как и твои руки когда-то, обхватил мою голову… Может, тогда бы превратились в черный пепел все мысли о тебе? Я хотел отодрать любую мысль о тебе, как сросшийся с плотью, измусоленный бинт или же потерять сознание от очередной бутылки и больше не проснуться. Это стало моей жизненной целью и заветной мечтой. Я трескался, трескался, трескался… Для меня перестала существовать целая галактика. Я понимал лишь то, что мне нужно больше алкоголя, разбитого стекла, головной боли, сухости на языке, двоящейся реальности и тошноты, которая кольцом опоясывает горло. Больше обмороков и темных кругов перед глазами. Больше беспамятства и снов с тобой, где ты целуешь мои израненные пальцы и бережно заправляешь отросшие волосы за ухо. Однажды этот сон готов был перейти в вечность. В ту ночь я окончательно потерял контроль. Ноющая мысль о том, что я больше никогда не увижу даже его тени, довела меня до отчаянного исступления, до того лихорадочного состояния, когда человек готов поставить точку. Мне хватило полторы бутылки водки, чтобы из ослабевших пальцев выскользнуло горлышко и содержимое с бульканьем разлилось по полу. Это был самый красивый сон в моей жизни. Темнота пульсировала и согревала, краски кричали и пели, синтезируя знакомые голоса. Светящиеся причудливые очертания вспыхивали и гасли вновь, складываясь в неизведанные созвездия и обжигая меня запахами. Даже боль медленно, вязко и горячо укутывала меня в колючее одеяло, резко кусала за нос и сжимала за плечи. Фонтаны метеоритов били прямо в лицо, и с подбородка тягуче капала звездная пыль. Под веки забирались кометы, огненными хвостами поджигая ресницы: перед глазами плясали бенгальские огни, и их, словно театральный занавес, отодвигал Джерард и тянул навстречу мне свои электрические руки – между его ладонями рождалась новая галактика. Он звал меня туда, за собой… Очнулся в больнице, когда двое людей в белых халатах промывали мне желудок. Я брыкался, кричал, пытаясь доказать им, что мне необходимо умереть, но в конечном итоге, они равнодушно ввели успокоительное. С диагнозом «Тяжелое алкогольное отравление» меня держали в закрытой палате, привязывая к кровати, среди мигающих приборов, белой отваливающейся плитки и стерильного запаха хлорки. Я ненавидел заплаканное лицо Джамии и ее тушь, слипшуюся комочками на ресницах: это она, взломав запертую входную дверь, нашла меня посиневшего, похолодевшего, валяющегося в спирте и рвоте на полу, который всюду был усеян окровавленными осколками, разодранной одеждой и огрызками скудной пищи. Она не отходила от меня ни на шаг: поправляла подушки и одеяло, успокаивала по телефону мою мать, приносила фрукты и конфеты, гладила белую бирку на запястье, когда меня перевели в психиатрическое отделение, легко целовала покрытые щетиной щеки, повторяя, что все будет хорошо, когда я старательно отводил красные из-за лопнувших сосудов глаза. Напомнила про мой день рождения, надев на голову праздничный колпак и развесив шарики. Она заставляла меня покидать палату для бесед с психиатром и по часам глотать бесконечные таблетки, хотя я каждый раз закатывал скандалы. Я выучил запах ее духов и кожи, цоканье каблуков и звон браслетов; знал, что она красит волосы и всегда избавляется от лишних волосков на теле. О нем она не вспоминала. Ни разу за несколько месяцев она даже не намекнула на Джерарда, вероятно, не хотела, чтобы я о нем думал или чтобы ей было больно – но все складывалось так, что он не выходил из моих мыслей ни на минуту, а ей каждую минуту было больно. Психиатр твердил, что я должен его отпустить, а я не прекращал его ждать, воображая, что он просто ненадолго уехал и обязательно скоро вернется. Джамия надеялась, что со временем сможет заменить мне его, сможет вновь увидеть на моем лице улыбку, в то время как я просыпался с перекошенным лицом и кричал в больничную наволочку от простреливающей боли в груди, присыпанную за ночь солью: солью являлись сны, где Джи прижимался ко мне, растягивая петельки свитера, и невыносимо приятно целовал, обязательно оставляя вишневые метки. Я, как одержимый, подскакивал к зеркалу в душевой в поиске бордовых следов, но кожа оставалась также бледна, а кости также норовили ее разорвать. Я устал составлять из трещинок на подоконнике его черты. Устал не сводить глаз с входной двери в палату в надежде, что он распахнет ее, просунет голову и прошепчет: «Фрэнки, я вернулся. Я привез тебе кусочек звезды». Устал изо всех сил пытаться полюбить Джамию, которая читала мне книги на ночь (исключительно не о любви). Устал жить иллюзиями и назойливыми мыслями снова приложиться к бутылке. Устал лежать под клетчатым больничным одеялом и есть кислые апельсины. Поэтому я начал притворяться, что ограждаю свое сознание от Джерарда Уэя (с сердцем этот номер ни за что бы не прокатил). С первыми холодами меня выписали. Я шел, сжимая узенькую ладошку Джамии, и вдыхал ноябрьский, терпкий воздух. В городе мне было душно. Редкая галька бросалась под подошву и с икрой, как спичка, чиркала и поджигала асфальт. Мне казалось, что небо – огромное, молочное, холодное небо – давит на плечи так сильно, что коленки подкашиваются. Хотелось упасть в пыль и задохнуться в остром запахе жасминовых духов, гари и бензина. Люди мелькали мимо, кидая секундные взгляды, давая оценку, и исчезали прочь. Я знал, что выгляжу больным. Я чувствовал себя мертвым. Безусловно, лечение в психиатрической клинике помогло и оставило на мне целую россыпь омерзительных шрамов. Врачи клялись, что избавят меня от боли, и они едва ли солгали: я почти ее не чувствовал. Правда, я вообще не чувствовал ничего. То ли покрылась коркой и отсохла душа, то ли из-за горстей таблеток и опустошающих терапий я забыл, как заставлять свои губы растягиваться в улыбке; забыл, как петь и танцевать; как искренне радоваться и переживать. Наверное, я стал «счастливым» обладателем нерушимого покоя. Ткань липла к телу, шершавыми нитками щекоча ребра. Крыши домов уродливо перечеркивали облака. Нестор что-то говорила. Я заставлял себя идти. Шаг, еще один, еще. Девушка советовала мне не возвращаться домой, хоть она там и прибралась, а я безразлично пожимал плечами – у меня не было дома. Потеряв тебя, я потерял свой единственный дом. В итоге мы договорились, что я поеду поживу на ферме с родителями, мне требовалось вернуться к нормальной жизни, а им моя помощь. Также я пообещал, что буду звонить ей хотя бы раз в неделю. Б о ж е, как трудно дышать. Тайком я заскочил в квартиру за деньгами, чтобы купить сигарет и привить себе бесполезную плохую привычку, и за единственной уцелевшей маленькой фотографией, сделанной в фотобудке: я, искрящийся безграничным счастьем, сидящий на коленях у такого же улыбающегося Джерарда. Я осторожно поцеловал Джи и спрятал фотографию во внутренний карман рубашки – у самого сердца. Сейчас я провожу пальцами по шершавому ободку кружки с мятным чаем и слушаю маму, которая не может перестать меня обнимать и плакать, повторяя лишь одну фразу: «Фрэнки, мой бедный мальчик». А я не могу плакать с августа. Все, что я могу – это стряхивать пепел на землю и чувствовать, будто засыпаю горячей стружкой собственное сердце. Затягиваться до раскаленной боли в груди и глотать ядовитую копоть. Дым на губах заползает в трещинки, которые сочатся несказанными словами (я знаю, они были нужны ему). Каждый день я подставляю свое лицо блеклым, выцветшим лучам. Все, что осталось от Фрэнка Айеро - это солнце на пересохших губах, растрепанные волосы и израненные мысли (столько думаю о нем, что каждая мысль уже стерлась в кровь). Я кровоточу им истерически – это больно настолько, что даже приятно. Солнце солеными лучами запечет пузырящиеся раны. Но я буду сдирать свежую корку вновь и вновь, лишь бы вдыхать металлический запах его присутствия. Ведь его давно нет. Поминутно слышу: - Как ты, Фрэнк? Поминутно отвечаю: - Я в полном порядке. Я начал притворяться, что ограждаю свое сознание от Джерарда Уэя. Но я не знал, что притворство входит в привычку. И даже самая лживая, глупая привычка становится реальностью.***
(Около полугода спустя). (Twenty One Pilots - Car Radio) Колеса машины мяли асфальт, в приоткрытое окно залетал утренний воздух, рассвет оставил длинный росчерк на пустом пассажирском сидении. Старая дорога, кое-где испещренная трещинами, шла прямо на юг через огромные заброшенные поля. Попалась слишком глубокая трещина – салон подбросило, и тысячи мелких пылинок закружилось в теплом свете. Магнитола шипела, с трудом воспроизводя надоедливые звуки рекламы, но глупая болтовня резко сменилась приятными и чистыми (помехи прекратились) звуками широко известной песни одной из тех групп, что не для большой компании. Такие группы существуют для прослушивания одному в запертой комнате или же.. на двоих. В прочем, сейчас я один. Нужно съездить на ферму к родителям, чтобы работать до изнеможения и вырубаться, едва коснувшись головой подушки и не думать больше ни о чем. Нужно забрать вещи из химчистки, купить пару новых подушек, заправить эту ненавистную тачку, зашить носки и позвонить давнему знакомому. Мы пойдем в бар, посидим в глубоких драных креслах, выпьем дешевого, отстойного пойла, поговорим о жизни, о его проблемах, он будет искать участия и сочувствия, и я, действительно, притворюсь, что мне интересно и что мне жаль. Он спросит о том, как же у меня дела, а я натянуто улыбнусь и отвечу, что все в порядке, а далее... Разговоры о шефе, о девочках и сексе, о футболе и глупых командах, о дорогих машинах и несбыточных мечтах. Все по плану, все по порядку, и напоследок грязный флирт с официанткой, хлопок по ее плоской заднице, ее наигранный вопль возмущения, помятая бумажка с номером телефона в кармане, которую я выкину в первую урну, и назад в холодные пустые квартиры. Боже, каждый день по шаблону, каждый разговор начинается и заканчивается одним и тем же. Каждый день точно также встает и садится огненное солнце. Я лишь меняю вкусы жвачек, сегодня мятная, а завтра фруктовая. Но я не хочу, чтобы хоть что-то выбилось из графика и пошло не так. Я вообще ничего не хочу. Сам не заметил, как прокрутил колесико у магнитолы, увеличивая громкость. Музыка наполняла машину, слегка просачиваясь наружу через приоткрытое окно. Дорога все также шла четко прямо, колеса также поднимали острую пыль. Мысли витали где-то рядом с правым ухом, цепляясь друг за друга, образуя размытый комок из полнейшей ерунды и чуши. Все, о чем я думаю – это незначительные мелочи. Я уже забыл, когда я в последний раз думал о чем-то значительном. В бардачке валяется старая банка пива, в кармане сидения смят и разорван старый атлас, на панели дрожат старые солнечные очки с разбитым стеклом. Пыльные сидения, песок рядом с педалью тормоза, разорванная коленка на потертых джинсах, где разрозненные нитки давно свалялись и замусолились, но мне слишком лень хоть что-то сделать со всем этим. Шелест не скошенной травы. Шум колес. Солнечная полоска на костяшках кистей, которые чуть крепче стали сжимать руль. Все осталось бы таким же одинаковым, пластиковым и мертвым, если бы не музыка, которая упорно заливалась в мои ушные раковины, протекая чуть дальше, чем положено – к почти остановившемуся сердцу. Мне не нравится это. Но я ведь могу в любую секунду все выключить, тогда какого черта я не делаю этого? Вместо того, чтобы все прекратить, я невольно прислушиваюсь к звукам, пропуская какую-то часть поступающей информации через себя. Шелест не скошенной травы. Шум колес. Солнечный свет. Обжигающая музыка, отдающая мелодичной электроникой в ушах. Что-то изменилось, что-то пошло не так. Я чувствую подступающее волнение. Внутри что-то трещит и лопается, липкий комок пустых и незначительных мыслей разлетается и... Быстро, внезапно, без всякого предупреждения и совершенно неконтролируемо я вспомнил его глаза. Его родные, каре-зеленые, с оттенком уходящего лета, с сияющими искорками в глубине, смеющиеся глаза. Вспомнил, как он громко рассмеялся, когда разорвал рубашку, и крохотный водопад из перламутровых пуговиц с грохотом обрушился на пол, звонко подпрыгивая и разлетаясь по всем углам. Вспомнил, как он упал и разбил коленку, как он улыбался, смотря на меня снизу вверх, прикрывая царапины и растирая алую, грязноватую от земли кровь. Вспомнил, как красиво целовал солнечный свет его щеки, вспомнил ворох его черных, всегда непослушных волос, его голос в трубке телефона, простуженный и с хрипотцой, он тогда просил апельсинов и винограда. Вспомнил невыносимо желанное тепло его губ, наш первый поцелуй на борту «Обливиона-537», его мягкую футболку с Бруклином и маленькую родинку на подбородке. Я задохнулся в воспоминаниях того дня, проведенного с Джерардом в парке аттракционов. Его улыбку, ветер в его волосах, его теплую руку в моей влажной от волнения руке, его джинсовку с миллионом значков и нашивок, кеды, липкие от пролитой газировки, его голос, кричащий на слишком высокой и непривычной ноте, его шею в сахарной вате, его и только его терпкий запах, сладкие от той же ваты губы и взгляд, до уголков наполненный любовью. Руки вцепились в руль. Музыка взорвала до кровавых ошметков сердце. Я свернул в поле, сминая и уничтожая колесами сочную траву. Стрелка скорости подлетела до двухсот километров в час. Я подумал о том, что у нас могло бы быть. Тысячи счастливых и незабываемых моментов. Прошлое и несостоявшееся будущее смешались воедино, образуя вспышки, от которых хотелось заорать, завыть и засмеяться одновременно. Джерард смеется и запрокидывает голову назад, его руки в моих, а на фоне огни ночного города смешиваются в одно смазанное пятно, ведь мы кружимся вдвоем, разгоняясь с каждой секундой быстрее. Мы вдвоем, пьяные и влюбленные, танцуем и целуемся на крыше, деля крохотную бутылку дешевого виски. Мы вдвоем летим под двести км/ч на ревущем мотоцикле, мне страшно до громких хриплых криков, но я продолжаю цепляться за его плечи, прячась от теплого ветра за его спиной, а в голове пульсирует лишь одна мысль: «Не останавливайся». Мы бежим босиком по воде. Мы встречаем вместе рассвет. Мы спрятались в темной комнате, зажгли двадцать семь маленьких свечей и поем под дребезжащую гитару. Джи спалил пиццу, на которую ушли последние деньги. Просмотр ужастика под теплым пледом с огромной миской попкорна и одним стаканом невкусной газировки (Джерард уснул на моем плече). Пушистые зонтики одуванчика в темных волосах. Смятая постель ранним утром с огненной солнечной полоской на коже. Я провожу теплыми подушечками пальцев по твоим сухим, шершавым губам. Солнечная пыль на ресницах. Наше общение – это тишина, зрительный контакт глаза в глаза, невесомое прикосновение к фарфоровой коже. Стук твоего сердца. Свет уличных фонарей на твоей шее, где ты нечаянно отогнул воротник куртки. Последний ряд в кинозале. Мы сидим до закрытия кофейни, потому что именно за час до закрытия скидка на самый вкусный кофе. Мне чудится, что мы бежим по этому огромному цветочному полю, на Джерарде смешная соломенная ковбойская шляпа, длинная травинка в зубах, клетчатая рубашка, закатанная до локтей и его теплая, слегка шершавая рука так крепко сжимает мою, что нет ни единой возможности выбраться, да и делать этого совсем не хочется. Он тянет меня вперед, за собой, поминутно оборачивается и смеется. От наших быстрых шагов в стороны разлетаются кузнечики, трава мнется, я спотыкаюсь о кочки, но он тянет меня дальше, и все, что я чувствую и вижу – это солнце, его шляпу, улыбку и руку в моей руке. Магнитола воспроизвела последние звуки песни, и музыка умерла в динамиках. Я потянулся дрожащей рукой к приемнику и выключил его. Остановил машину. Заглушил мотор. Почувствовал запах травы. Убрал руки с руля. И заплакал.