ID работы: 4659255

Иная Судьба

Смешанная
PG-13
Завершён
348
автор
Размер:
358 страниц, 30 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
348 Нравится 716 Отзывы 123 В сборник Скачать

Сказание 9.1 Об упрямой весне и многих встречах

Настройки текста
Господа, прошу простить за долгую отсидку в окопе. Я тут зарылась в белорусские переводы и организацию литературных конкурсов. Хочется верить, что наконец можно вылезти из укрытия и писать, писать...       Говорят, воды Стикса ничего не могут отражать. Потому я не смотрю в воды Стикса.       И то сказать — хватит, насмотрелся уже.       В другие воды тоже глядеть опасаюсь: мало ли кто из них посмотрит в ответ. Там, например, слишком часто появляется мечник, который — не-я. И у которого все начиналось совсем неправильно.        Воин, дурак и вор. Щедрый, Гостеприимный, Ужасный, у которого — я не знаю как там все кончилось. Смотрит и спрашивает взглядом: ты вообще кто?       — Никто, — шепчу я одними губами. — Я никто, и у меня все началось правильно. Так что теперь я вообще не могу представить себе — чем такое может закончиться.       Этот, из вод, щурится понимающе. Оценивающе глядит, кивает — мол, ну и что, что Никто. Никто — они, вообще-то, довольно опасные личности. Имеют неприятное свойство пропадать на годы, а потом стремиться обратно с иступленным упорством. И приходить домой через весь мир — с неотвратимостью весны. Брать в старческие пальцы луки — и не промахиваться.       И Ананка с ее Мойрами ничего не может поделать: не сбылось предсказанное? Никто не виноват.       За плечами того — воина, дурака и вора — мерещится размытая, медноволосая фигура. Смутно знакомая и незнакомая, и лицо расплывается, потому что — заглянуть этой в лицо можно лишь раз. Прячется фигура за мечником. Прикрывается — будто щитом.       От стрелы.       Потому что щиты надежны. Не предают, не подводят. Служат до последнего, даже когда переплавляются обратно в бронзу в последнем бою. Щиты порождают за-щитников, которыми так удобно прикрываться…       А стрелы порождают непонятно кого. Лучник долго защитником быть не может — как, например, копьеносец или тот, у кого на поясе — материнский серп. Рано или поздно — такие становятся острием над миром: копьем, мечом…       Стрелой.       «Ты стал острием над миром, о Никто, — щурятся там, в воде глаза той, которая больше со мной не говорит. — Ты стал стрелой, наведенной на меня. Мальчик, я не ждала этого, когда выбирала тебя: у тебя ведь все так правильно начиналось. Зачем только ты не слушал меня, маленький Никто?»       Наверное, так сложилось. Может, предназначено было — чтобы мою судьбу переписали в детстве. Чтобы все началось неправильно. Может, тогда кончилось бы лучше. И той, которая не говорит больше со мной — ей не пришлось бы задавать мне роковой вопрос:       — Что же ты будешь делать, маленький Никто?       Наверное, это странно — пожимать плечами, глядясь в воду.       — Ты же сама учила меня не промахиваться.       — Без промаха! Без промаха бьют! Без промаха!       — Эй! А кому стрелы? Стре-е-е-е-елы?!       — Луки! Отменного тиса! Ясеневые луки! Феб заглядится-засмотрится!       Торговцы дерут глотки отчаянно, только что толку — осипли медные глотки, голоса приугасли, слова не желают лезть — колются, царапают…       Одно хорошо — покупатель идет. Торговцам всегда раздолье на соревнованиях, а тут… да еще на щедром Крите…       Плевать, откуда взялось: говорят — сам Сребролукий Аполлон решил найти и наградить лучшего в Элладе лучника. Или вот еще называют Эврита, царя Ойхалии, с которым в искусстве стрелять ни один смертный не сравнится. Соскучился, говорят, царь, по соперничкам. Вот и забеременел идеей, народил на радость миру:       — Состязание!       А дитя получилось норовистое и шустрое. Разрослось живо, ураганом прокатилось по Элладе, заскакало по Пелопонесу: забежало в Спарту, свело с ума Афины, заглянуло в Коринф, перепрыгнуло через моря и пошло гулять по другим землям: Лесбос, Наксос, Дельфы, Фивы… Теперь вот, до Крита домчалось. Всех на ноги подняло, всех с ума свело, правитель Минос на радости кинулся то ли стадион новый строить, то ли лабиринт, потом опомнился, объявил: празднику быть под открытым небом…       Праздник был. Безумствовал, плескался, неистовствовал. Пострелять, поболеть, поглазеть сбежалось чуть ли не все население острова. И торговцы надрывались наперебой: спешили набить карманы, пока не кончится состязание.       — Луки! А вот луки!       — Да вот вчера-то… слыхали, говорят, Зевса сын, стрелял метко? Так у меня купил!       — Обереги-то вот! На удачу! Купи, красивая!       Блеют, воркуют, мекают жертвенные животные. В цене статуэтки, изображающие Аполлона. Сутолока, неразбериха:       — П-поприперлись… из деревни… бестолочи!       — Так где храм-то, я не понял?       — Да вот пойдешь, пойдешь — и налево!       — Эй, не слушай, друг! Это он тебя к храму Климена Клятвопреступника посылает. Ну, к руинам, то есть…       — Да не поминай эту погань ко дню!       Не поминают. Вернее, поминают, но с опаской, шепотком и под вино. А вы, например, знаете, что тут, на Крите… вот, где-то тут прямо куреты и лупили в щиты (пра-прадед рассказывал — его прапрадед как-то услышал, да так глухим и остался!). Кстати, не купите ли осколок от копья куретского? Не надо? Тогда обломок от рога изобилия, из которого нимфы малютку Кронида кормили? Как — откуда рог? От чудесной козы рог — была, значит, там прекрасная коза: дыхание — амброзия, а сама — глаз не оторвать, а из рога — виноград напополам с финиками так и сыплется, так и сыплется… Ой, только не спрашивайте — откуда мы знаем. Это вы, приезжие, откуда вы там понаплыли, байками балуетесь, а по нашим лесам Климен Странник столько лет пошатался, пока на Олимпе воссел! У нас и храмов его понастроено — не счесть… Ну как — руины храмов теперь-то, конечно. Потому что всем же известно, что нельзя воздвигать храмы клятвопреступнику. Но если вы захотите — то за совершенно особую плату я тебя проведу… к уцелевшему алтарю, значится.       — Если ты — стрелять, — жарко дышит чесноком торговец. — То есть как — зачем? Да ведь он же тоже был — без промаха…       Без промаха, — выпевает, кажется, сам воздух. Давай без промаха. Приезжий отмахивается от настырного торговца. Проходит между ярмарочных рядов (сыра сколько — заглядеться можно!), отстраняет с дороги красавиц в недорогих пеплосах, которые томно шепчут: «За две серебряные монеты…» Хмыкает, бросает: «Свидимся». И идет — нацеленно и твердо.       Смотреть соревнования.       Пробирается в толпе, отталкивает особо рьяных с дороги. Ищет место — чтобы как следует взглядом охватить…       Свист стрелы, пролетевшей в кольцо. Одна, потом следом и другая. Мишеней — дюжина, лучников — сотня, а может больше. Поубавилось со вчерашнего дня: многие выбыли. А может, после щедрых пиров: Минос не пожалел ни вина, ни угощения, до сих пор не все отошли…       Вон, у некоторых и вовсе руки дрожат: те, кто мнил себя лучшими из лучших, безбожно мажет.       — А-а-а-а-а-а, что б тебя трижды наконечником да тетивой еще удушить!       Стреляют, стараются. Знатные юноши гордо вздымают головы. Влюбленные — ищут возлюбленных взглядами: подарить выстрел. Какой-то кифаред невпопад торопливо и хрипло запевает о Климене Стрелке — и все шикают, и двое промахиваются…       Ставки сыплются золотом и серебром.       А тех, кто не промахнулся, становится все реже.       Не всем дано пустить три стрелы точно сквозь кольцо.       Попасть стрелой в верткого голубя — и вовсе не каждому дано. Голуби взлетают, хлопают крыльями. Колесница Гелиоса, бегущая все дальше, расцвечивает перья в радугу. Стрелы расцвечивают — в кровь.       Счастливчики, которым удалось ускользнуть от стрелы, улетят в свою голубятню — откуда их принесут для нового испытания.       Несчастливчикам, свалившимся с изломанными крыльями, путь один — в пирог.       Женщины щиплют тут же, неподалеку.       — Не промахиваться!       Свистят стрелы — извечным девизом. Судьи молчаливы и строги. Сам басилевс Минос уселся под навесом в золоченом кресле. Ноги вытянул, ус кусает. Советуется со своими даматами.       А настоящие судьи — молчаливы и строги.       В толпе, под капюшонами: и не увидишь, только взгляды почувствуешь. Вон, чернявая какая-то, опять метнула такой взгляд — будто копьем насквозь прошила. И ответ — будто мечной удар — пришел с другой стороны, ответным взглядом, из-под капюшона…       Смотрят молчаливые, никем не назначенные судьи. Будто кого-то ждут. Или ищут?       А он, сволочь, не является — вот потому и взгляды усталые, потому и рассматривают толпу не так пристально, как могли бы…       Наверное, молчаливые судьи где только до этого не побывали. Может, вообще побывали везде, где безумствовало Состязание.       Только не нашли никого.       Точно же — никого не нашли, хмыкает приехавший и насвистывает под нос легкомысленную песню о нимфах и сатирах.       И никуда не торопится: куда торопиться-то? Соревнование — оно не сбежит. Оно идет основательно, размеренно: вот полсотни осталось… двадцать пять… Где им вообще попасть в ивовый прут, а?! Двадцать, нет, уже меньше.       И ставки начинают приниматься увереннее, потому что уже видно — кто останется. Кому побороться за приз — серебряный лук с золотыми стрелами.       Кудрявый сын басилевса — ох, и хорош собой, стоит, сверкает глазищами, видно — гордится: я! Я тут сейчас Аполлона, если нужно…       Тихий кифаред — бродит, вздыхает грустно, лук оглаживает. А как возьмется за лук — так стрелу в ниточку и положит, точно в мишень. Потом еще повздыхает, да и сядет негромко себе наигрывать.       Лица не показывает. Тут вообще не все показывают лица и называют имена. Потому-то так и свело с ума Состязание, что оно — для всех. Для каждого.       Вот разбойник, например. Или кто он там? Одежда — самая разбойничья, будто из лесов и не вылезал. Прячется под широкополой шляпой — совсем не разглядеть. А стреляет отменно, и непонятно только — как он вообще из-под этой шляпы ухитряется что-то видеть?!       А вот воин — грузный, хмурый, одинокий. Этот стреляет не снимая шлема с плотными нащечниками — не хочет, наверное, чтобы шрамы видели. А может, просто со шлемом сросся, кто знает. Лук у воина почти в его рост, заслуженный, истертый. И взгляд пристрелянный — вон, опять в ивовый прут стрелой угодил…       Дальше ничего не значащие знатные юноши — пышут огнем, поглядывают друг на друга… с насмешкой кивают на своего сверстника: мальчишку, едва ли шестнадцать исполнилось. Не мальчишка — барашек заблудившийся: выстрелит и стоит, теребит в руках лук. Потом обернется, начнет своего дядьку тормошить: эй, я так выстрелил? Да? А что теперь делать? А куда идти? А как лучше…       Дядька зайдется стариковским кашлем из-под капюшона, замашет трясущейся рукой: да, да, правильно стрелял. Потом с трудом, придерживая спину, распрямится, начнет нашептывать, показывать что-то — вот тут так… поправку на ветер, нет, не так, а эдак… все, иди, готов.       Барашек-мальчишка кивает послушно. Натягивает лук — и стрела аккуратно срезает верхушку ивового прута. Мальчишка стоит, моргает, слушает радостные вопли (особенно громко орет отец — судя по виду, староста какой-то деревни). Потом робко опять разворачивается к дядьке: правильно стрелял, а?       Посмешище, и только — хмыкает приезжий. Вглядывается в ряды соревнующихся пристальнее.       Ага, вот это интересно: герой какой-то. Сын Зевса, не иначе: шкура львиная на плечах, в кудрях солнце переливается, неподалеку поклонницы давятся слюной. Когда метко стреляет — еще и больше слюной давятся.       А рядом, будто кривое отражение в серебряном подносе, раскорячился пастух-свинопас, оглаживает лук пальцами, в которые намертво въелась земля. Толпа старика освистывает, хохочет — куда полез?! Только старик, видно, еще и глуховат. А может, просто подремывает там, под капюшоном. Спокойно натягивает тетиву небольшого лука — и толпа примолкает, но ненадолго. Подумаешь, мол, случайно попал. Подумаешь — пятнадцатая случайность за день…       Семеро не промахиваются — ни один не желает уступать.       Относят ивовые пруты еще дальше — все равно не промахиваются. Разбойник ухмыляется под своей шляпой. Барашек-юнец оборачивается к дядьке: я вот сейчас правильно? Кифаред что-то шепчет своей кифаре, а герой, кажется, взывает к кому-то…       И все вместе опять не промахиваются. И опять. И опять. И в толпе забывают о насмешках и подбадривающих криках, забывают — что нужно ставки делать…       Помнят только — что нужно смотреть.       Безмолвные судьи под капюшонами там, в толпе, тоже замерли. Только они еще помнят, что нужно ждать.       Семеро стреляют так, будто их вовсе промахиваться не учили. Бьют по перышку, привязанному к шесту. Стреляют через три кольца. Простреливают уши выпущенным зайцам.       Руки не знают усталости. Глаза не слезятся от ветра. Пальцы все так же верно сжимают тетиву — и у свинопаса, и у воина, и у сына басилевса…       Серебряный лук с золотыми стрелами лежит на своем месте, царь посматривает недоуменно: кого награждать? Куда еще сложнее мишень выдумать?       Снова выпускают голубей: нужно подбить, не убить. Промахивается вдруг сын басилевса — и в ярости бросает свой лук на землю и топчет его. Кифаред вскидывает лук, выпускает стрелу — только слегка шевелятся перья у намеченной жертвы. Правда, стрелок не расстраивается — мешается в толпу, что-то шепчет чернявой, со взглядом-копьем. Что шепчет?       «Это не сработает», — вот, что он шепчет. «Он не покажет себя. Нужно не это. Другое. Нам нужно…»       Чернявая, кажется, невесело усмехается. Отвечает что-то и уходит в толпу — только кто ж там увидит, куда она идет, кто ж расслышит, что она ответила? Все поглощены зрелищем: пожирают глазами арену.       Там только что сын Зевса сразил своего голубя насмерть — недрогнувшей рукой.       Фыркнул презрительно, пожал плечами, пошел к поклонницам — утешаться. Осталось трое: воин, пастух и разбойник.       Воин вытирает ползущие по носу капли пота — видно, жарковато в шлеме. Разбойник из-под шляпы бросает взгляды — видно, задумал что-то, как бы в спину не ударил! Свинопас-старик оперся на посох, дремлет на солнышке, будто и не волнует вопрос, который острее любой стрелы прошил толпу: кто же?!       Ах да, юнец же еще.       Непонятно как сюда затесался, мечет испуганные взгляды на дядьку: ой, что-то я далеко зашел, ой!       А как, спрашивается, не метать взгляды, если на арене устанавливают двенадцать лабрисс. Втыкают в землю ровно, как по нитке — так, чтобы кольца на рукоятках превратились в один сплошной коридор для стрелы.       Узкий, какими бывают коридоры истины.       Мишень пока не поставили: ищут, затерялась где-то. Народ шепчется: вот ведь невидаль, это ж как нужно стрелять… Царь Минос — и тот себе затылок чешет: видно, останется Состязание без победителя. До чего обидно — ведь на остальных-то Состязаниях победители были. И в Афинах, и в Спарте, и на Лесбосе… песни вот про них есть…       И вообще - непонятно, на кого ставить.       — На кого ставишь? — искушающе шепчут приниматели ставок. — Кто, а?       — На кого поставишь? — посматривает колесница Гелиоса с неба.       Кажется, и эти безмолвные, затерянные в толпе - и они что-то уж слишком пристально вглядываются в четверых на арене. Решают, на кого поставить, наверное.       — На кого поста- а-а-а-а-а!!!       Трынькнула, оборвалась стрела кифары. Истошно заголосила какая-то поклонница героя — да и сам герой поперхнулся…       По арене стремительно скользило гладкое, черное, массивное тулово. Взявшееся словно из никуда — вынырнувшее из-под земли или сползшее с древнего, разрушенного алтаря храма…       Разбуженная тварь. Голодная.       Скользила — стрелой. Пасть разевала — нет, не пасть — пасти. Три — алые, ядовитые… подземные.       Ответ на вопрос. Не на тот, который на арене. Тот, на который ответила эта, черноволосая, со взглядом-копьем.       На вопрос — «Что нам нужно?»       — Чудовище! — колыхнул толпу взявшийся из ниоткуда крик. — Чудовище!       Закричать — смогли. Убежать — нет. Руки-ноги поотнимались, когда тварь приподнялась и зашипела, огляделась белесыми, немигающими глазками, выбирая, решая тот же вопрос: кто? Ну, кто же?       Кого — первым?       Никого.       Ответ на вопрос свистит в воздухе. Легко, весело, непринужденно. Ответ, почти незаметный смертному глазу — зато очень даже заметный горлу черной твари.       В который втыкается ответ — легкая, оперенная стрела.       Прошедшая самым кратким путем: через двенадцать колец на секирах, случайно оказавшихся у стрелы на дороге.       Замерла толпа. Дыхание — умолкло. Колесница Гелиоса остановила бег в небесах. В горле черной, бьющейся, издыхающей твари — торчит ответ на вопрос. Торчит — и рождает новый вопрос. Каждой черной каплей, утекающей в песок арены — тот же самый вопрос.       Кто?!       — Кто же? — шепчет Минос, и это повторяют там, в толпе, и настоящие, невидимые судьи повторяют то же самое, единым вдохом и выдохом, и кифаред, и кто-то невидимый, и герой, и сын басилевса — все повторяют одно и то же, глядя на арену…       — Кто?! — бормочет растерянно разбойник, ощупывая лук.       — Кто? — шепчет потрясенно воин, который уже почти наложил стрелу на тетиву.       — К-к-кто?! — кряхтит возмущенно старик-свинопас (совсем ведь стрелять уже изготовился!).       Только юнец ничего не спрашивает. Стоит, держит лук, с которого слетела стрела.       Та, которая ответом трепещет у чудовища в глотке.       Ошеломленно смотрит на лук. Потом на руки. Потом — с вопросом — на стрелу. Опять на лук, на руки…       Потом хочет обернуться к дядьке — спросить: а что теперь? А я правильно? А куда? А кто…       Только вот спрашивать — не у кого.       Дядька, кашляя и держась за спину, уже пробирается подальше со стадиона. Наверное, старику надоели бесконечные вопросы.       Вот и уходит — дергает лопатками, сутулится, пробирается в толпе, только вот-вот — и оглянется с тревогой: видел ли кто? Нет?       Никто, кажется не видел.       Никто не помнит короткого, решающего мгновения: вот, ползет черная тварь, свивает-развивает кольца, пастями, кажется, мир проглотить готова. Вот, с опозданием — с непростительным! — начинают хвататься за луки участники соревнований. Только вот пальцы дрожат, тетива не хочет натягиваться, стрелы норовят из ладоней выскользнуть, упасть на землю — только бы не лететь к алым, жадным пастям.       Режет воздух крик — «Чудо-о-о-овище!» Замирает в растерянности юноша-барашек.       А его дядька — отмирает. Выхватывает у воспитанника лук. Единым движением накладывает на тетиву стрелу (откуда вообще взял ее? Из воздуха, что ли, вытащил?).       И, не раздумывая, не целясь — стрелу в полет. В самый краткий путь, а что этот путь пролегает через двенадцать колец на лабриссах…       И это ничего.       А потом дядька торопливо пихает лук обратно в руки ошеломленному юноше. И отворачивается, глянуть: ну как, никто не увидел?       Наверное — никто. Потому что вокруг раскатывается, расплескивается ликующий вопль: толпа обрела своего героя и своего победителя. Потому что тысячи рук протягиваются к недоумевающему юноше, потому что радостный гвалт потрясает небеса…       Будто Гекатонхейры из Тартара вырвались.       В такой кутерьме и не захочешь — невидимкой сделаешься. Вот дядька-лучник и делается невидимкой: пробирается среди людей, глубже надвигает на голову капюшон, выскальзывает из ликующей толпы, петляет среди палаток на ярмарке (товар лежит брошенным — торговцы не выдержали, сбежались смотреть на великого героя). Стучит дорожный посох о разбитую колесницами дорогу. Бегущие к крику, к гомону толпы — скользят мимо невидящими взглядами: подумаешь, странник куда-то тащится…       Вот и хорошо, что невидящими.       Хорошо, что никому нет дела до кашляющего одинокого человека. Боги — небось, и те не взирают с небес. Богам подавай героев. Судьям — тех, кто участвует в соревновании. Мойры — наверное, и те больше царями интересуются, чем простыми смертными, которые спешат непонятно куда по своим делам.       А человек очень спешит — все быстрее шагает. Будто подгоняют ликующие крики позади («Герой! Герой!»). Или, может, взгляд в спину чувствует. Вот и оглядывается на ходу: не идет ли за ним кто? Не слышны ли шаги позади? И сутулится, укутывается в хлену теплее. Кашляет, хромает, на посох опирается.       Идет не по дороге — скрываясь за зарослями. Пробирается по лесным тропам. Выбирает те, что поглуше — и не начинает идти медленнее ни через час, ни через два… Только вот замирает у речки — речка мелкая, до колен, веселая и говорливая. А человек замирает. Стоит, не решается перешагнуть, потом поворачивает, идет туда, где переложен хлипкий мостик. Переступает через воду с опаской. Опять идет.       Час идет, два. Будто и усталости не знает. И все дергает лопатками — взгляд на себе, что ли, почуял? Все задыхается на ходу от кашля и от усталости — а ходу не снижает. Будто во что бы то ни стало решил скрыться — от веселого гула, от радостных криков, от песен победителю…       Вот, в деревеньку заходит. В деревеньке, считай, и нет-то никого: все с утра побежали смотреть на великое зрелище. Разве что встречаются старухи — их за детьми смотреть оставили.       — Ойтис! — скрипят старухи от своих домов. — Ойтис вернулся! А чего без Дия? А как там мальчик-то? Хорошо стрелял? Не промахивался?       Старик, закутанный в хлену, кашляет и кивает. Выдавливает из себя:       — Не… промахивался.       От бесед отмахивается, жестами показывает: потом, потом, теперь мне очень нужно…       Идет, прихрамывая, на самую окраину деревни — в крепкий дом. Дом славный, хоть и небольшой, дому году два — не больше. Из хороших бревен сложен, и огород при нем.       Капуста листами — во все стороны, чеснок зеленые листы тянет, бобы вот созреют скоро — собирать придется.       Только хозяин дома сюда — не бобы собирать.       Дверь рвануть на себя — через порог, в наспех обжитую комнату. Разжечь очаг, руки к нему протянуть — старческие, трясущиеся пальцы. Глотнуть вина из кувшина на столе.       После откинуть капюшон с головы, давая свободу волосам — черным и седым.       Переплелись чернь и серебро, вечную войну ведут: чего больше?       На голове — серебра, а в бороде, кажется, пока что все-таки черноты.       Всё. Теперь человеку по имени Ойтис можно прислушиваться, примериваться. Не услыхали? Не увидали? Не проследили? Нет ли тревожных знаков?       Есть, сколько угодно.       Сперва подает голос собака на дворе — Аргус, названный так в честь стоокого титана. Подает голос — и тут же начинает разливаться в льстивом, ласковом скулеже. Потом слышны легкие, почти невесомые шаги. Поскрипывает дверь, открываясь сама собой.       Входит в дом… никто не входит. Вернее, некто: невидимка: шаги есть, шорох вот есть от одежд, запах еще… нарцисс, что ли?       Нарциссом благоухают рыжие волосы, которые вдруг появляются из пустоты. Вместе с прекрасным лицом — ничего себе, какие зеленоглазые невидимки нынче развелись! Вместе с руками, сжимающими легкий серебристый шлем.       Невидимка стоит, смотрит пристально. Медные волосы текут по плечам, заполняют ароматом узкий домишко (смешно — ей ли в таких чертогах стоять!). Одежды темно-зеленые, а пояс изукрашен гранатовыми зернами.       Такие же зерна, как на фибуле, которая скалывает шерстяную хлену на плече старика.       Только прекрасная невидимка на фибулу не глядит. Смотрит на самого старика. На лучника с трясущимися руками. На серебро, которое победило черноту в волосах. На впалые щеки, трясущуюся от кашля грудь.       И алые губы приоткрываются, выпуская шепот:       — Радуйся, царь мой… муж мой.

* * *

      Не радуюсь. Не могу.        Сижу в своем доме — крепком, из тёсаных бревен, соседи поставить помогли. Человек с говорящим именем Ойтис*. Бродяга, огородник, стрелок немного. Сижу, захожусь кашлем, от холода внутреннего в плотную хлену пытаюсь завернуться. Смотрю на эту, медноволосую невидимку, кто она там, богиня, наверное. Исподлобья смотрю — пытаюсь узнать.        Не могу.        В памяти — прогрызенная дыра. Сперва что-то черное, ледяное, внутри, снаружи, повсюду — вечная стужа, пролезает повсюду: в сердце, в крови ледяными кристалликами колет, раздирает нутро холодом. Будто бесконечный сон на дне кошмара: где? Зачем? Кричал я, что ли? И только далеко-далеко — воспоминание, отзвук: тебя кто-то ждет, за зимой приходит… что-то приходит там, нужно просто ждать, ждать…        Потом — смутно, как сквозь пелену — какой-то зал, я хриплю и откашливаю жидкие комки черноты, извиваюсь на плитах и пытаюсь выкашлять легкие, и трясусь, и жадно тянусь к огню. А на меня набрасывают что-то теплое, к губам подносят кубок, что ли, и шепчут: «Пей, пей же скорее», и я глотаю, внутри становится теплее, потухает выворачивающий нутро холод…       Две женщины — одна хмурая, строгая, брови сдвинула. Вторая странная какая-то — плавает по чертогу, в глазах троится. Разговаривают… обо мне, наверное, разговаривают.       — Это всё, что я могла сделать для тебя. Слышишь? Все, что я могла. Тебя ищут, и не только друзья. Ты понимаешь?       Я тут из ледяного мрака вышел, трясусь, ничего не соображаю, а меня, оказывается, еще и ищут.       — Х-холодно…       Кто они вообще такие. Те, кто ищут и эти вот тоже. Мелькает мысль — меня же ждали, она сказала, что будет ждать… расплывается, уходит. Правда, кошмары, терзающие изнутри, тоже отступают: пропадает память о страшном, сжирающем холоде… остаются трясущиеся руки да надсадный кашель.       — Ты добавила в свое снадобье воды Леты?       — Добавила, Ужасная. Вместе с соком золотистого лотоса. Смертные хрупки. Чтобы он не лишился рассудка — он не должен помнить о твоих водах…       Водах, да. Я, кажется, где-то тонул. Очень долго тонул в ледяной черной воде, и не мог вздохнуть, и бился в безумном, немом крике, и пытка длилась бесконечно, кажется даже — годами.       — …и о себе самом. Когда он вернется… если он вернется по-настоящему — память к нему вернется тоже. Но до тех пор…       Ласковый шелест голоса — будто струи ручьев на землю падают. И шум воды — той самой, проклятой воды, скользящей вдоль стен. Хочется кричать.       А эти двое, кто они там, — они, кажется, спорят.       — Отпускать его вот так, когда он смертный, куда бы то ни было… беспамятного… девять лет…       — Беспамятность хранит его лучше, чем что бы то ни было. С телом я сделала, что могла, но… самые сильные снадобья… впустую. Твои воды коварны: они позволили только уберечь его рассудок, но не исцелить его самого. Ему придётся отбыть срок кары без чьей-либо помощи.       Отлично, я еще и преступник. То есть, постойте, кто вообще — я?! Никто, никто — шепчут коварные воды, текущие вдоль стен. Кем бы ты ни был до нас — после нас становишься никем. Пустотой. Твоя нить в свитке Мойр почернела и иссохла, твоих строк больше нет в строке Ананки. И тебя больше нет.       Совсем нет.       Только за что же тогда — такая кара?!       — Я… прогневал богов? — спросил я, задыхаясь от кашля. Пытаясь представить — где вообще нахожусь и почему в глазах начинает троиться, только когда гляжу на эту — в черном одеянии и красных сандалиях.       Вторая — строгая, с вечно поджатыми губами, покачала головой. Сказала тихо:       — Опасаюсь, ты прогневал кого-то, кто страшнее.       Не помню — говорила она еще что-то. Кажется, предостерегала о том, что меня ищут.       И чтобы я не высовывался.       Я не высовывался.       Проснулся потом на солнечной поляне, завернутым в теплую хлену. Рядом — дорожный посох. В наплечной сумке — мех с вином, лепешки, жареная козлятина, серебро и золото — на три-четыре месяца скитаний хватит. Рядом лежит лук, колчан. Смешно — много ли настреляешь, когда руки трясутся? Натянул тетиву, неуверенно наложил на нее стрелу, прицелился в ствол ближайшего дерева…       Промахнулся.       Шататься по Криту у меня выходило не в пример лучше. Казалось почему-то — привычное это дело — шататься. Раз переночевал в какой-то пещере. Потом еще к пастухам пристал: они все удивлялись, говорили — здорово у меня получается коз пасти, звали с собой остаться.       Не остался все-таки.       Плечи болели сильно, особенно вечерами — сами по себе сутулились, будто не сумку тащу, а гору. Донимал кашель — от него избавиться так и не удалось. Отходил слегка — а потом коварно набрасывался приступами, жестоко терзал. Да ещё пальцы тряслись, но пастухи сказали — так и надо.       — Тебе сколько — за пятьдесят ведь уже будет? И жизнь, видать, помотала? Ну, а чего ты хочешь, старик же уже.       Действительно, вон и седины в волосах полно. В бороде тоже. И морщины, и щёки ввалились — пора где-нибудь осесть, век доживать, что ли.       Сколько там эти две сказали… девять лет? Пожалуй, столько не получится, но хоть сколько.       Осесть получилось в одной деревне, на которую повадился нападать леопард. Откуда только взялся, шустрый такой. Еще и сына старосты решил зарезать. А я как раз было собирался попроситься на ночлег в один из домов, и пожилая хозяйка начала говорить, чтобы я заходил, омылся и подкрепился, потому что Зевс Громовержец милосерден к тем, кто принимает гостей…       Омыться и подкрепиться я не успел. А выстрелить — успел.       Главное — сам не понял, как вышло. И леопард, и мальчишка были слишком далеко, а я еще ни разу в мишень не попал, хоть и пытался по пути (ну и смеху было у пастухов)!       Только пальцы вдруг перестали дрожать, стрела будто сама прыгнула на тетиву из колчана, показалось — сверкнет легкая, серебристая…       Нет, просвистела обычной стрелой. Воткнулась леопарду в глотку.       Так что ночевать пришлось уже в доме у радушного старосты, терпеть объятия, уверять, что столько вина я точно не выпью и пытаться отовраться: да, просто путник. Был мореходом, потом рабом, потом кораблекрушение потерпел — тут-то мне память и отшибло. Вот, скитаюсь, иногда коз пасу, а приюта нигде и нет, потому что я и не помню: а где мой приют-то?       Староста вот радушным оказался и благодарным. Осыпал милостями: дом на окраине деревни все разом ставили, к сыну своему приставил — учить, мол, стрелять, хотя какой я учитель. Это Дий оказался понимающим: на лету схватывал, будто и родился лучником. Только что парнишка нерешительный, а как только объяснишь что к чему…       Не промахивался он отчаянно и взахлеб. Потому и на соревнование это так рвался. Впервые забыл, что он — материнский пестунок, робкий и нерешительный, вышел во всей красе: «Да я! Да тут же, у порога… тут же такое! Да если не пустите, я убегу!»       — Ойтис, это ты, что ли, его так натаскал?! — обомлел староста. — Так еще совсем мужиком станет.       А я, заходясь кашлем, помотал головой — нет, мол, тут я ни при чем. Глаза бы мои это состязание не видели.       Лучше бы, наверное, правда не видели.       Правда, тогда глазам не довелось бы увидеть эту, медноволосую, которая… кто она там. Которая считает, что мне с чего-то нужно радоваться.       А я не могу.       «Тебя ищут, понимаешь? — сказала та, с холодным бледным лицом и суровым взглядом. — Тебя ищут, и не только друзья».       Нет, о великая Стикс (а кем ты еще могла оказаться?). Меня не ищут. Меня, кажется, нашли.       И сбежать опять не удастся. Жаль. Я так хорошо бежал все эти три года. Так удачно прятался. От вопросов — кем я могу быть. От руин храмов, заросших полынью, от разрушенных алтарей и песен аэдов об одном проклятом боге, который предал брата, коварно отсек ему голову, нарушил священную клятву… От памяти о ледяном ужасе и шепотков: «А вот интересно… если тот уже очнулся от этого сна… где-то теперь скитается, а?» От упоминаний о ледяных водах Стикса, от намеков, которые услышал в речи тех двух женщин — воды Леты, девять лет кары… Прятаться было сложно — я ведь, к несчастью, не дурак все-таки. Но я очень старался. Прикрывался забвением, зарывался в дела, уходил подальше, когда слышал песни о том, как рухнул Крон Временщик, сраженный стрелою своего сына (да какое мне дело, что в этих песнях тоже лучник!).       Что угодно делал — только бы избежать вопроса. Избежал. А тут явился ответ — во плоти, вон, рыжие волосы по плечам струятся. Смертному бы положено радоваться. В ноги, наверное, кидаться положено — богиня все-таки, хоть я и не помню, какая. Я вот не могу. Могу только — задать запоздавший вопрос, от которого бежал три года.       — Я — это… он?       Что я спрашиваю, в самом деле. Знаю ведь — он не я. Черные воды нашептали в снах. Нашептали: после нас становишься никем.       Кем бы ни был в прошлом.       Она подошла тихо, будто боясь спугнуть. Коснулась броши, которую я так упорно и таскал на плече, хоть и не помнил, откуда она взялась.       — Я подарила ее тебе в тот день, — сказала тихо. — Ты помнишь? Помнишь, как я клялась, что буду ждать тебя, столько лет, сколько понадобится? Гранат… клятву…       — Нет, богиня. Стикс и Геката… думаю, это были они… дали мне выпить снадобье. Из вод Леты. Чтобы сберечь от безумия. Теперь я не помню.       Хороший у него был вкус. Ну, у этого, клятвопреступника. Я слыхал все эти песни о том, как его свергли с Олимпа (вроде бы, туда явился Ифит Морской, сыграл на кифаре так, что вся гора в одночасье на колени грохнулась, а потом с размаху выполнил пророчество — папашку пинками, с позором…). Так вот, в песнях говорилось, что царица богов Гера стала женой своего любовника — нового Владыки Олимпа (ненадолго Владыки — до того, как на трон сел Зевс). А этот, свергнутый, значит, когда-то успел обзавестись новой женой, еще и такой — глаз не оторвать. Глаза — два изумруда, медные кудри, губы стиснуты — сейчас в бой кинется… Тартар знает, что за мысли в голову лезут: смертному ли о богинях мечтать!       — Как тебя зовут теперь?       — Ойтис, — губы поползли в кривую ухмылку. — Никто.       — Хорошо, — сказала она вдруг равнодушно. — Я тоже забыла прежнее имя. Была — Кора. Стала Персефоной.       — Аэды поют — тебя похитил Аполлон. С Элевсина, где ты танцевала.       — Похитил… ненадолго. Потом я вернулась. Чтобы назвать своим мужем другого — на берегу Стикса, куда он шагнул после наших клятв.       А скотина он был, этот Кронид. Взять с девочки такую клятву перед тем, как в черные воды сигануть — затмение, что ли, на него нашло?       Хотя если на нее долго смотреть — и разум помутится, и дыхание остановится. И, вроде бы, лезет под веки закатное солнце: огни костров, и зеленый хитон бьется вокруг ног, плещут медные волосы в танце…       Кашель подступил неожиданно. Все сдерживался: неудобно же, перед богиней… А тут накатила изнутри распирающая грудь волна — не выдержал, зашелся в полную мощь, прикрывая рот ладонью и чувствуя, как внутри растут колючие иглы холода. Как будто этого мало было — разошлась, заныла поясница…       Потом повеяло нарциссовым теплом, коснулась спины горячая ладошка, потом погладила ссутуленные, сгорбленные плечи.        — Не надо, богиня, — выговорил с трудом. Встал, отошел к очагу. Отдышался. Зажмурился, подбирая слова — как сказать, что вместе с памятью две подземные богини окончательно убили того, его самого, потому что нет ничего важнее памяти. Что остался… Никто. Никого не осталось.       — Я ждала тебя. Помнишь, я говорила, что буду ждать тебя? И я тебя искала. А ты…       — Пас коз, скитался, учил мальчишку стрелять. Огород вот развел.       А теперь ответь себе самой, богиня — что ты делаешь в жилище у смертного огородника?!       Вслух, конечно, не сказал — к чему. Да и она, кажется, услышала без слов — по глазам прочитала.       Усмехнулась, поднялась с грубо тесанной деревянной скамьи.       — Принадлежу тебе, что же еще. Место жены там, где ее муж.       Да. Есть, конечно, песни о том, что Афродита или Эос — то с охотниками, то с сыновьями басилевсов…       Но чтобы с огородником!       Спрашивается, и как ее переубедить? Упрямая, — подумалось почему-то с нежностью.       — Так посмотри на меня, богиня. На смертного по имени Ойтис. Разве ты искала и ждала меня?       Посмотри — у меня дрожат пальцы, и я не могу взять кружку не расплескав. У твоего мужа дрожали пальцы?       «Нет, — улыбнулись зеленые глаза. — Но, может, это от холода. Нужно просто согреть — смотри, я беру твои руки в мои ладони… нужно согреть, и всё пройдет».       Так посмотри на мои волосы, богиня — они седы. Посмотри на морщины у глаз, на запавшие щеки. Разве твой муж был стариком?       «Нет, — шепнули алые губы. — Но это, наверное, просто зима. Изморозь прошла по волосам, морозные узоры — по коже. Смотри, я прижимаюсь губами к твоим щекам, и на них вспыхивает румянец — слабый, но все же…»       Слышишь — опять подступает кашель, богиня. Надрывный, терзающий. И ломота в суставах, и вечный, не отступающий холод, от которого мне не избавиться. Неужели твой муж вечно трясся от холода?       «Нет, — шепнули теплые руки, растирая плечи. — Но всем иногда бывает холодно. Даже земле. И тогда прихожу я, и земля оттаивает, потому что…»       Подожди, богиня. Загляни в мою память, богиня. Загляни в мою память — и ты увидишь выгрызенную дыру, Тартарскую безвозвратную черноту. У меня есть только три года — а прошлого нет совсем, ты понимаешь? Прошлого-его больше совсем нет, я о многом догадываюсь, но ничего не помню…       «Но ты догадываешься о самом важном, — шепнули медные волосы, щекоча плечи. — Я слышу, как колотится в груди твое сердце и знаю, что оно догадывается о твоей любви ко мне. О том, что мы с тобой — единое. И мне достаточно этого, чтобы быть твоей. И сделать настоящее лучше прошлого. Потому что в твоем прошлом — слишком длинная зима. А за зимой…       — Приходит весна, — прошептал я, и отдалось внутри — далекое-далекое, продравшееся сквозь ужас Стикса и сладкие воды Леты: «Думай о весне, мой муж, а весна будет думать о тебе…»       И когда губы Персефоны, богини весны, коснулись губ смертного по имени Ойтис — весна, неотступная и упрямая — пришла и укутала обоих теплом.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.