ID работы: 4770983

Война бесконечна

Слэш
R
Завершён
36
Размер:
23 страницы, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
36 Нравится 9 Отзывы 7 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Война была бесконечна. Порой мне казалось, что она началась ещё до моего рождения и продолжалась веками, то медленно угасая и скатываясь в подполье, то разрываясь граммофонами на центральных улицах. Война лениво перекатывалась снизу вверх, как мягкая океанская волна, и тащила в глубины всех нас — людей, что привыкли к её обществу настолько, что уже не замечали. Присутствие войны было само собой разумеющимся; война была снаружи нас, внутри нас. Иногда я думал, что я сам — война, с такой силой меня катило по незримому песку и швыряло об камни. Я захлёбывался, я плыл, я карабкался на берег, но, сколько бы я ни бился, место, где я выныривал, оставалось сосудом со стеклянными стенками. Мы жили в нём, упорно стремясь к солнцу, но война приливала, не давая понять, как же оно выглядит на самом деле.       Так я провёл большую часть своей жизни. В день, когда я впервые встретился взглядом с Ятагарасу Мисаки, война на время сложила оружие и ушла на покой, оставив после себя колючую изморозь проволоки — командиры называли её холодной. Война велась на уровне переговоров и двусмысленных фраз, и мне там места не было, поэтому я неизбежно остался прикован к обыденным вещам: разбор отчётов, инструктаж новичков — рождённых во время войны детей, не познавших ничего, кроме неё, — патрулирование окрестностей. Последнее носило скорее формальный характер — в периоды затишья мало кто позволял себе активные действия, — но я чётко следовал регламенту. Шаг за шагом отмеряя километры железнодорожного полотна, я шёл по насыпи, всматриваясь в неподвижный лес вокруг, пока не увидел его — белое пятно рубашки на серых параллелях рельс.       Он вскинул голову, резко ввинчивая в меня встревоженный, опасливый взгляд. Мальчишка глядел из-под рыжей чёлки и выглядел готовым сорваться с места в ту же секунду, как я сделаю шаг в его сторону. Он замер вспугнутым зверем, напряжённо облизывая губы, и я замер точно так же, почему-то забыв о положенных во время таких ситуаций действиях. Подул ветер, встряхивая его рыжие пряди и открывая лицо; я тут же зафиксировал его в памяти, надеясь потом пробить в базе имя этого маленького рецидивиста, и он нахмурился, поняв, что при желании я легко его найду.       Мы по-прежнему не двигались. Он, скорее всего, просто не знал, как реагировать — вряд ли ожидал нарваться на патруль, — а я стоял, потому что в руках у него были зажаты разноцветные провода. Привязанная к путям бомба была не видна оттуда, где я находился, но я знал, что она там — лежит, начинённая смертью, и ждёт, пока он её активирует. Действовать следовало аккуратно. По-хорошему полагалось обезвредить мальчишку при первых признаках сопротивления, но я никого ещё не убивал, и начинать не планировал: характер войны за многие годы смирился и перестал нуждаться в кровопролитии. Уже много лет никто не умирал от рук врагов. Подрывались стратегические объекты, рвались линии связи, закладывались взрывчатки и отравлялись растения, но ни одно действие прямо не угрожало смертью. Убить мальчишку значило дать подземный толчок; я судорожно сжал рукоятку спрятанного под жилетом пистолета, раздумывая, как быть. К несчастью, он заметил это и в панике распахнул куртку, оголяя поясницу.       Там был динамит. Я с ужасом понял это, автоматически вскидывая руку и направляя на него оружие; на поясе мальчишки гадюкой свернулось красное ожерелье взрывчатки. Он прятал в кулаке детонатор, держа его на уровне лица; по глазам было ясно — нажмёт. Мы уставились друг на друга, плавясь от страха, и не знаю, чего я боялся сильнее — умирать или убивать.       Через полчаса должен был пройти огромный товарняк, груженный оружием и химикатами, товарняк, принадлежащий моему лагерю. Мальчишка намеревался его подорвать, но я не мог сообразить, зачем ему это нужно: на его худом, измождённом войной теле, никогда не сидела цветная форма. Он был в штатском и отчаянно сжимал детонатор, грозя разнести пути и нас обоих; я предположил, что парень — доброволец, ищущий возможность примкнуть к одному из лагерей. Точно не к нашему — командование не поощряло такие методы. Возможно, к Красному, где добровольное участие считалось высшей формой героизма. В глазах мальчишки страх мешался с желанием довершить начатое, и второе явно перевешивало; я искренне не знал, как быть в такой ситуации. — Опусти пистолет, или я взорву всё к чертям, — хрипло выговорил он, не отводя от меня глаз. Я восхитился — голос его не дрожал, несмотря на непростое положение. — Я выстрелю, если ты хотя бы дёрнешься, — спокойно ответил я, прищуриваясь. Это был небольшой блеф — не уверен, что смог бы вовремя нажать на курок, если бы ему взбрело в голову действительно пожертвовать жизнью ради задания, и мальчишка раскусил меня в два счёта: — Думаешь, успеешь?       Он криво усмехнулся, кивая на детонатор. Я оскалился, не желая сдавать позиции. — Думаю, я вышибу тебе мозги прежде, чем ты осознаешь это. — Хочешь убить меня? — А ты так хочешь умереть? — вопросом на вопрос. Он сверкнул гневным взглядом, но проглотил ответ. Умирать не хотелось никому. Сбегать тоже. Я не мог снять его с прицела и позволить взорвать поезд, но и он не собирался проваливаться так просто. На лице мальчишки я видел упрямую решимость и безмолвную мольбу; она таилась где-то в глубине его дрожащих зрачков и взывала ко мне столь отчаянно, что невозможно было противостоять. Я знал, что никогда в жизни не смогу его убить; не захочу; не буду. Было что-то беззащитное в его по-детски худых запястьях и вздутых от напряжения жилках; было что-то больное в его загнанном, но горящем взгляде. И эта бомба, ради которой он рисковал собой, и этот пояс смертника, ключ к которому я лихорадочно искал в сознании, удивительно ему шли, в то же время невыразимо отторгая саму его суть. Не знаю, хотел ли мальчишка участвовать в этой войне — возможно, он и сам был войной, как я когда-то, и теперь тонул, цепляясь за камни. В его скованной позе я читал обречённость — ты сам знаешь, к какой жизни ведёт нас война, — и понимал всем сердцем, что даже этого мальчика не сможет обойти стороной ни жестокость, ни смерть.       Я ничего не мог для него сделать. До поезда оставалось двадцать минут, за которые нужно было что-то решать; от волнения я слегка качнул рукой, и мальчик тут же напрягся, угрожающе надавив на кнопку. — Нет, стой! — поспешно крикнул я, однако, не убирая пистолета. — Не нужно ради этого умирать. — А ради чего нужно? — спросил он с внезапной горечью. — Давно уже никто не умирал, ты знаешь? Но жизнь не стала от этого лучше. Иногда я думаю, что войну может закончить только чья-то смерть — так почему бы не моя? Или не наша? — Потому что война бесконечна, — тихо сказал я. — И ты сам это знаешь, верно?       По его лицу пробежала волна, сменяя эмоции в доли секунды; завороженный этой рябью, я замер, пока он не выдохнул: — Знаю.       Мы опустили руки одновременно. Я сунул пистолет в кобуру, он отбросил детонатор так, словно это был мерзкий слизень. Накатило облегчение, смешанное с запоздалым вопросом о дальнейших действиях; я поднял взгляд на мальчишку, который деловито убирал в карманы инструменты, не собираясь делать мою жизнь — моё существование — проще. — Я должен тебя арестовать, ты в курсе? — Да, я знаю, — по губам его пробежала тень улыбки, тут же растаяв. — Но ты не будешь этого делать. — Не буду.       После этого он улыбнулся ещё раз, уже по-настоящему, и одним прыжком скрылся с моих глаз, покатившись по другой стороне насыпи. Какое-то время я слышал шорох камней под его ногами, улавливал торопливые лёгкие шаги; потом всё стихло. В полной тишине, нарушаемой лишь еле заметным гулом подходящего поезда, я быстро перерезал провода, ничуть не боясь ошибиться. Бомба, уже безвредная и безобидная, оттягивала мне руки, когда я скрылся с ней под мостом; поезд, прогремевший десятью минутами позднее, даже не знал, какая драма разыгралась здесь некоторое время назад. И я сам, если честно, не мог понять, с какой стороны рассматривать этот эпизод и какой урок я должен был из него извлечь.       В отчёте я ни слова не написал о мальчишке-рецидивисте. Бомба, утопленная в водохранилище, стыдливо прикрылась водорослями и илом, перечёркивая своё существование. Ни один человек не знал, что я позволил врагу скрыться с нашей территории, и никто, включая меня самого, не мог сказать, кем же именно был этот маленький рыжий смертник, цепляющийся за жизнь отчаяннее любого другого.

***

      В следующий раз мы встретились месяца через два. За это время война слегка сдвинулась, незаметно набирая обороты, которые человек несведущий мог бы и не заметить; но я, живший войной, сколько себя помнил, чутко реагировал на предвестников перемен. Размеренное существование горожан, подчинённое ритму военного времени, едва-едва сдвинулось с мёртвой точки, чего нельзя было сказать о нас — тех, кто управлял парадом, сидя за своими столами в штабах. Я разбирал документы, в каждом из которых — крушение, поджог, заговоры, — и на автомате подсчитывал разницу в данных, сравнивая их с недавней статистикой. На Синий лагерь активно скалились основные наши противники — Красные — и с каждым днём их нападки становились всё очевиднее. Они, вероятно, хотели вытащить войну из затяжного периода негласного мира, и потому всячески провоцировали нас, совершая мелкие пакости, вроде угона машин или преднамеренного завязывания драк на улицах. Мы не откликались: разворачивать действия было невыгодно. Затихшая было война медленно тянула дни, словно смакуя их в своей безразмерной глотке, и находились люди, которым это было не по душе — им, как тому мальчишке с бомбой, хотелось сделать что-то и приблизить финал. Конца желали, но конца же и боялись; в ситуации, когда власть в стране переходила из рук в руки нескольким лагерям, невозможно было предугадать, кто же сможет выйти победителем. Поэтому пока равновесие сохранялось, поддерживаемое нежеланием командования проигрывать кому бы то ни было.       Пользуясь затянувшейся передышкой, я нашёл время для своих собственных дел и перерыл архивы, ища мальчишку-рецидивиста. Признаться, я думал, что не найду его среди информации о враждебных лагерях — добровольцев обычно не заносили в базу, — но он оказался внутри папки Красных, ровно посередине: два тонких листочка с именем и фотографией. Ятагарасу Мисаки — так его звали — угрюмо смотрел на меня с фото, делая вид, что не умеет улыбаться, и по-прежнему был в штатском. Однако в общей информации я прочёл о его принадлежности к верхам Красных, что заставило меня задуматься о причинах, побудивших поднявшегося столь высоко мальчишку подрывать поезд ценой собственной жизни.       Вероятно, он был столь же несчастен и поглощён войной, как и я. Таких было много — уставших от непрерывной вражды и жаждущих мира, — но мало кто из них рисковал показать это людям. Каждый в стране принадлежал тому или иному лагерю; воздержавшихся принимали за врагов все без исключения. Вынужденность вступления придавала участию в войне принудительный характер; из-за этого биться не хотелось. Конечно, были и те, кто свято верил в необходимость борьбы и истово ненавидел противников, но большинство понимало: война закончится, и все мы станем союзниками. Другое дело, что очень малый процент из этого большинства осознавал, насколько далеко спрятан конец войны, и как мала человеческая жизнь, не позволяющая его достигнуть.       Война была бесконечна. Я знал это и, как оказалось, знал это и Ятагарасу Мисаки. Я сделал копию его досье, не оправдываясь перед собой за это позорное действие, и порой доставал, когда никого не было рядом. Упрямые глаза мальчишки смотрели с бумаги, сталкиваясь с моими; мне становилось легче от мысли, что где-то есть человек, разделяющий мои взгляды на мир.       Потом на какое-то время всё прекратилось. Красные забились в свой угол, вынашивая планы на будущее, и все вокруг получили немного больше свободы. Для меня это означало несколько часов, которые я могу посвятить себе, друзьям — немногочисленным, кстати, — и лёгкую вуаль, отгораживающую войну ширмой. Для этого нам предоставлялась возможность поучаствовать в культурных мероприятиях, которые проводились вне зависимости от этапа войны; воспитание ценностей оставалось приоритетом для каждого лагеря. И каждый, кто хоть сколько-нибудь участвовал в жизни общества, имел шанс получить бесплатный билет в театр, на спортивные состязания или просто на танцы; в этот раз такая возможность выпала мне и паре моих близких друзей.       Стадион был заполнен где-то на две трети. Мы уселись в середине сектора, окружённые парой пустых мест, и лениво зашуршали принесёнными хот-догами. Началась игра, за которой я особо не следил — никогда не любил бейсбол, баскетбол и прочие командные игры; вместо этого я методично шарил взглядом по трибунам, анализируя контингент. Для меня это был отдых, куда более интересный и насыщенный, чем подбадривание игроков на газоне: наблюдать за людьми я мог и хотел. Поэтому за весь первый тайм я ни разу не взревел вместе с болельщиками и не обратил внимания на тормошащего меня от переизбытка чувств соседа; я смотрел на людей, радующихся минутам забвения, и был, наверное, единственным, кто помнил — война всё ещё ждёт за дверью.       На мгновение мой взгляд переместился чуть ниже, на два-три ряда, и замер там, вперившись в рыжую макушку. Ятагарасу Мисаки — нет, просто Мисаки, так я начал называть его про себя, — сидел в одиночестве, затаив дыхание и следя за игрой. В отличие от меня он был полностью поглощён действом, даже не отвлекался на банку газировки рядом с ним; я видел часть его лица, профиль, обращённый вниз, к полю, и невольно залюбовался тем, как самоотверженно он бросает всего себя в течение игры. Его спина, напряжённо застывшая прямой стрелой, каркасом держала тело, чуть наклонённое вперёд; весь Мисаки был натянут тетивой, дрожащей и вибрирующей. Наверное, своим настойчивым взглядом я потревожил его, потому что он встрепенулся, обернулся через плечо и скользнул по мне изумлёнными глазами, однако, ничем не показав, что мы знакомы. Я не шевелился, неотрывно глядя на него; с минуту мы продержали этот вербальный контакт, пользуясь увлечённостью окружающих игрой. Смотреть ему в лицо было невыразимо комфортно, хоть оно и не выражало ничего, кроме вежливого удивления. Я попытался улыбнуться и, чудо — он на секунду улыбнулся мне в ответ, затем отвернувшись и вперившись взглядом в экран. Спина его чуть обмякла, расслабляясь, голова склонилась, пряча от меня профиль; до самого конца игры я смотрел на эту спину, пытаясь разглядеть под широкой футболкой позвонки, и жалел лишь, что не могу до них дотянуться.       Потом он исчез вместе с финальным свистком. Я отвлёкся на слова одного из моих товарищей, а когда спохватился, ряды ниже уже были пусты. Рыжая макушка исчезла, оставив после себя пустую банку газировки; я зафиксировал её в памяти как ностальгическую картину и смирился с тем, что мальчишка-рецидивист ушёл уже во второй раз.       Когда мы выходили со стадиона, смешавшись с толпой, я потерял друзей из виду. Меня оттолкнули прямо перед дверьми, кто-то ввинтился между нами, и в итоге я оказался один. Где-то впереди мелькала их синяя форма; я поспешил следом, надеясь догнать на перекрёстке, но сбавил темп, ощутив, как чья-то тёплая рука касается моей. — Ты чуть дырку во мне не просверлил, — шепнул Мисаки, не поднимая головы. Он шёл рядом, старательно делая вид, что мы друг друга не знаем, и потому приходилось напрягать слух. — Неужели не мог прикинуться посторонним? — Не после того, что между нами было, — ответил я, сдерживая ироничную улыбку. Мисаки на мгновение вскинулся, пронзив меня гневным взглядом, но тут же уткнулся вниз. Я послушно смотрел поверх голов, показательно его игнорируя: да, на нём не было формы, но наверняка многие знали представителя верхов Красных. Разговоры с врагом могли повредить как его, так и моей репутации, поэтому я принял правила игры, негласно раскидывающие нас по разные стороны. — Ничего между нами не было! — прошипел он беззлобно и, подумав, добавил. — Пока.       Это небрежное «пока» тут же въелось в мою кожу. Я еле удержался от непонимающего взгляда, вовремя отвернувшись налево, где какой-то парень наступил мне на ногу, буркнул извинения и проскочил дальше, слегка меня толкнув. Я шагнул вправо, сохраняя равновесие, и снова столкнулся с кистью Мисаки, которая в этот раз уверенно вплелась в мою и повисла на ней замком. — Я узнал, кто ты, — сообщил он, похваляясь своим достижением. — Сару — это ведь как «обезьяна»? — А Мисаки — это как девчонка? — в ответ поддел я, не удержавшись от мимолётного контакта глаз. На щеках его, обрамлённых проволокой рыжих волос, буйно расцветал целый розовый сад, разворачивая свои бутоны на высоких скулах. Его рот сжался в тонкую бумажную полоску, искривленную недовольством, но тут же разгладился, успокаиваемый моим голосом. — Мне нравится твоё имя. — А я тебе нравлюсь?       Он смотрел вперёд, на спину какой-то молодой девушки. Румянец, окрасивший его кожу, постепенно угасал, как закатное солнце; я видел, что его не волновал мой ответ — Мисаки был способен заставить меня сказать то, что я даже не хотел бы говорить. Поэтому, когда я утвердительно кивнул, его ресницы ни на секунду не дрогнули, лишь уголки губ приподнялись в удовлетворённой улыбке. Мы прошли до перекрёстка, где я завидел потерявших меня друзей: они обеспокоенно оглядывались, ища меня в толпе, и пока не замечали, что я держу за руку одного из Красных. Толпа, несущая нас вперёд, постепенно редела и образовывала прорехи в людском полотне; когда эти разрывы стали слишком очевидны, Мисаки разомкнул наши руки с такой же лёгкостью, как свёл их вместе, и произнёс многозначительное «ещё увидимся». Потом он нырнул вбок и исчез так же внезапно, как и появился, оставив меня на растерзание удивлённым моей пропажей друзьям. Я автоматически отвечал на их вопросы об игре, почти не слушая разговор; все мои мысли витали вокруг жгущего запястье ощущения чужой руки и двусмысленного диалога, в котором правильно подбирал фразы один лишь Мисаки.       Я не знал, когда мы увидимся снова, и нужно ли это ему так же сильно, как мне. В голове моей стучало «пока», на руке отпечаталось клеймо горячих пальцев. За многие годы войны я забыл о человеческом тепле, и теперь, когда кто-то незнакомый протянул мне руку, предлагая себя, я откровенно не представлял, что же нужно делать с этим неожиданным подарком.

***

      Недели две я был сам не свой. Просыпаясь по утрам ровно в семь, я выключал будильник и пару минут лежал без движения, глядя в потолок сонными глазами. Мысли, скомканные клубком под воздействием хаотичных снов, постепенно разглаживались; когда это происходило, первой ниточкой, за которую цеплялся мой отдохнувший мозг, было имя Мисаки.       Я находил в этом утешение и убежище. Моя душа, поглощённая войной, давно забыла о любых посторонних чувствах; в моей голове, забитой планами и стратегиями, нещадно уничтожались не относящиеся к делу думы. И вот, после миллиона засечек на стенах, я стал способен размышлять не только о себе или своём лагере, но и о ком-то постороннем, о ком-то живом, дышащем и тёплом. Я думал о Мисаки, когда уставал под грудой отчётов и рапортов; думал, когда враги взрывали наши поезда; думал даже, когда оставался наедине с собой, без необходимости убегать от реальности. Уходя внутрь, вглубь себя, где поселилось чужое имя, я становился отрешённым и задумчивым; если окружающие и замечали это, то никто ничего не сказал. Никто ничего не знал. Никому не было до меня дела, кроме Мисаки, что мог уже давно умереть, случайно нажав на детонатор. Но я знал, что он есть, я чувствовал, как жжёт руку обхват его пальцев двухнедельной давности; иногда я тупо смотрел на свою кисть, всматриваясь в текстуру кожи, надеясь увидеть там след ожога. Конечно, я ничего не находил, но риторический вопрос — почему тогда так больно? — жил во мне, переплетаясь с мыслями о Мисаки.       Я хотел его видеть. Я не знал, что скажу, что сделаю, зачем мне вообще это нужно; но я так отчаянно этого хотел, что под ложечкой сосало от нестерпимого желания. Наверное, он услышал, как я беззвучно вою на луну, потому что вскоре под дверью у меня оказалось письмо, засунутое в щель косяка. Белый конверт, который мог забрать любой желающий, я бережно вскрыл ножницами, откуда-то зная, что это от него; сложенный пополам лист бумаги, вырванный из тетрадки, я съел глазами, хотя на нём были чиркнуты всего две строчки:       «Двадцатая аллея, нейтральный Запад, 17:00. Сегодня».       Его почерк — если это писал Мисаки — был угловатым и размашистым. Точку в конце он ставил так чётко, словно письменно рубил фразы на куски, а неровный ноль походил на квадрат. Я зачем-то приписал внизу «Хорошо», а после сжёг письмо вместе с конвертом, вдыхая запах горелой бумаги.       Из дома я вышел в полпятого. В этот раз на мне тоже была обычная одежда — форму я оставил висеть на стуле в спальне. Место, где Мисаки столь прозорливо назначил встречу, не терпело никакой формальщины. Наверное, стоит пояснить: с воцарением войны, много лет назад, город поделили между собой все враждующие лагеря. Естественно, каждая зона предназначалась для руководства и союзников, гражданских и так далее; встретить на территории Синих кого-то из, например, Зелёных, было немыслимым делом. Но, как повелось, у многих остались друзья и родственники в других лагерях, куда нельзя было ступить без опасности попасть под арест. Ради этого создали четыре нейтральных зоны в разных частях города, где можно спокойно разгуливать кому угодно, если соблюдать несколько правил. Первое: никаких драк. Второе: никакой формы. Любые знаки отличия снимались, прятались в сумки, оставлялись дома. На нейтральную территорию пройти можно было только в штатском и без всяких умыслов. Поэтому-то я и надел непривычные вещи, оставил дома оружие и на время стал кем-то обычным, непричастным к войне.       По серым безучастным улицам я добрался до ближайшей нейтральной зоны на западе, сокращённо — нейтральный Запад. Я плохо ориентировался здесь, так что пришлось несколько раз спрашивать дорогу у безымянных прохожих, что скользили по мне взглядом, не запоминая лица. По подсказкам и скупым фразам я пересёк три квартала, прежде чем достиг высоких резных ворот парка, которому так и не удосужились дать название; его обширная территория, усаженная многолетними раскидистыми клёнами, расчерчивалась гравиевыми дорожками. На каждом перекрёстке стояли указатели с названиями аллей; я прошёл под тенью деревьев пятую, девятую и тринадцатую, нашёл указатель к двадцатой и вскоре уже шагал по ней, оглядываясь по сторонам.       Аллея была пуста. Гравий хрустел под ногами, разрывая тишину; кроме меня в этой части парка никого не было. Выбранная Мисаки аллея удобно расположилась между несколькими разросшимися деревьями, которые будто отрезали дорожку от других и загораживали от любопытных глаз. Впрочем, в это время в парке мало кто гулял, огромная территория пустовала, и от этого становилось жутко и неуютно.       Я несколько раз прошёлся туда-сюда от самого начала аллеи и обратно. На дорожке остались мои почти невидимые следы, к ботинкам пристала серая пыль. Мисаки нигде не было видно. На часах было ровно 17:15, и я решил подождать ещё немного, прежде чем окончательно сдаться. Возможно, он просто не смог прийти. Может, что-то случилось. Я думал так, отгоняя мысли о том, что это просто злая шутка, и сосредотачивался на воспоминаниях о его алеющих щеках и прямой спине, которая под моим взглядом расслаблялась и плавилась сливочным маслом.       Я настолько сильно погряз в этом, что пропустил мелькнувшую справа быструю руку. Она схватила меня за рукав, не коснувшись кожи, и дёрнула к себе. Я потерял равновесие, неуклюже переступил с ноги на ногу, ощутив под стопами упругую землю, и повиновался требовательным пальцам. Мисаки втащил меня в круг из розовых кустов, недавно отцвётших и потерявших свои бутоны; пожухлые лепестки осыпали маленькую полянку старым пожелтевшим ковром. Он потянул меня вниз, к траве, и я послушно уселся, заметив, что поверх опавших цветов небрежно брошено тёмно-зелёное покрывало.       За сенью кустов нас не было видно. Меры предосторожности, предпринятые им в попытках спрятать наше мимолётное знакомство от чужих глаз, делали Мисаки честь: в условиях войны непозволительно быть беспечным. Конечно, на нейтральной территории можно находиться в какой угодно компании, но стоит нам разойтись, и слухи об этом разлетятся по всем штабам. Мне ничего не грозило, а вот Мисаки, очевидно, не хотел становиться притчей во языцех и попадать под удар. Не то чтобы меня это задевало: всё, что было логично обоснованным, я принимал. Но, почему-то, факт, что Мисаки не желает, чтобы нас видели вместе, отдавал чем-то горьким и вяз на языке. — Извини, что так всё усложнил, — сказал он, словно прочитав мои мысли. — Но по-другому никак. Я очень хотел бы, но никак. — И как бы ты хотел? — спросил я, чуть подаваясь вперёд, чтобы получше его разглядеть. Мы впервые оказались так близко, и теперь я видел то, что мой глаз раньше не замечал: радужку, вспыхивающую янтарём, как только на неё попадал свет, и тонкую морщину меж бровей, и покусанные губы. Когда Мисаки улыбался, под уголками глаз у него собирались лучики, уходящие вверх, к вискам, и потом теряющиеся в рыжей соломе. Под пасмурным небом волосы Мисаки отливали тяжёлой ржавой медью и казались ледяными, но, когда я коснулся пряди у лица, пальцы мои обожгло неожиданным теплом.       Он никак не отреагировал на мой спонтанный жест. Заправил волосы за ухо, внимательно глядя на меня, и не ответил на мой последний вопрос. Он молчал, не отводя глаз, и у меня вырвалось: — Зачем ты меня позвал? — Я же сказал, что мы ещё увидимся. Ты не рад? — А должен быть? — Не знаю, — он улыбнулся, мгновенно светлея лицом. — Я вот рад.       От него веяло искренностью и радостью. Я давно забыл, как ощущается подобное, и был способен лишь распознать эти эмоции в других. Странное дело: Мисаки выглядел моим ровесником, был вовлечён в эпицентр войны, но его это будто не затрагивало; если бы я не помнил эпизод со взрывчаткой, то принял бы его за очередного легкомысленного мальчишку. Но Мисаки, сидящий передо мной, светился и жил только потому, что я сумел предотвратить неизбежное; от этой мысли мне стало легко и приятно, и я даже смог улыбнуться ему в ответ и сказать: — Да, я рад тоже.       После этого неловкость между нами распалась, как хрупкий лёд. Плечи Мисаки заметно обмякли, и он сменил позу, скрещивая ноги. Я понял, что всё это время он ждал от меня чего-то такого — шага вперёд, в обмен на всё то, что он уже сделал. Он прощупывал меня, проверяя, стоит ли доверяться чужаку, и теперь, когда я выдавил из себя что-то правдивое, он вдруг раскрылся и стал удивительно знакомым и родным.       Он наклонил голову, словно птичка, и мягко сказал: — Сару.       У меня внутри что-то вздрогнуло и нагрелось, застучало и зашумело. Собственное имя, произнесённое не мной, произнесённой с такой интонацией, с такой улыбкой, вызывало эмоции, от которых штормило и качало; я потрясённо уставился в землю, надеясь это пережить, когда Мисаки насмешливо ухмыльнулся и медленно, словно пробуя на язык, пропел снова: — Са-ру.       Меня тряхнуло. Внутри, не снаружи, но этого было вполне достаточно. Я думал, что ожог от его пальцев на руке будет вечным, но моё имя в его устах выжгло на мне клеймо. Боль, зарождавшаяся в груди, была сладостной и тягучей; я выдохнул, пытаясь выплюнуть этот океан, и вместе с ним вынес жалобное «Мисаки».       Таким образом, мы чем-то обменялись, став друг другу немного ближе. Мисаки выглядел спокойным и собранным, словно репетировал эту сценку уже давно; я бледнел и смотрел на его руки, сцепленные в замок, боясь поднять голову. А потом он взял мои кисти в свои, заставив меня задержать дыхание, и спросил: — Будем партнёрами? — Ты хотел сказать, друзьями? — поправил я. Он покачал головой: — Нет, я не хотел так говорить. Я очень обижусь, если ты назовёшь меня другом. — Почему? — Нам нельзя дружить, — он изогнул бровь, будто удивляясь моей наивности. — Или ты не помнишь, что наши лагеря враждуют? И так будет всегда.       Никогда ещё эта очевидная предопределённость не казалась мне такой безысходной. Наверное, у меня был настолько грустный взгляд, что Мисаки покрепче сжал мои пальцы и ободряюще продолжил: — Это ничего, Сару. Зачем нам быть друзьями? Это слово ставит рамки. Будем партнёрами — это ни к чему не обязывает и ничего не отнимает. — Звучит слишком уж официально, — усмехнулся я. Мисаки пожал плечами; в глазах его заплясали черти. — Я покажу тебе все значения этого слова. Обещаю. Так что, партнёры? — Партнёры, — сказал я, смотря ему в лицо. Шторм внутри уже успокоился. Я подумал — неважно, как он это называет. Неважно, кем я ему прихожусь. Если есть возможность сидеть вот так, ощущая, как обжигает кожу чужое касание, то слово, определяющее происходящее, неважно. — Мисаки, — позвал я, вдруг ощутив беспокойство. — Скажи, у тебя уже есть... партнёры?       Слово трудно перекатывалось на языке. Мисаки даже не задумался, прежде чем ответить: — Нет. И не было.       «И не будет», — сказали мои глаза. Мои губы спросили: — Почему ты выбрал меня? — Это ты меня выбрал, — спокойно ответил он, так, будто это было чем-то, само собой разумеющимся. — Когда не выстрелил на том чёртовом мосту.       Он сказал так, но отчего-то у меня было чувство, что тем, кто выбирает, был вовсе не я.

***

      Всё сдвигалось и плыло. Война медленно двигалась навстречу неизбежному, и я замечал это всякий раз, как оставался один: больше людей на улицах, меньше бумажной работы, дополнительные наряды и тренировки. Пришлось вновь повесить на пояс клинок, который давным-давно был убран под давлением начальства — атмосфера становилась всё напряжённее. Я не мог сказать, чем это вызвано, но ощущал: враждебность в глазах прохожих, нарочито громкий шёпот, ежедневные диверсии. Война, уставшая ограничивать себя спасительным коконом, стремилась вырваться на свободу, и лишь малая часть людей ещё держала её в узде, надеясь отделаться малыми потерями.       Эти изменения наступали не вовремя. У меня не было желания размышлять о войне — впервые, может, за свою долгую жизнь, — и я с болезненной горечью воспринимал любые сообщения о нападениях. Теперь я следил за сводками не столько, чтобы быть в курсе событий, а чтобы правильно спланировать время и место для будущих встреч с Мисаки, и всегда огорчался, когда война вставала у нас на пути. Пробираясь по переходам, между заваленными камнями тропинками, вечно пустующими и вечно заросшими, я перебирал в голове варианты отхода, мрачнея от этой незамысловатой деятельности. Мне не хотелось думать о том, как я буду убегать — мне хотелось мечтать о том, как я останусь. И, где бы это не происходило — в заброшенных домах, на освещённых улицах, в парках или барах — я знал лишь, что там будет Мисаки, а остальное меня не волновало.       Он приходил. Всегда, без опозданий или возражений, приходил, когда я звал его, передавая записки через безликого чужака в белом костюме, которому Ята, почему-то, безоговорочно доверял. Он относил мои записки, пронизанные отчаянной мольбой в сухих строках, и Мисаки откликался. Он садился рядом со мной на стуле, уверенно смотря вбок, заказывал то же, что и я, ожидая, пока посторонние прекратят приглядываться к нему, а потом шептал: «привет». Он умело шёл проторенными дорогами, не привлекая внимания, и прятался от света фонарей за углом, ныряя ко мне, в спасительную темноту. Он сливался с деревьями, и я порой не мог найти его тонкого силуэта, едва не доходя до отчаяния; но потом он ловил мою руку, втягивая меня во тьму, и там я обретал спокойствие и счастье. Он светился; тусклые лучи падали вниз, сбрызгивая его пряди рыжим и выхватывая лёгкую улыбку, на которую я не мог не отвечать. Он говорил: «Сару», и я падал, падал вниз, совершенно не соображая, что за стенкой идёт война, запрещающая испытывать чувства, подобные этим.       Мы мало говорили о войне. Мисаки любил отвлечённые темы, вроде хобби: признавался, что обожает кататься на скейтборде и частенько зависает у приятеля в баре, присматривая за его маленькой дочкой. Он рассказывал о своих друзьях, которых явно было больше, чем у меня, смеялся и шутил, ненавязчиво касался моего колена и улыбался, улыбался так тепло, что у меня дух захватывало; но потом я спрашивал о войне, и эта улыбка пропадала.       Он ненавидел эту тему и запрещал мне её поднимать, но я всё равно не мог удержаться. Мне, в ком война сидела так прочно, словно выковала мою плоть, не давали покоя некоторые вопросы, почерпнутые из его краткого досье. Мисаки, заключённый в этом клочке бумаги, был движущей силой войны, мрачной и неудержимой; той силой, с которой я сражался, и которую ненавидел. Но тот Мисаки, что сидел со мной в баре, на окне заброшки, на картонных коробках в переулках — тот Мисаки упрямо делал вид, что его не касается война, и что всё, интересующее его на самом деле, заключено во мне. Это льстило, но не сбивало с пути; я заваливал его вопросами, пока он не сдался и не сказал, грустно покачивая стакан в руке: — Как ты меня достал, Сару. Я воюю, потому что не могу иначе. Я ненавижу это, я это проклинаю, но ничего не могу поделать, поэтому стараюсь хотя бы держать руку на пульсе. Ты ведь тоже, так? — Так. Но, почему именно Красные? Из всех лагерей, этот — самый нелогичный, самый недисциплинированный, самый... — Заткнись, — серьёзно оборвал он меня, глядя исподлобья. — Заткнись и не смей больше ничего говорить про Красных. Да, я ненавижу войну, но мой лагерь — единственное, что у меня есть. Это то, что мне принадлежит, и если ты ещё раз откроешь свой поганый рот, я затолкаю эти слова обратно тебе в глотку. — Делай, что хочешь, — честно ответил я, ничуть не испуганный его угрозами. — Только не уходи.       Эти слова его рассмешили, и он забыл об этом разногласии. Забыл и я, поскольку его принадлежность к Красным не мешала мне привязываться к нему. Во мне никогда не было сильно партийное чувство: я легко мог бы предать Синих и уйти, если бы Мисаки позвал. Но он не звал. В его голове не было и мысли о том, что есть шанс оказаться по одну сторону такой ценой, а я не собирался падать в его глазах, предлагая это. Мисаки нравился мне всем: и своей непосредственностью и жестами и лёгким характером; даже его преданность Красным была милой, пока не начала приносить проблемы. Но до этого было ещё далеко, а тогда я просто наслаждался обществом Мисаки, прячась от глаз общественности, и честно считал, что это продлится вечно.       Это и вправду длилось... какое-то время. Я не считал дни; они летели незаметно, ведь теперь в моей голове сидела не только вездесущая война — она оказалась вытеснена огненным вихрем с девчачьим именем. И я был рад — безумно, — что так произошло, потому что с каждым днём реальность нагнеталась всё больше и больше, а я был — ментально, конечно, — всё дальше и дальше от неё.       Я чувствовал, что между нами что-то происходит. На фоне непрекращающихся дрязг между лагерями, разворачивалась моя собственная личная жизнь, вдруг понявшая, что она имеет право на существование. Ещё не осознавая, в какую форму должно облекаться то невнятное, что царило у нас с Мисаки, я уже твёрдо знал — оно есть. Оно пришло, и оно касалось моего сердца всякий раз, как Мисаки улыбался мне одному. Другое дело, что я не знал, в какое русло направить эти неожиданные чувства, и не знал, найдут ли они отклик в душе другого. Война давно выкорчевала из меня любые предпосылки к близким отношениям и теперь, когда вдруг нашёлся человек, которому мне впервые захотелось отдать что-то личное, я понял, что понятия не имею, как это должно происходить.       Мисаки, наверное, тоже не знал или делал вид, что не знает. Он явственно ощущал, как меняет атмосферу его присутствие, и наверняка видел, как загораются мои глаза при каждой нашей встрече. Мисаки прикидывался простым, но на деле был сложным механизмом, за дверцами которого пряталось нечто хрупкое и острое. Он дотрагивался до меня столь откровенно, сколь и целомудренно, чем ставил в тупик меня и стадо моих вопросов. Его рука на моём плече неизменно плавила кожу, но в то же время лежала невесомым пером. Его взгляд прожигал во мне дыры, но так же оглаживал и ласкал; его волосы кололи мне щёки, когда он наклонялся шепнуть что-то, но иногда они же проходились шёлковой лентой. Мисаки весь состоял из противоречий, и я честно не знал, что же с этим делать, пока он сам не дал мне ответ на этот мучивший меня вопрос.       Когда это произошло, я был на службе: стоял в оцеплении на одной из городских площадей. Было где-то два часа дня, нейтральный Север. Проходил запланированный митинг, устроенный участниками Красного лагеря. Вообще на нейтральных территориях запрещены любые знаки принадлежности, но исключение делалось лишь для митингов, поскольку те никак не могли проводиться на вражеских территориях. Собрать людей вместе, и вбить им в головы свои идеи можно было лишь здесь, и подобные собрания проводились регулярно. Мой лагерь тоже устраивал митинги, но обычно на Юге и Востоке, и не очень-то часто; зато Красные делали это упорнее других. Может, они думали так привлечь в свои ряды новых людей; может, им просто нравилось кричать и собирать толпы. Как бы то ни было, в тот день на площади опять толпился народ, яблоку было негде упасть; со всех сторон стояло оцепление, собранное из бойцов разных лагерей. На нейтральной территории порядок поддерживался всеми, разделения не было, поэтому рядом со мной оказался один Синий — по правую руку, и один Зелёный — по левую. Оцепление носило скорее предупредительный характер: мы никого не задерживали и не арестовывали. Представители власти приходили на всякий случай, во избежание массовых беспорядков, но, на моей практике, таковых случаев не было уже много лет. Война дисциплинировала всех; люди просто стояли и слушали тех, кто вещал для них с трибун, и соглашались или не соглашались с ними. Я не слушал. Каждый раз говорили практически одно и то же в разных формулировках и разные люди; так что я просто задумчиво оглядывал толпу, пытаясь прикинуть, сколько народу сегодня наденут красную форму, и ждал окончания.       Мой взгляд зацепился за его рыжую макушку, когда я сканировал толпу где-то седьмой раз. До этого, видимо, я слишком задумался и не смог выловить его: из-за маленького роста Мисаки всегда было плохо видно издалека. Но толпа слегка поредела, и я смог заметить его прямую фигурку, отчасти благодаря его спутнику — тому парню в белом, что передавал наши записки. Они стояли совсем рядом, плечом к плечу, и изредка парень наклонялся, говоря что-то Мисаки; при виде этого в груди у меня свернулась вереница глупых вопросов, которые я предпочёл бы оставить в покое. Мисаки отвечал ему, почти не поднимая головы; взгляд его был устремлён на сцену, он внимательно вслушивался в то, что говорил оратор. Наверняка это был его знакомый или друг. Хотя, может, и нет. В любом случае, Мисаки не просто праздно околачивался, он вдумчиво, серьёзно наблюдал и обдумывал, он будто ещё раз убеждал себя, что сделал правильный выбор, приняв сторону Красных. Потом толпа одобряюще завопила в ответ на какой-то риторический вопрос, и Мисаки улыбнулся с ними и что-то крикнул, влив свой голос в миллион таких же.       От этого мне стало нестерпимо одиноко. Я впился в него глазами, в его слегка размытое изображение, и молча позвал, надрывая голос. Мне хотелось, чтобы Мисаки оторвался от других, перестал уделять им внимание, чтобы он смотрел лишь на меня и — о чудо — он действительно обернулся на мой зов.       Мы столкнулись. Мисаки смотрел на меня без удивления, не пытаясь оправдаться — он был на своём месте, в своей стихии. Как бы он ни ненавидел войну, он любил свой лагерь, и никогда не собирался вменять это себе в вину. Как и я, собственно; я лишь хотел — тогда я понял это отчётливо и ясно — чтобы он любил и меня так же сильно. Или, быть может, чуть-чуть сильнее.       Стоило мне это осознать, как он вдруг вскинул подбородок, с вызовом смотря мне в лицо. А в следующую секунду исчез; мелькнул горящим факелом среди волнующейся толпы, и я бросился вслед за ним, провожаемый удивлённым взглядом сослуживца. Это был первый раз, когда я сорвался на службе, но тогда я не задумался о последствиях. Тогда я не думал ни о свидетелях, ни о пропасти, разделяющий наши миры, ни о войне, что создала меня из ничего — тогда я думал лишь о Мисаки и о том, что хочу его догнать. Я не знал, что сделаю и что скажу, но желал добежать до него как можно быстрее.       И я добежал. Я свернул за ним в переулок, забежал за угол, грохоча рассыпанными консервными банками, я пересёк ещё несколько покрытых грязью метров, прежде чем сумел дотянуться до его плеча. Мисаки остановился, поворачиваясь ко мне, и шагнул назад, вжимаясь спиной в стену, тяня меня за собой. Вокруг никого не было; выбрал ли он это место специально или так вышло случайно, но именно отсутствие посторонних заставило меня забыть о страхах. На лице Мисаки ещё играл лёгкий румянец, на губах — хитрая улыбка. Я прикоснулся к горячей коже, собираясь что-то сказать, но это прикосновение выбило из меня слова и мысли, и я задохнулся в том самом, что между нами было — в том, чему я не мог дать названия. Я глотал воздух, и я дышал через раз, и в груди у меня жгло; тогда Мисаки положил свою руку поверх моей и спросил: — Сару?       И я сразу понял, что же нужно делать со всем этим сложным противоречивым устройством. Я сжал его лицо в ладонях — пылающее, горящее, — и прикоснулся к его губам своими, ощущая их шероховатость, упругость, твёрдость. И через секунду он раскрылся, тая, впуская меня в себя, подаваясь навстречу; меня обволокло теплом, что исходило от его тела, и сердце больше не болело и не ныло. Всё было правильно, как нужно: и мои пальцы в его волосах, и сбившееся дыхание, и расширившиеся зрачки, утонувшие в пропавшей янтарной радужке. Я будто проживал свою полную разочарований жизнь ради этого единственного момента, и теперь, когда Мисаки оказался в моих руках, во мне, когда я влился в него — всё вдруг обрело смысл.       Но потом это закончилось, как заканчивается всё, что нам так нравится, и он увернулся от моих губ и не ответил на торопливое «Мисаки». Он легко, но решительно отодвинул меня назад, поправил волосы, убрав их под шапку, отдышался, приподнял воротник куртки. Я сделал то же самое, действуя скорее из слепого подражания, чем от большой нужды, но Мисаки одобрительно глянул снизу вверх, и мне слегка полегчало.       Наверное, мой взгляд дрожал и плавился невысказанными вопросами, потому что он сжал мне руку и улыбнулся. Плотина прорвалась и душа моя вновь заполнилась спокойствием: если Мисаки не хмурится и не уходит прочь, значит всё идёт как надо. Значит, эти поцелуи были нужны, значит чувства, что поселились во мне, есть и в нём. Мисаки огладил моё запястье, задержавшись на ниточке пульса, а затем мягко дёрнул меня, подталкивая к выходу.       Мы так и не сказали друг другу ни слова. Ничего, кроме вопросительного «Сару» да невнятных всхлипов и жестов. Вынырнув из переулка какими-то окольными путями, мы разошлись в разные стороны, не смотря вслед; скрылись от включенных фонарей, сделав вид, что вовсе незнакомы. И уже дома, лёжа на не расстеленной кровати и смотря в потолок, я миллион раз прокручивал в голове эти моменты и прикасался к губам, вспоминая эти ощущения. Я шептал его имя — Мисаки, Мисаки, — и под него засыпал под утро, чувствуя, как наполняется ликованием моё уставшее от войны сердце.

***

      Война гремела, наращивая обороты. Она больше не пыталась казаться тихим приливом — она наращивала силу волны, грозя смыть всех и вся. В штабе, напротив, становилось тише и глуше — так, что можно было услышать крики на улицах и редкие взрывы в отдалённых районах. Диверсии проходили всё чаще: я видел это в отчётах и своими глазами, проходя мимо развороченных машин и окон с пустыми глазницами. Лагеря распоясывались, ощущая предвестников развязки, но пока ещё кое-как сохраняли равновесие. Хуже всех — или лучше, с какой стороны посмотреть, — приходилось деятельным Красным, со стороны которых и начался весь этот фарш. Я знал, что наши удвоили охрану на стратегических точка и расставили больше бойцов по периметру, и каждому теперь вверили в обязанность несколько вахт; это коснулось и меня, но я был не против — мне нужно было лишь несколько свободных вечеров в месяц, чтобы жизнь казалась лучше. Да, война гремела своими проржавелыми конечностями, разминая суставы, но мы, спрятавшись за стенами, вовсе этого не слышали.       Мисаки показал мне это убежище недели через две после памятного дня. Оно пришло в записке, с его острым рваным почерком, и сгорело в огне, как и все предыдущие. Я с трудом отыскал здание, которое должно было стать нашим оплотом: оно находилось практически на отшибе нейтрального Запада, где вообще редко бродили люди, спрятанное за небольшим лесом. Строго говоря, это была обыкновенная лачуга, где раньше, наверное, жил какой-нибудь лесник или сторож; покосившаяся хибара держалась на честном слове, но от неё и не требовалось чего-то иного. Внутри было чисто и сухо — нашими стараниями, — и даже имелось немного мебели. Потрескавшееся дерево пахло сыростью и плесенью, скрипел пол под ногами, противно выла кровать под нашим весом, но мне было всё равно. Мисаки — тоже. За грязными окнами не видно было, чем мы занимались в этой Богом забытой избушке, скинув на сучковатый стол одежду. Наверное, то было грязно, пошло и неправильно, и люди назвали бы нас странными и отвратительными. Наверное, сказали бы, если б узнали; но никто не знал, и я был счастлив становиться кем-то другим в присутствии ещё одного человека.       Простыни, что Мисаки принёс из дома, были белыми и пахли им. На подушке я находил невидимые змейки волос, что блестели медью; рядом с ними периодически переплетались мои собственные, тёмные. Я смахивал их одним движением руки, прежде чем разложить на белье Мисаки — тот сливался с простынями, белый и гибкий, струился меж пальцев. В тусклом отблеске керосинки, вытащенной из подвала, его волосы светились и переливались; я запускал руки в эти потоки, обездвиживая Мисаки, прижимал своим весом, впаиваясь в него. Мне всё казалось, что я недостаточно красив по сравнению с ним: не миниатюрен, не изящен, вообще никакой. Я целовал его пальцы, ключицы, губы; я восторгался им, упивался им и с трудом верил, что он точно так же наслаждается мной. Мне не верилось, что я могу быть для него желанным, но Мисаки обнимал меня, позволял мне всё, принимал меня — и неуверенность превращалась в счастье. Я боялся сделать ему больно, я убаюкивал его, как ребёнка; а он был горячим и жарким, он хотел меня — а я хотел его.       Это было действительно странное и счастливое время. В той лачуге я научился любить другого человека: любить яростно и неистово, без остатка и без сомнений. Любить так, чтобы в конце было легко и спокойно, чтобы не оставалось больше сил ни на что другое. Я научился забывать о войне и переноситься в место, где её никогда не было — и в том месте были только мы двое, держащиеся друг за друга, чтобы нас не смыло волной. В том месте Мисаки лежал на кровати, опустив одну руку вниз, и одеяло накрывало его до пояса, оголяя беззащитную белую спину. Свет от лампы падал на неё, образуя тени, и глаза его светились тёплым янтарём, и волосы горели медью. Мисаки светился в моих руках — маленьким угольком он сгорал, переходя в меня, а я превращался в тёмно-синий пепел, оседающий на его молочной коже. И я пытался впитаться в него и свести проклятую красную метку, оставленную врагами под ключицей — огненный росчерк Красного Короля, смотрящий на меня с тела моего любовника. Я ненавидел его, я царапал его, я целовал его, мечтая содрать; Мисаки же гладил мою, синюю, и никак не реагировал на то, что я принадлежу чему-то, кроме него.       В конце концов, то, что мы так хорошо проводили вместе время, не было гарантом того, что нам просто хорошо вместе. Нет, нам было; но мы оба понимали, что это не навсегда. Там, в заброшенной хижине, мы могли позволить себе обнажиться — во всех смыслах, — и стать тем, кем хотим. Но потом приходило утро, и Мисаки одевался, скрывая отметины от моих зубов, и я натягивал форму, пряча его царапины, и мы вновь становились обычными. Если я ещё как-то пытался забыться, потеряться, то Мисаки не хотел и не мог — он рвался к Красным, он ставил их выше меня, он был предан — не мне, не войне, но идеалам, — и никому и ничему не было места, кроме этого.       Я знал, что так будет, но всё равно ощущал пустоту всякий раз, как мы расставались. Мы никогда не говорили «я люблю тебя», никогда не клялись друг другу в верности. Мы просто друг в друге нуждались, находили отдушину, временное убежище, где было спокойно и тихо. И если мой разум говорил, что это правильный выход, то моё сердце ныло и пело всякий раз, как за Мисаки закрывалась дверь.       Но даже с этими небольшими трудностями, я всё же был счастлив. Я жил в своём тихом мирке, спрятанном от чужих глаз, знал то, чего не знали другие, и упивался этим знанием в минуты отчаяния. То была моя первая и главная промашка: за занавесом из стихийных чувств я совсем забыл о силе, что ставилась выше любых человеческих нужд. Я забыл о войне, поглощённый Мисаки, но вот она, как оказалась, про меня не забыла.       Метафорический взрыв грянул где-то через полтора месяца моего нового сосуществования. Война пробудилась и вылезла из распоротого живота светловолосого мальчишки, чей труп был брошен на улице на всеобщее обозрение. Я не видел этого, укрытый обязанностями в штабе, но зато видели другие — те, кто нашли мертвеца лежащим в луже крови. Это были наши люди. Это была наша территория. Весть разнеслась по городу быстрее ветра, и уже несколько часов спустя Красные официально прислали нам простой ультиматум: сдавайтесь или мы разнесём вас в клочья.       Другие лагеря молчали и точили оружие за ширмой тумана. Мы с недоумением смотрели на депешу и впервые за много лет не знали, что делать. Уже долгое время никого не убивали, и этот парнишка вдруг стал спусковым крючком — только вот вопрос, кто же на него нажал. Ясно, что не мы: иначе труп вряд ли нашли бы на нашей территории, да и политика Синих не предполагала быстрых военных действий. Мы выжидали, мы крались; такая диверсия могла быть прерогативой Красных, если бы не одно но: мальчишка был из их рядов. На рукаве у него красовалась алая нашивка, такая же алая, как его кровь, и, как бы нелогично не вели себя Красные, а только убить своего они не могли. Вывод напрашивался сам собой — скорее всего, то была обычная подстава. Кто-то из другого лагеря — не Синего и не Красного — подстерёг беднягу, выпотрошил его и подбросил на нашу территорию, зная, что этого хватит, чтобы развязать всем руки. И, чёрт побери, эти ублюдки оказались правы. Никто в Красном лагере не пожелал выслушать нашего Короля. Они забрали труп и похоронили, а на следующий день хладнокровно напали на наш отряд, патрулирующий границы. В тот день убили ещё пятерых, которых я не знал, но мог бы; в тот день я отчаянно молился, чтобы среди погибших не было Мисаки, и чтобы он вообще не смел ступать в эпицентр военных действий.       Конечно, мои мольбы были тщетны. Я знал Мисаки и его прожжённое справедливостью нутро — я понимал, что он не останется в стороне. Поэтому я пришёл в наше убежище, кое-как пробравшись через оцеплённые районы, намереваясь просить его быть осторожнее, и действительно нашёл его там. Он сидел на кровати, мрачно глядя исподлобья, а поверх белой футболки на нём впервые была надета огненно-красная куртка — это мне многое сказало и объяснило.       Я протянул ему руку, но он её не взял, не принял. Он сказал мне сесть на стул и ровным тоном произнёс: — Мы больше не партнёры. — Это из-за войны? — спросил я не своим голосом. — Или из-за меня? — Это из-за Тотсуки, — он заметил моё недоумение и уточнил. — Тот убитый парень. Господи, ты даже не знаешь его имя... — Не мы его убили, — возразил я, чувствуя, как ситуация утекает из рук. — Мисаки, послушай, мы здесь не причём. Кто-то воспользовался им, чтобы развязать войну, кто-то подставил нас. Неужели из-за этого ты уйдёшь?       По лицу его волной пробежало смятение; я почти уверовал, что смог его убедить, но уже через секунду он упрямо сжал губы в полоску, лишая меня всякой надежды быть услышанным. — Уже неважно, — горько отчеканил он. — Ваши ли убили его, или кто другой.... Всё вышло из-под контроля. Сегодня было ещё одно нападение, и мы хоронили ещё двоих, а завтра будет новое. И в один прекрасный момент мы с тобой тоже окажемся лицом к лицу в этой кровавой каше, и тогда некогда будет думать о том, кем мы друг другу приходимся. — И поэтом ты хочешь всё закончить сейчас, да? — усмехнулся я, привычно скалясь в ответ на боль. — Боишься, что когда это случится, я безжалостно убью тебя?       Он покачал головой, не реагируя на провокацию. Взгляд Мисаки был отрешённый и пустой; я пожалел о своих словах, когда он выдохнул: — Вовсе нет. Боюсь, что это мне придётся тебя убить.       Мне нечего было сказать. Мисаки встал и медленно пошёл к выходу, задержавшись возле стула; рука его напоследок скользнула в мои волосы, крепко сжав пряди и стягивая их до боли. Потом ладонь расслабилась, отпуская, и мягко прошлась по моей щеке, только вот я не ощутил никакой радости от этого.       На пороге я остановил его, спросив: — Так кем же мы друг другу приходимся, Мисаки?       В проёме двери фигурка его была тонкой и твёрдой. Он застыл, вцепившись пальцами в ручку, выпрямив спину гладкой доской; на секунду осанка его пропала. Он согнул плечи, коротко бросив: — Уже никем.       И дверь, захлопнувшаяся за ним, резким выстрелом добила моё обезумевшее от боли сердце.

***

      После этого я, кажется, не жил — выживал. Вытаскивал себя из постели, чтобы идти на ставшую безразличной службу, перебирал бумаги, не вчитываясь в их смысл, патрулировал, не оглядываясь вокруг. Меня с лёгкостью могли убить в любую из этих бессонных ночей, и только чудо уберегло от такой судьбы. Я шатался по улицам, не помня себя, не зная себя, и в каждом прохожем мне виделось лицо Мисаки, знакомое и холодное, смотрящее сквозь меня. Я проклинал себя за то, что смог довериться и открыться, и проклинал его — за то, что привязал и не сумел понести ответственность. Он испугался и сбежал, бросив меня на произвол судьбы, назвав это спасением; ну да, любые подлости мы делаем только во имя большой любви. Любая ложь становится правдой, если сказать, что произнёс её, любя. Только вот я бы лучше услышал горькую правду, чем благие намерения, от которых хотелось выть и грызть бетон.       Да, я выживал, с трудом, но выкарабкивался из колодца, в который упал по велению его лёгкой руки. И чем выше я лез, тем яснее мне становилась причина его побега — трусость. Банальная трусость, боязнь оказаться слабее, чем он себя считал. Мисаки разрывался на части: с одной стороны были Красные, с другой — я. И он хотел усидеть на двух стульях, прислуживая им и не причиняя вреда мне, но, Боже мой, бывший маленький рецидивист оказался не таким взрослым, как я привык думать. Он, как и я, погряз в тепле человека и забыл о войне; та напомнила о себе болезненной необходимостью жертвовать чем-то во имя цели. И, как ни тяжело было это признавать, но в качестве цели был выбран вовсе не я.       Так вот, стоило мне это понять, как свет забрезжил, и я нашёл выход. Я сшил свою броню заново и облачился в неё, спрятав сердце, и без того раненное и больное; я окаменел внутри и снаружи. Мне больше не нужна была любовь, но мне по-прежнему нужен был Мисаки. И мы оба, согласно какому-то незримому плану действий, по-прежнему были нужны войне.

***

      Та показала своё чудовищное мерзкое тело во всей красе за рекордно короткие сроки. Мальчишка — Тотсука, так его звали? — был давно предан земле, но вокруг его могилы уже расчерчивали борозды для новых. Люди, наконец, перестали сдерживать свои первобытные порывы и обнажили мечи в погоне за зыбкой властью — и я был в их рядах. Я, боявшийся войны, ненавидевший её, в те дни был рад, что она набрала силу: ведь только в её объятьях я мог быть счастлив и тих, и только там я обретал покой вне своих мыслей. Меня постепенно вытеснили из штаба на линию фронта — читай, на границы территории, — где каждый божий день велись невиданные доселе бои. Среди падающих тел я ощущал себя как рыба в воде; я, наконец, был на своём месте и в своё время. В моей руке клинок порхал бабочкой, повинуясь забытым рефлексам, а тело двигалось само по себе, вспоминая то, чему его учили много лет назад. Я адаптировался к войне быстрее многих, и потому всё ещё был жив, тогда как мои враги падали на колени перед сталью и копотью. Постепенно в кожу мою въелась чужая кровь, и лезвие слегка затупилось, а на плечах появились новые погоны, до которых мне не было никакого дела. Война двигалась резкими скачками, несясь к одной ей ведомой развязке, и мне оставалось только нестись за ней, надеясь, что в новом мире — в её новом царстве — я вновь смогу быть счастлив и одинок.       Равновесие было зыбким и непрочным. Отряды разных лагерей схватывались на разных территориях, и преимущество переходило из одних рук в другие, но всё это происходило слишком быстро, чтобы выцепить явного фаворита. В один день балом правили мы, но на другой скипетр переходил к Красным, а послезавтра на вершине был кто-то ещё. Трудно было уследить за подобными передвижениями, поэтому я вскоре прекратил думать об этом, бросив все свои силы на обычное физическое истребление. Я старался залить свои раны кровью так сильно, что в итоге получил какое-то звание и стал командовать отрядом, но облегчения мне это не принесло. В каждом бою, убивая людей, чьи лица я не мог запомнить, я вглядывался куда-то вдаль, то ли боясь, то ли надеясь увидеть знакомую фигуру.       Но Мисаки не появлялся. С тех пор, как мы распрощались в убежище, я не получил от него ни единой записки, ни весточки, ничего. Его не было на улицах, не было в боях, не было на встречах, что принято было считать временными перемириями. Мисаки будто нырнул и затаился; я рвался вперёд, зачем-то мечтая схлестнуться с ним и показать, как ноет моя уставшая душа. Чтобы показать, сколь много я могу загубить, если он ещё когда-нибудь сделает мне больно своими словами; чтобы он понял, как сильно я жажду его возвращения. Мои желания были глупы, болезненны, абсолютно нелогичны; смотря на это сейчас, я понимаю — среди океана крови, что я пролил, Мисаки никогда бы не нашёл моё соскучившееся по любви сердце. И в моих безумных глазах он бы никогда не увидел тепла, а губы, искусанные и изорванные, он не захотел бы поцеловать и под страхом смерти.       Но тогда я этого не понимал и не видел. Я был ослеплён своей ненавистью и злостью, своей любовью, что не грела, но жгла; и невинное, правильное желание Мисаки защитить меня от куда большей боли, я истолковал по-своему, неправильно и извращённо. Поэтому, когда мы, наконец, встретились, он увидел во мне лишь раздавленного, потускневшего и жалкого человека — таким, наверное, я и был. — Сару, — сказал он потрясённо, — кто же сделал с тобой такое? — Ты, — ответил я, и он отшатнулся, словно я его ударил. Он нахмурился и закусил губу, молча протестуя против моей веры, и тогда я пошёл на него с оружием, хотя когда-то клялся, что никогда так не поступлю.       Драться с ним было... просто? Мы знали друг друга достаточно хорошо, чтобы хотя бы частично предсказывать действия, и поэтому ни один из нас не смог нанести другому значительный урон. Вернее, Мисаки не смог, а я не захотел: стушевался в последний момент и отвёл руку, когда была возможность сделать ему больно. И он заметил мою секундную слабость, страдальчески искривив губы в горькой усмешке, закрылся, уйдя в защиту, смотря исподлобья и сталкивая мой клинок с щербатой поверхностью биты. Мисаки дрался так, словно учился этому на улицах — скорее всего, так оно и было, — так, будто ему уже случалось раскалывать чьи-то головы на манер арбуза. Но все его чистые резкие удары приходились вскользь, отставляя мне на память лишь синяки; я, в свою очередь, нарисовал на нём тонкий узор из шрамов, красиво расчертив тело болезненными, но неопасными линиями. Он оставлял за собой еле заметный кровяной след, чернеющий в тон асфальту, когда отступал вместе со своим отрядом. Глаза его светились горючей смесью недоумения и ярости, нежеланием признавать, что такой я — злой, колючий и резкий — тоже я. Мисаки привык ко мне мягкому, ко мне покорному, ко мне влюблённому и молчащему об этом; я привык к нему отдающему и к нему принимающему, к нему близкому и к нему искреннему. Но теперь, когда война вдруг разбросала нас по разным берегам, мы с удивлением открыли новые стороны себя самих — и нам, если честно, не очень понравилось это открытие.       Затем время задвигалось в каком-то неистовом темпе, сменяя один день другим. Привычный уклад жизни рассыпался в прах, и я был рад этому: всё, что война дала, она же забирала себе. Мои силы, моё рвение, мои эмоции и мой страх — всё это она выжала и развеяла, оставив мне только пустое звонкое отчаяние и размытое ощущение потери. Мысль о Мисаки больше не задевала меня за живое и не выдирала с корнем из земли; благодаря войне я научился думать правильно, и говорить себе правильные слова, и совершать правильные действия. Поэтому убивать тех, кто шёл наперекор системе, было верно, и ненавидеть тех, кто ненавидит тебя — тоже. Так что я убивал, ненавидел, снова убивал, и по кругу, замыкаясь и оставаясь с этим концом веревочки в одной руке и странными вопросами в другой.       Ведь я не знал, что делать, если ненавидишь сам себя.       Мисаки умел с этим справляться. По крайней мере, мне так казалось, в те неловкие моменты, что мы виделись на поле боя. После первого раза мы редко приближались друг к другу, только если ситуация совсем уж вынуждала, и скорее разыгрывали поединок, чем действительно пытались кого-то убить. Со стороны казалось, будто я целюсь точно ему в сердце, но на деле лезвие проходило в миллиметрах от его тела. Люди видели, как трещит моя кость под ударом биты, но я не чувствовал боли — то хрустел защитный жилет, о котором Мисаки был осведомлён. Фарс, в который превращались наши схватки, был устроен только нами для нас же, и никто не пытался вмешаться в эту безмолвную игру.       Не знаю, ненавидел ли меня Мисаки или просто имитировал, но у него отменно получалось. Так же, как когда-то в лесной хижине, горели янтарём его глаза, и волосы вспыхивали медью в отражении клинка. Так же он хмурил брови, порицая меня и осуждая; так же я на миг замирал, когда взгляд мой падал на беззащитные участки белой кожи. Любил ли я тогда его? Ненавидел ли? Кто бы мог дать ответы на все эти вопросы — да и кто бы захотел? Война выжгла меня изнутри, а Мисаки — его вид, его взгляд, его образ — сделал то же самое снаружи. Я мечтал увидеть его лицо, но стоило этому произойти, как зрачки мои резало невидимыми ножами. От Мисаки меня бросало в дрожь и жар; его от меня — лишь в холод. Мой разбитый жалкий вид ранил его куда сильнее любых ударов, и, видит Бог — я не смог бы причинить ему боли хуже этой.       Теперь он видел. Он знал, что не сумел защитить меня, что цель не оправдала средства; не стал бы утверждать, что то была полностью его вина, но мне хотелось это сделать. Мне хотелось сказать: «Смотри, Мисаки, это ты превратил меня в ничто». Но правда была в том, что он не приложил для этого особых усилий, и я сам столкнул себя в пропасть, почуяв надвигающуюся бурю.       Странное было чувство. Сожаления или раскаяния, или, может, облегчения? Я вытирал кровь с лезвия и молился тому, в кого никогда не верил, чтобы и впредь мне не пришлось делать это после его смерти. Война должна была завершиться очень и очень скоро, поэтому шансы были неплохие; я точил оружие и молился, чтобы оно никогда не оборвало одну-единственную жизнь. Хоть мне и приходилось обращать его против Мисаки, но, если бы ситуация повернулась не в мою пользу, то я скорее позволил бы ему прикончить меня, чем сам бы совершил подобное. То была забота, но не о нём, а о себе. Если Мисаки просто покинул меня — это ничего. Это можно исправить, можно пережить. Но если вдруг его не станет уже по-настоящему, то это — мне становилось страшно от одной только мысли — будет катастрофа.       Наверное, война услышала мои мысли. Она услышала и решила забрать меня себе, захватив Мисаки с собой тяжёлой волной прилива — так мы оказались втянуты в операцию, носящую стратегически важный характер и имеющую мало шансов на успех. Это был обыкновенный захват объекта: здания мэрии в центре города, что пустовало на протяжении многих лет и служило скорее памятником и архивом. После того, как лагеря взбунтовались и всерьёз решились завоевать власть, здание приобрело значимость и стало объектом вожделения со стороны всех. Мы решили напасть первыми, пока остальные лишь готовились, и в том, наверное, была наша ошибка. Мы недооценили противников, или же переоценили себя — неважно, — да только в тот день внутрь пробрались не только Синие.       Я был во главе второго отряда и ничуть об этом не жалел. Довольно долго мне не представлялось возможности возглавить нечто подобное, и я с радостью согласился, надеясь вынырнуть из ада уличных убийств хоть ненадолго. Сама операция была рассчитана буквально на час, лучше — меньше. Мы хотели закончить всё разом, разворошить это осиное гнездо, украсть ценные бумаги и уйти, спалив мэрию дотла. Держать её при себе не было смысла: всё равно другие лагеря будут пытаться её отбить. Рассудив так, мы снарядили три небольших отряда и проникли внутрь прямо с главного входа, наивно полагая, что это будет просто. Мэрия была небольшой — три этажа, — и архив располагался на последнем. Первый и второй отряды должны были сторожить первые два этажа, а третьему поручалось заняться бумагами. Мы внимательно осмотрели первый этаж, но не нашли никаких признаков посторонних, и только тогда рассредоточились. По скрипучим старым ступеням мы поднялись на второй этаж, который так же методично обыскали, держа клинки наготове. Там тоже было пусто. Третий отряд пошёл наверх, а мой остался. Люди разбились на группы, охраняя лестницу и пустые комнаты — на всякий случай, — а я остался в коридоре, прислушиваясь к подозрительным звукам. Судя по всему, операция шла без проблем: наверху неторопливо шуршали бумагами ребята из третьего отряда, ища всё ценное, чуть уловимо щёлкал сейф, взламываемый лучшими нашими специалистами. Я прикинул, что ещё минут десять им хватит, чтобы найти, что нужно и убраться отсюда; тогда же сверху грянул первый выстрел, вслед за которым глухо упало тело караульного.       Это был провал. Я всё пытался понять, почему мы не заметили Красных, когда они так изящно устроили эту небольшую диверсию. На третьем этаже слышались крики и пальба; предсказать, сколько там врагов, было невозможно. Снизу тоже раздались выстрелы — я с ужасом понял, что Красные в этот раз подготовились куда как ответственнее обычного. Мы были окружены с двух сторон. Мои люди всё ещё оставались на этаже; я приказал им разделиться и помочь первому и второму отряду, а сам остался у лестницы, напряжённо вслушиваясь в грохот сверху. Красным некуда было бежать, как и нам. Если они собирались спускаться, то им предстояло встретить меня; если же они планировали выбраться по стенам, то к зданию уже спешили наши силы, оповещённые о нападении. Начало было хорошее, да только конец подкачал. Когда я задумался, почему же они так оплошали, на лестнице что-то мелькнуло; я вскинул руки, преграждая человеку дорогу, и тот загнанной тенью проскользил мимо, ныряя в одну из комнат. Я бросился за ним, не собираясь тратить время на размышления об обманке, поскольку успел заметить — в руке у него были какие-то бумаги.       Дверь за мной захлопнулась, и я увидел Мисаки, стоящего перед окном. Когда он повернулся ко мне, лицо у него было мертвенно бледным, уставшим: он не ждал, что здесь будут решётки. Из всех комнат, через которые можно было уйти, он случайно выбрал эту, загнав себя в ловушку — или же, это было спланировано? — Отдай мне бумаги, — сказал я, нацелив на него кончик лезвия. — Отдай сам, или мне придётся забрать их силой.       Взгляд его был встревоженный и опасливый. На меня накатило сильнейшее дежавю; я почти уверовал, что под одеждой у него вновь спрятан динамитный пояс. Но, конечно, ничего на нём не было: только упрямо зажатая в кулаке бита в одной руке, да бумаги — в другой. — Попробуй отобрать, — в тон ответил он. — Ты же сам знаешь, что это абсолютно бесполезно. Ты не сможешь. — Как будто сможешь ты.       Мы замерли, выталкивая воздух сквозь зубы. Никто не решался сделать первый шаг. Каждому нужны были эти бумаги: Мисаки — чтобы в очередной раз услужить своему лагерю, мне — чтобы в очередной раз сделать больно Мисаки. Я давно уже не хотел ничьей победы в этой затянувшейся войне, и мне было всё равно, кто станет править, но вот позволять Мисаки брать вверх я не хотел. Ни после того, как он ушёл, ни после того, как я дал слабину, и уж точно ни после того, как он назвал нас «никем». — Слушай, ты же боялся, что мы столкнёмся так однажды, да? — спросил я, против воли растягивая губы в ухмылке. — Вот, это произошло. Хочешь убить меня? — А ты так хочешь умереть? — спросил он моими же словами.       И чувство дежавю окатило меня с головы до ног.       Сколько бы времени не прошло с тех пор, ответ оставался таким же. Никто не хотел умирать. Никто не хотел убивать. Но теперь миллионы людей следили за нами, и не было воды, в которой можно утопить оружие, и некуда было спрятаться или убежать. Мы застряли. И обречённость, сквозившая в моих глазах, отражалась в его радужке всплесками янтаря.       Господи, в тот дрожащий от напряжения момент я любил его больше, чем когда бы то ни было.       Вокруг стало слишком тихо, но я заметил это не сразу, поглощённый своими мыслями. Пальцы Мисаки, вцепившиеся в бумагу, побелели от напряжения; губы, которые он непрерывно кусал, лопались в уголках, сочась кровью. Кончик языка высунулся наружу, непроизвольно ловя алую каплю, и я понял, что в очередной раз теряю контроль над ситуацией; в очередной раз проигрываю сам себе. Клинок всё ещё был направлен на Мисаки, и кончик его дрожал, ходя из стороны в сторону, потому что я был не способен пронзить его тело. И бита в его руке безвольно свисала, смотря вниз, ведь Мисаки вовсе не собирался обращать её против меня. По обоюдному молчаливому согласию мы сдались друг другу, замерев в надежде, что кто-то другой придёт и повернёт ситуацию. Мы предоставили другим решать, что будет с нами. Я чувствовал: Мисаки не сдвинется с места, пока стою я. Я не сделаю и шага, пока он не попросит. Наверное, можно было бы умереть на месте, если бы только он сказал, что прощает все вещи, что я говорил и делал; я умер бы, если бы он сказал, что любит.       Но он сжимал чёртовы бумаги, кусал губы и молчал, смотря на меня выворачивающими наизнанку глазами. Да, я помнил: мы были никем друг другу, и он не обязан был утверждать обратное. Он ничего мне был не должен, но как же я мечтал никогда больше не видеть этот взгляд, напоминающий водопад, и как же хотел никогда не знать его живое, безумно красивое в своей изменчивости лицо. — Мисаки, — выдохнул я против воли, жалобно, почти скуля. Он вздрогнул; болезненно изогнулись тонкие рыжие брови. — Хотел бы я никогда не слышать твой голос, — сказал он после непродолжительного молчания. — Сару, всё бы отдал, лишь бы никогда его не запоминать.       Горечь разлилась по всей комнате и осталась на языке. Мы оба помнили многое друг о друге: такие вещи, что люди обычно вмещают в целую жизнь, и никак не могут насытиться. Я закрывал глаза и видел его глаза, хитрые и ласковые, подсвеченные настольной лампой; его тело, белым молоком стекающее на простыни из моих рук. Он же слышал мой голос в любом другом, в каждом шёпоте, в отголосках ветра среди водосточных труб; он слышал, как я произношу его имя, и мечтал избавиться от этого знания с той же силой, с какой желал его иметь.       Очевидно, где-то во Вселенной эти желания нашли свой отклик. Наши спонтанные горькие слова внезапно оборотились реальностью, решив исполниться и сделать нам больнее. Я медленно разжал ладонь, и меч выскользнул из моих рук, упав на пол с глухим звоном. Мисаки смотрел на него несколько секунд, прежде чем криво ухмыльнуться и прикрыть глаза, признавая и своё поражение.       Бита упала к его ногам в полнейшей тишине. — Мисаки, — прошептал я, делая шаг вперёд; он издал неясный стон и резко взмахнул рукой, рассыпая бумаги вокруг нас. Белыми лепестками они кружились по комнате, подхватываемые сквозняком — нам обоим уже было всё равно, кто ими завладеет. Война была обесценена; мы были сломаны и обезоружены. Мисаки поднял на меня глаза с дрожащими янтарными зрачками; в них колыхалось целое проклятое море, и я протянул руку, чтобы дотронуться до его плеча после стольких дней, но так и не успел.       За несколько секунд мир залился белым светом, что поглотил все звуки и образы; лицо Мисаки стёрлось из поля зрения, стремительно удаляясь. Мне не хватило пары сантиметров, чтобы дотянуться до него — всё окончательно поблекло, и шум в ушах, назойливый и тонкий, вдруг возрос и заставил меня упасть.       Я потерял сознание на покрытом пылью ковре, так и не узнав, что случилось с Мисаки.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.