***
Войны больше не было. Я с трудом принимал эту мысль — я, выросший с нею вместе, не мог так просто сказать себе, что она ушла. Каждое утро, открывая глаза и видя тьму, я говорил себе, что войны уже нет — но чернота, окутывающая меня могильным саваном, никогда не дала бы мне забыть о ней. Корочки от ожогов на руках и лице напоминали о войне, всякий раз, как я к ним прикасался; запах антисептиков и вонзающиеся в руку иглы, что я даже не мог увидеть — всё это приносило боль более острую, чем физическая. Я не знал, что делать со своей жизнью теперь: слепой, вырванный из земли, оставленный ни с чем — я даже не мог держать оружие, да и кому оно было нужно? Я даже не мог ходить без посторонней помощи, не держась за стены в отчаянной попытке не упасть. Я не мог читать, не мог самостоятельно есть — координация пока заставляла проносить ложку мимо рта, раздражая меня до сжатых в кулаки рук. Но больше всего меня убивало не это, конечно; помимо моей искалеченной жизни, помимо оставленного войне зрения, я скорбел о том, что никогда больше не увижу Мисаки. Признаться, я искренне считал, что это будет последним моим шрамом, однако прошла неделя лечения, и Мунаката, наконец, подёргал за нужные ниточки, чтобы мы оказались в одной палате. Мисаки, наконец, был где-то рядом; я втягивал носом воздух, будто надеясь ощутить его присутствие, и жадно прислушивался к неуверенным тихим шагам, что приближались к моей постели. Мунаката оставил нас одних, закрыв дверь. Мисаки отчего-то помедлил, прежде чем опуститься рядом, придавив одеяло — я ощутил как спружинил матрас под его весом, ощутил острее, чем, если бы увидел. Теперь, когда зрение стало мне недоступно, начали обостряться другие органы чувств, хоть и не очень явно, но я уже мог познать разницу между прикосновениями до слепоты и после. Поэтому, когда Мисаки осторожно взял мою руку в свою прохладную ладонь, я не смог сдержать прерывистый вздох и сжать пальцы до боли в суставах. Кожа на его руках была шершавой, а костяшки наверняка сбитыми до крови, покрытыми корочками; я прошёлся по ним подушечками, аккуратно обводя шрамы. Его дыхание было немного неровным, словно он сдерживал что-то внутри, и руки слегка дрожали в ответ на мои касания. Мы с Мисаки уже так отчаянно давно не дотрагивались друг до друга, разделённые войной, что теперь эта возможность приобрела другой, наполненный трепетом смысл; теперь мы оба знали цену этим ласковым кратким моментам. Однако война была кончена, и я не собирался когда-либо снова отдавать Мисаки в её жадные лапы. — Я скучал, — выдохнул я тихо, боясь, что голос может подвести, — я так боялся, что ты не придёшь, я... Я не мог перестать говорить — слова лились из меня, невысказанные ранее, потаённые и искренние. Я захлёбывался ими, тонул в них, сжимая руки Мисаки в своих и порой надломлено смеясь, отчего покрытая корочками кожа ныла и натягивалась в напряжении. Мне было всё равно. Я обрывал сам себя, задавал какие-то вопросы и сам же отвечал на них, я порывался коснуться его лица, обвести пальцами скулу, бровь, контуры губ — мне было мало, мне было слишком мало, потому что я не видел его. Мисаки по-прежнему молчал, не пытаясь прервать меня, терпеливо ожидая, пока слова во мне кончатся, и буря утихнет, позволяя дотрагиваться и сближаться. Я не мог ничего с собой поделать — я ждал слишком мучительно долго, чтобы теперь держаться на расстоянии. И, когда поток, наконец, утих, а последние слова повисли в воздухе, я оборотил свой незрячий взгляд на него, ожидая ответа. Мисаки коротко выдохнул, наверняка слабо улыбаясь, и выговорил моё имя: — Сару. Оно прозвучало... странно. Он пытался говорить ласково, но звуки дрожали, наталкиваясь друг на друга и сбиваясь, вылетая из него неуверенно и тихо. Он выдохнул и повторил, уже чуть громче, однако и вторая попытка была треснутой, похожей на сломанную виниловую пластинку, которую царапает острая игла, оставляя невидимые трещины. — Что не так? — напряжённо спросил я, ощущая внезапную тревогу. Под моей ладонью щека Мисаки окаменела, мышцы напряглись; он пытался улыбнуться, но выходила лишь дрожащая ухмылка — я чувствовал это всеми нервами. Было что-то, что ранило Мисаки сильнее внешних ожогов и царапин — что-то, задевшее его сердце, отчего он не мог выговорить моё имя так же плавно, как бывало раньше. А потом он произнёс то, что начисто лишило меня сил и мыслей; то, что дало мне понять — всегда, когда кажется, что хуже уже быть не может, жизнь доказывает обратное. — Я не слышу тебя, Сару, — сказал он своим новым голосом, звучанием которого не мог управлять, поскольку сам его не слышал. — Я больше ничего не слышу. Прости. ... Война закончилась, верно? ... Я не видел, как он плачет, но слышал тяжёлые всхлипы, сопровождавшие каждый вздох. Он не слышал, как я повторяю его имя миллионы раз, обхватив руками мокрые от слёз щёки. Мы больше ничего не могли друг другу дать; только эти жадные, наполненные смыслом прикосновения, посредством которых никогда нельзя донести то, что чувствуешь. Единственной важной вещью, которую, как мне казалось, могла бы забрать война, была его (моя?) жизнь. Этого не произошло, но, покинув нас навсегда, война оставила себе маленькие, неимоверно важные мелочи. Возможность увидеть, как горят янтарём его глаза. Возможность услышать, как я произношу его имя. Возможность сказать, наконец, правду о том, что я вынашивал в сердце эти долгие месяцы — теперь Мисаки не мог принять её так же полно, как раньше. И я обнимал его дрожащее тело, зарываясь в волосы, и успокаивающе гладил по спине, зачем-то шепча, что всё образуется, и слепо тыкался губами в попытках поцеловать. Быть может, кто-то видел нас такими: раздавленными, сломанными, находящими пристанище в друг друге лишь; неважно. Быть может, когда-нибудь мы сумели бы найти способ услышать друг друга, увидеть; но в тот наполненный болью момент, в кромешной вечной тьме, единственным моим ориентиром на веки вечные был — и остаётся — Мисаки. — Я люблю тебя, — сказал я ему на ухо и не услышал ничего в ответ — конечно же. Но это молчание, вызванное вовсе не тем, что он не мог ответить этими же словами, неожиданно ранило в куда меньшей степени, чем я ожидал. — Сару, — горько прошептал он, не подразумевая продолжения, — Сару. В принципе, мне хватало только этого, чтобы всё понимать.***
Война была бесконечна. И пусть на улицах её больше не было, и люди постепенно забывали её как долгий тревожный сон, я всё же знал, что она по-прежнему где-то рядом. По-прежнему со мной. Война закончилась, да. Но война внутри нас... она продолжалась.