Часть 55 (75)
2 марта 2025 г., 01:04
Как всегда: Europe/ The Final Countdown
https://my.mail.ru/music/playlists/the-final-countdown-17878138421
Все в мире относительно.
Когда мне было лет семнадцать, вся страна хохотала над выступлениями Михаила Жванецкого. С экранов обычных телевизоров с выпуклым экраном на лампах он заходил в каждый дом. Невысокого роста, полноватый и лысоватый дядька с типичным одесским говорком, с потертым портфелем у ног, стоя у микрофона с кипой истрепанных листов в руке, юморил и сатирил на всю страну.
Этот юмор, думаю, сегодня вряд ли будет смешон, а сатира и ирония — остры и разящи, как были тогда. Эзопов язык, на котором говорила почти вся страна — извращенное порождение ужаса не так уж давно ушедших десятилетий, — был неуловимо колким, как невидимая заноза от кактуса, обтекаемым, но при этом прозрачный насквозь, понятным каждому, но не поддающимся пересказу. Отдушина от скрученных вплотную гаек после оттепели.
Думаю, что и на сцену таких, как Жванецкий, выпускали именно для этого. Они служили клапаном для кипящего котла, чтоб не перегревался, громоотводом. То, над чем разрешают смеяться, ощущается жалким, а смех заодно выпускает напряжение и тела, и души. И если все равно ничего не можешь сделать, то хоть оборжать и потыкать в это пальцем было выходом. Пусть и жалким.
Но тогда его монологи и сценки казались просто гениальными, из них прорастал глубинный философский смысл — или мне так казалось по молодости? Я запомнил на всю жизнь его «Теорию относительности».
— Мы его толкнули, и он упал. А еще с него упали очки. Он упал относительно чего?
— Относительно домов?
— Относительно нас!
— А толкали мы его…
— …Относительно домов.
— Верно! Мы остановились, а он продолжал двигаться относительно чего?
— Относительно домов?
— Он упал, а очки продолжали двигаться относительно…
— Домов!
— Да нет, относительно него.
Монолог был длинным. Там были и очки, и дома, и машины, директора и студенты, пароходы, такси и конь… Было много связок, запутанных, как провода от наушников. И, в общем, не было особого смысла, кроме игры словами и абсурдного юмора.
Но я запомнил: все относительно.
Возвращаться — совсем не то, что уезжать. Замечали, что дорога обратно почти всегда короче, чем туда? Я спрашивал когда-то у знакомых и друзей, и все отвечали: да, так и есть. Можно ехать метро и автобусом, идти пешком, засекая время, и потом вернуться по собственным следам — пешком, автобусом и метро. И обнаружить, что даже так, шаг в шаг, ты все равно добрался домой быстрее. Почему? Не знаю.
А когда ты уезжаешь из города, это ощущение не исчезает, а становится только ярче и острее. Помню, как трогался вагон от перрона (почти так же, как кукуха — незаметно вроде, мягко, но неотвратимо). И звуки, и запахи, и ощущения оставались сбоку и за спиной, уплывали, откатывали отливом, исчезали. Дорога принимала в свои руки, забирала, утаскивала с собой.
Она тянулась длинной лентой, развлекала стуком колес, тяготила долгими ночными стоянками у дальних станций, тянула нервы в последние часы, они казались нескончаемыми, ныло до боли в челюстях — когда, ну когда уже! Но вот я вскочил на подножку, в последний раз махнув рукой им обоим, и дверь хлопнула за моей спиной. Под ногами дернуло. Состав пересчитал ребра стыков, громыхнули отбойники между вагонами. И я поехал. Обратно.
Там, где тянулись почти что дни, сейчас отстукивали ровный ритм часы. Сначала за окнами еще мелькали города, их сменили городки, потом — поселки. Сумеречный флер густел, как густеют на горизонте грозовые облака: не различить изменений, пока смотришь в упор, но стоит отвести взгляд и вернуть — и вот оно, любуйся. Состав гремел на натянутых струнах рельсов, напряженный, целеустремленный, неутомимый. Он был трудягой, почтовым голубем, выучившим дорогу от одного дома до другого, получившим послание и рвущимся его донести сквозь непогоду, солнечный жар и холодную ночь, ливень или снег. Доставить — иной цели нет, и препятствий не замечаем.
Да их и не было, препятствий этих. Была мутноватая сумеречная пустота. И она стала тьмой. Вагон, подсвеченный изнутри ночниками в купе и коридорах, будто ослеп и летел сквозь эту темноту наугад и наудачу. Было бы страшно, но ночь наступила быстро и так же быстро пролетела. Бледное солнце выползало неохотно, раскрашивая мир серостью и чуть видной розовинкой. Забавно, что в ночной темноте больше холода, резче ветер, неуютнее, но озноб меня прихватывает почему-то по утрам. Неприятное чувство мурашек по загривку и плечам, влажного холода по предплечьям и за шиворотом. Минутная слабость, ощущение безвременья и ненужности. Момент на перекрестье, на границе, на грани. Иногда мелькала у меня странная мысль: а как живут демоны перекрестка из легенды о музыканте, продавшем душу за джаз? Вечность в этой стылой серости с еле видным проблеском зари. И никогда она сама. Кошмар какой…
Я стоял в коридоре, уперев руки в поручень, совсем по-совдеповски повесив себе на шею полотенце после умывания в подскакивающем норовистым конем туалете, где все из стали, но мутное, залитое водой и пенными остатками мыла. Конструкция со сбросом на рельсы всех отходов жизнедеятельности была до забавного нелепой. Простой и в простоте своей как-то примитивно омерзительной. И грязной.
Но даже так, со всеми побочными, мне не хотелось оказаться дома так скоро, как выходило. Слишком быстро. Отдых-не-отдых слетал с плеч, шелушился, как слишком быстрый загар, который не пропитал кожу, а сжег и теперь отходил лохмотьями, исчезал позади, сорванный ветром, залетающим в открытую верхнюю часть вагонного окна.
К Москве поезд подкатывал, замедляя бег. Золотистый солнечный лимонад пролился наконец на насыпи и шпалы, зашипел веселыми пузырьками в запахе мазута и дегтя. Ровный стук сменился разноголосыми подскоками, ленивыми, усталыми. Мрачноватая с ночи проводница бухтела, проталкиваясь у сортира и бойлера с кипятком, где собирался народ, ругалась неожиданно звонко: «Так, граждани, ну-ка, из тамбура вышли все счас жи! Потерпите с куревом до перрона, не обоссытесь!»
Я с усмешкой смотрел на мужиков, что досадливо подхалимничали, выклянчивая хоть пару затяжек, и на эту бабу, что в конце концов врезала обоим по задам мокрым полотенцем, грозя позвать начальника поезда. Никого никто не стал бы звать, все знали, и я отвернулся к открытому окну в коридоре у своего купе. Мы миновали пригород и вкатывались в столицу.
После долгой тряски пола под ногами я споткнулся о залитый асфальтом перрон, чуть не клюнув вперед носом. Но выровнялся тут же, поднимая сумку на плечо, махнул проводнице и пошел ровно, ускоряя шаг, в потоке таких же, как я, спешащих в метро.
— А ты загореть успел, ну глянь, а!
Дядька открыл дверь бодрый и свежий, только из душа, дернул к себе сумку из руки, закинул в сторону в коридор, пропуская и меня. Довольный, улыбчивый, коренастый, он всегда был для меня воплощением здорового образа жизни — физической крепости и умственной незамысловатости. Вите нравилось жить, он получал удовольствие и насчет всего имел четкое мнение и правило. Мы ладили потому, что дядька никогда не навязывал своих правил никому другому.
— А ты сбледнул тут что-то. — Я скинул кроссы и крепко пожал его руку, тоже улыбаясь.
— А и сбледнешь тут в ваших столицах… Оглашенными лосями носитесь, в двери к чужим людям ломитесь, запара всегда, нет чтоб хоть на кого глянуть.
— Кто к тебе ломился?
Витя пожевал губами и пожал плечом:
— Да тут гоп-компания какая-то заваливалась, искала какого-то Никиту, а на хер послал, потому что никакого такого тут не водится. А на следующий день приперлись другие, тебя уже искали. Их я послал на хер, потому что ты так велел, племяш. Как ты тут живешь? Проходной двор же!
— Да вот так и живу.
Я бурчу это тихо, но дядька уже не слышит. Он топает в кухню, подгоняя взмахом руки.
— Я там яишенку сотворил, давай двигай, пока не остыло.
— Я грязный…
— Иди жрать, говорю, не выгоню.
Разговор на кухне. Как много тут было разговоров этих… Но сейчас все спокойно и просто. Пылинки танцуют в солнечном луче, Витя размеренно докладывает, как повидался с матерью, куда съездить успел, какие женины поручения выполнил. Мир по-прежнему благостно-лимонный с золотом. Нарастающий за окнами шум проспекта равномерный, почти убаюкивающий. После завтрака, чая и душа сигарета особенно вкусная.
Пока меня не было, Витя заполнил квартиру своими вещами, попереставлял все, как удобно ему, натащил жратвы, как будто я собирался тут зазимовать челюскинцем. Но это радовало. Его привычки, вещи, слова, запах одеколона — все было не такое. Не твое. Это был новый мир, который я расчистил для себя, пусть и чужими руками. Мне было странно — пустовато и хорошо.
Так осталось, и когда Витя отправился домой. Я отвез с ним сумки на вокзал, но на этот раз поезд вильнул мне хвостом, а я махнул рукой в ответ. Притихшая квартира встретила меня смешками наших разговоров по углам, банками привезенного за семь верст околицей домашнего варенья и огурцов, разбросанными вещами и блаженной пустотой. И радовала меня этим еще целых два дня.
К тому времени по всей Москве расплодилось море небольших кафешек, которые старались изо всех сил угодить посетителям — конкурентов было не перечесть. На Ленинском были, конечно, районы и пафосные, где-то поближе к центру, к «Октябрьской», или наоборот — подальше, к «Университету». А тут хоть и был памятник Гагарину, центр проспекта и все такое, кафешки эти были весьма скромными. Но кофе варили вкусно, и пирожные с пирожками были свежие. Потому, возвращаясь от родителей на третий день после Витиного отъезда, я и присел в одной прямо у окна, безмятежно глядя на солнышко и дожидаясь, пока кофе чуть остынет.
Было хорошо и лениво. Первый глоток был все еще горячим и горчащим, а вот второго я не сделал.
— Макс?
Я не повернул головы, только поставил чашку на блюдце. Я не хотел ни видеть, ни слышать. Но ты — как и обычно — приглашения не ждал.
— Привет. На юга уезжал? Загар хороший.
Голос у тебя ровный, приветливый и спокойный. В глазах тлеет настороженное ожидание и искренняя радость. Я молча отставляю чашку. Ты садишься напротив, легко протиснувшись на стул, почти придвинутый к столу. Неловкость? Нет, ты не знаешь этого слова до сих пор.
— Я заходил тут днями, тебя не было. Был твой этот… дядя, да? Почему-то сказал мне идти на хуй. Вроде не обижал его, ты не знаешь, с какого дерьма он грубый такой?
Я все-таки берусь за фаянсовую ручку и отпиваю глоток. Кофе почти холодный. Ладно, у меня есть еще сигарета. Я хотел ее выкурить и выкурю.
— А я соскучился, знаешь. Спрашивал его, когда ты вернешься, но он вот…
Меня прорывает коротко сквозь всплывший серым облачком сигаретный дымок.
— Тебе похер, что не отвечают?
— Ну зато ты спрашиваешь.
Улыбка тут же, лисья, довольная, даже вперед подаешься, готовый накрыть мою руку своей. Я отдергиваю.
— Макс, ну что ты прям… не знаю… Я что, укушу, ударю?
И снова мое молчание тебе не мешает ни капли. Смотришь, как я дымлю, и чуть головой качаешь.
— Я помню, ты сказал из твоей жизни съебать. Но пока тебя не было, подумал… Я неправ был, а ты прав. Извини меня, пожалуйста. — Руки взлетают в примиряющем жесте, таком милом, мальчишески невинном. — Да, я столько раз уже говорил, я понимаю! Ты решил, что все, понятно, да, ясно. Но ты ведь мне дорог не только как мой парень. Мы с тобой ведь сколько лет дружим, Макс. Я не могу на помойку это все выкинуть, понимаешь?
Взгляд, искренний такой, серьезный, внимательный. А мне усмехнуться хочется и сказать: «Вот туда и выкинул».
— Я не могу просто, не могу. Ты не хочешь больше встречаться как… не знаю… пара? Но ведь можно… как друзья. Я хочу знать, что ты в порядке, что с тобой все хорошо. Помочь, если нужно, поддержать, хоть деньгами, хоть чем.
Я слушаю тебя, не перебивая, и рябь слов мерцает, как ветер на воде. Вычеркнуть человека из жизни, если тебя связывают с ним годы, совсем не просто. Сотни случаев, тысячи мелочей, из них состоит наша жизнь, как отрезать? И если ты не будешь лезть ко мне, то оставить эти мелочи между нами… так соблазнительно. Ведь столько было хорошего…
Ловишь ли ты мой изменившийся взгляд, переставший быть пустым, или смягчившееся выражение лица, я не знаю. Но улыбка тут же снова искрит:
— Вот ты у меня единственный, кто толком разбирается в английском.
— И что? — Я чуть веду плечом, это чистая правда.
— А у хозяев осталось много книг. Им забирать неохота, сказали: «Берите, что хотите, а остальное на помойку отнесите…» Вот я и хотел спросить, может, подъедешь и…
— У хозяев?
Удивляюсь искренне, потому что не могу понять, какие такие могут быть хозяева? Улыбка у тебя чуть притихает, но не гаснет.
— Ну, я дома сейчас не живу. Мы решили снять, а хозяевам…
— Мы?
Ты смаргиваешь, замолкая. Я смотрю в упор, никак не веря глазам и ушам.
— Ты с этими блядями снял вписку и приглашаешь меня книжки посмотреть? Или ты только с одной блядью там трахаешься?
— Макс, ну, ты сказал, что все. У тебя своя жизнь, у меня…
Стул отлетает с грохотом, потому что я пинаю его ногой. Первый раз в жизни в общественном месте позволяю себе сделать то, чего хочется до вопля. Отшвыриваю его и вылетаю из кафе, отталкивая официанта. Разбирайся сам.
Это край. Просто край, последний. Я говорю себе это, пока бегом добираюсь до дома. Пока убираю вещи и завожу стирку. Пока раскладываю диван и валюсь спать.
Это край. Я повторяю себе это, проснувшись, когда память жалят слова, а глаза — твое настолько искренне недоуменное лицо. Когда отправляюсь по магазинам, выбирая продукты. Когда захожу в книжный, «Академкнигу» через дорогу от дома. Захожу — и вылетаю оттуда, шарахаясь к стене.
Это край. Я говорю себе это, выкуривая сигарету на следующий день, собираясь завалиться с журналом в кровать, затирая окурок в жестяной баночке из-под кофе на балконе и возвращаясь к постели. Я повторяю себе это, натягивая одеяло на плечи и засыпая.
От утреннего звонка телефона, стоящего в коридоре, я сбрасываю ноги с дивана, разозленный и напрягшийся всем телом. От разорванного сна знобит. Я шлепаю босыми ногами по паркету, ежась и пытаясь растереть плечи ладонями, матеря под нос того, кто трезвонит в такую рань.
— Максим?
Тихий, мягкий и при этом очень натянутый голос я узнаю сразу. Странно, мы давно не разговаривали ни так, ни вживую. Твой отец.
— Да. Доброе утро.
— Да… Это отец Никиты…
— Я Вас узнал. Что случилось?
Ожидание ползет оцепенением по губам и шее, сжимает плечи когтями, морозным комом падает в желудок.
Что? Что?! Мне уже хочется заорать, когда он отвечает наконец с прерывистым выдохом.
— Никита отравился таблетками. Его забрали в реанимацию. Я подумал… ты захочешь приехать, Максим. Там… плохо.
Я записываю адрес на обложке журнала карандашом, почти онемевшей рукой. Что-то говорю— да, я сейчас соберусь, приеду, да, в приемную.
Белый шум перекатывается по квартире, белый туман — перед глазами. Но собираюсь я быстро, рассовывая бумажник, зажигалку, паспорт по карманам. Цепляю косяк плечом, когда спеша выскакиваю в коридор. И дергаюсь всем телом от звонка в дверь.
Не думал, что у меня могут вот так дрожать руки — так, что ключ не попадает в замок. Раньше думал, это только у пьяниц. Наконец собачка щелкает, поддаваясь, и я распахиваю створку.
Бас на пороге улыбается странно и натянуто. Дорогой кожаный саквояж стоит на сколотом кафеле пола. Он коротким жестом поправляет ус, натягивая криво губы и говорит:
— Прости, Максимко, я вот приехал, у меня есть где приземлиться, не боись. Я только спросить… Не знаешь, где Дроня? Не у тебя?
Я узнал в эту секунду, что значит быть спасенным ужасом от стыда. Мне так страшно, что плевать на все. Дроня, Бас, Серый, Днепр, Хортица — все плывет где-то за спиной, призрачное, ненастоящее. Настоящее — там, где ты.
— Я не знаю, Бас.
Качнув головой, я шагаю за дверь, мимо него, захлопывая ее за собой.
— Прости. Я спешу.