ID работы: 4875030

И мира мало

Гет
R
Завершён
автор
Игемон бета
Размер:
235 страниц, 12 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 66 Отзывы 4 В сборник Скачать

Бонус

Настройки текста

Сокровища души моей — всё те же, что и были. И тайна, и печать на ней — всё те же, что и были. Я тот же задушевный друг, немного захмелевший От запаха колец-кудрей — всё тех же, что и были! Я не прошу рубинов в дар и россыпей жемчужин: Скупцы не сделались добрей — всё те же, что и были. Твои уста, чей алый цвет моей окрашен кровью, — Всё те же, сколько кровь ни пей, всё те же, что и были!

Достойный хвалы Пророк (мир ему и благословение Аллаха) говорил ученикам, что подлинная женщина послушна, красноречива молчанием, покорна и уважительна к мужчине, а если выбрать в жёны иную — то глупость и путь в Огонь. Не подвергая сомнениям слова Посланника, всё же хочу спросить: где, в каких сказочных краях, Пророк (мир ему и благословение Аллаха) видел таких женщин?.. И если же они есть, где-то за пустынями и морями, горами и облаками, то почему мне из раза в раз так не везёт подарить душу строптивице? Молю, прости, Всемилостивый! Я недостоин, я грешен, я проклят навеки за каждую грязную мысль. Глупо ластиться подобно сладкозвучному адешу, когда ты — лютосердный ифрит, ведь всё равно не заслужил иного и меня повесить мало, но не могу иначе. Это низко и недостойно для мужчины моих сил и лет, но я веду себя, словно глупый мальчишка, когда сердце пылает в груди и меня разрывает на части от её цепкого взгляда или меткого слова. И любой из вас понял бы, если бы хоть раз увидел... Увидел бы, какую красу вырвала из моих рук судьба. Тело — слоновая кость, и ствол чинары — стан, сокрытый в платье цветов аргувана. Я дрожу от сладкого предвкушения, вспоминая томные нарциссы глаз, венец волос, подобных богоданному мускусу, тёмные изгибы бровей, напоминающие таразский лук. Не могу совладать с бушующей страстью, видя, как по её щекам струится гранатовое вино и тюльпанами расцветают ланиты, как она сжимает нежный ротик и улыбается, так что любой мужчина сразу поймёт, за что её любить и чего в ней бояться, как скользят по одежде и подушкам усыпанные перстнями белоснежные руки, как... О Всевышний, прости, умоляю, прости и помилуй, но не удаётся сдержаться, да и что с меня спрашивать? Разве свет Луны когда-нибудь бывает запятнан, хоть и падает и на хорошее, и на плохое? Но я не могу дышать, когда думаю о ней, не могу спать, пока она не моя. И покоя мне не ощутить, пока я не сожму в крепких объятиях этот стройный кипарис (да что там кипарис!..), сумевший прелестью и нарядом поспорить с садами багдадских халифов, пока не смогу положить свою беспокойную голову на упругие холмики грудей и сорвать цветок сладких губ. Но вот, если только подумать, только подумать: какова на вкус её кожа, насколько мягка на ощупь? А как пахнут её прекрасные волосы и как будут щекотать косы? Насколько горячим будет её дыхание и какими громкими окажутся стоны в душной исфаханской ночи, когда я сумею прижать её, сорву слой за слоем одежду — из раза в раз вижу её в бесчисленных шальварах, платьях, рубахах, чадре. К шайтану! Отчего кто-то смеет прятать её от меня в заморских тканях? — и с трепетом, не торопясь, расцелую открывшуюся прелесть, когда заставлю молодое тело обвиваться вокруг моего и... Ах. Ненавижу себя порой, и всё же — всякое чувство, оставляющее право трезво мыслить, не может быть истинным. Горло пересохло от невыразимой жажды, в голове колотит, я ищу бумагу и серебряный калам. Нахожу, и с усердием вывожу тонкие линии, переливая в памяти девичью фигуру. Был бы счастлив исполнить любой каприз юной Хуснбану, хоть укажи она пальчиком, готов сочинить ещё тысячи газелей и собственноручно расписать её ликом весь Исфахан. Только бесполезно, в чём виноват лишь я: луноликой надо срывать звёзды-сапфиры с неба и купать её в шелках, а я, дорожная пыль рядом с ослепляющим светом, не могу приблизиться. Пусть хоть образ её будет рядом.

••••••

Много-много столетий назад я был живым. Таким, как вы все, как каждый из рождённых в подлунном мире — из плоти и крови, из липких страхов и трепетных мечтаний, из отчаянной храбрости и наивной щедрости. Тогда страна моя не знала горя, Солнце над моими владыками освещало путь из созвездия Овна, тогда я носил пышнейший кулах — корону семи частей света, восседал на троне Джамшида и повелевал мудро и справедливо, подобно Кей-Хосрову, бережно храня Звезду Кавы, пурпурными молниями спрятавшуюся между рёбер. Но, как всякий молодой владыка, не успел заметить, как сила утекла сквозь пальцы, как взошёл над головой Кейван, и как примчались с запада губители счастья, неся беды на кончиках длинных копий. Заметил лишь когда румийское копьё развернулось ко мне и пронзило насквозь. Река тысячелетней памяти проходит сквозь меня, и не вспомню теперь всех учинённых Искандером ужасов. Хватит уж последнего — и первого из всех, самых ярких, что удалось сберечь — воспоминания: город сорока колонн — моё прелестное сердце, разграбленное опьянёнными властью чужеземцами, пылающий айван царя царей, я, пронзённый насквозь копьём и прибитый к стене, а напротив — разрушитель державы, светловолосый и темноглазый, злой и хмельной, но не Искандер, прижимающий гибкий стан женщины с глазами цвета моря. Она подходит ко мне, шепчет что-то про волю богов и отмщение по-справедливости и вгоняет копьё глубже. Румийцы хохочут и исчезают, и под мой беспомощный хрип дворец рухнул в пламя. Может и не всё забылось. Может, где-то в глубине я всегда чувствую, как бьются точь-в-точь с Ширазом брошенные столицы, как пылает среди гор и песков сокрытый под золой царский огонь. Есть ли толк вспоминать, поднимая пепел истории живым дыханием, спустя десятки веков? Есть толк, иначе гнить мне в Аль-Араафе, главное — не потеряться в сказках. Бывает, стоит выпить больше положенного, как неведомая печаль набрасывается на меня. Разглядываю кружащиеся в вышине звёзды и пыльный город внизу, кручу золотую чашу с надоевшим вином и, хмурясь, когда голову изнутри пронзают отравленными кинжалами, пытаюсь вспомнить. Протиснуться сквозь руины прошлого — невозможно, как отыскать забытую среди развалин Медаина гордость огнепоклонника, но за дымом проигранных битв, идя по запаху пролитой крови и обманутых надежд, по лязгу железа и смеху победителей, я пытаюсь искать и почти нахожу Первого, что был до меня. Он был полон сил и задора, решителен и широк душой, и когда на краю сознания я эхом слышу беззлобный хохот и чувствую, словно это происходит со мной, тёплые объятия друзей (друзей ли, если так сильно сжимает в груди?), то понимаю: Первый был счастлив, как никогда не был счастлив я. Слышал, он был добр и милостив. Слышал, он снимал оковы с рабов. О, наивность, о, молодость! Никогда не хочется быть жестоким, но каждый из великих знает: у слуг не бывает мало свободы (только мало обязанностей), зато они всегда жаждут большего, и нетрудно догадаться, почему он рухнул, разорванный на части неблагодарными. Но я так и не понял, отчего Иудея, как говорят, хорошо знавшая его, — того, кем был я сотни лет назад — после воцарения Шапура примчалась ко мне, вспоминала о нём, словно он до сих пор был жив и была так тепла и нежна, а потом поникла и долго смотрела на меня полными боли глазами, словно всё ждала и ждала чего-то от меня. Быть может, она ждала другого?.. —...Куруш, — голос у неё горький и режет уши, но ей говорить больнее, чем мне смотреть на сияющее разочарованием лицо. — Ты хоть помнишь, чьё это имя? — Помню. Моё. Нет, не помню. Не помню, называл ли кто и когда моё имя, его имя: кричал ли в яростной битве, выплёвывал с презрением или с жаром шептал под ночным покрывалом, и не важно, потому что голоса эти исчезли в вихре сражений, нашли смерть и покой под барханами времени, а вмести с ними исчезло и имя, а с ним погиб и хозяин, оставив мне боль, страх и ненависть вперемешку с досадой, отравлявшие душу всякий раз, стоило взглянуть на запад. Зато я помню зиндан Аль-Араафа, в который оказался заброшен волей Искандера. Помню холод и пустоту в груди, когда стоял возле мертворождённого мира, окидывая взглядом оковы серых гор и небо без неба, помню голоса древних тварей, отвергнутых Господом с начала времён, и до ныне без устали проклинающих день. Помню, как было страшно во тьме, как одиноко одному без надежды, как веками не видел я Солнца и позабыл, что такое рассвет. Как всё прежнее я старался забыть, лишь бы не обезуметь, как пылал местью, лишь бы не обратиться пеплом. И однажды меня призвали — громко, властно, без права отвергнуть, как призывает господин: — Ираншахр! Царь царей желает видеть свою державу во плоти! Его я помню. Бабакан подарил мне имя, настоящее, а не насмешку, будто бы держава может носить людское, он вернул меня, словно произнёс Сотое из Имён и мог повернуть время вспять. И когда я вдруг очнулся у развалин гробницы, то, протерев слипшиеся от пыли и грязи глаза, невольно прочёл стёртую надпись неведомым письмом. «Я — Куруш, создавший царство персам. Путник, не тревожь мой покой» И отчего-то мне показалось, что это, человеческое имя значит невыразимо много, что меня не было без него, что я был бы никем без него, и я должен хранить его больше, чем любую роскошь. Не зря же Пахлав, спрятавшая мои остатки в безыскусном заточении, не осмелилась тронуть имя, хоть и покрыла стены халдейскими заклятиями, только бы я не вернулся. Но не умирает то, что пребывает в вечности, и время умрёт — и настанет погибель смерти. Не умрёт он, пока жив я.

••••••

О, вы только взгляните на неё! Взгляните, прошу, не оставляйте меня страдать в одиночку. Взгляните же, ну! Маленькая лунная ханум поднимает чашу и улыбается, и её губы окрашены в алый от тифлисского вина. Она ненароком слизывает потерявшиеся капли розовым язычком, и мне хочется провалиться под землю, нет — мне хочется самому испить вина с её губ, двух лепестков тюльпана в меду. В ответ я непринуждённо разваливаюсь на подушках (хотя сейчас каждый нерв в моём теле дрожит, как струна чата, только дёрни и лопнет) и кривлюсь в самодовольной усмешке (хотя я готов кричать, как счастлив видеть её рядом, хотя я хочу улыбаться без гнили и фальши, как никогда не умел). Маленькая лунная ханум что-то говорит, но я не слышу; слушаю, как журчит её голос, смотрю, как двигаются ухоженные руки, то и дело хватая сладость, как блестят в свете факелов украшения (я дал бы больше, неизмеримо больше), как постукивают по столу изящные пальцы. Хуснбану смеётся, прикрыв рот ладошкой, бросает на меня игривые взгляды, неловко икает и нет-нет да теряется от тёплого ветра, задушевной беседы, терпкого вина и искристого зелья в чаше. Я ненадолго прячу левую руку под подушкой и обжигаюсь холодным стеклом — пузатая бутыль едва не выскальзывает, но я не теряюсь ни на миг, улыбаясь и не забывая ответить беззлобной колкостью. Нет такого зелья в мире, которое я не смог бы приготовить, хоть в этот раз не обошлось без помощи. Она пришла сюда вовсе не веселиться, о нет, но прекрасные глаза, достойные взимать дань с великих поэтов, застилает туман, выбор пути выскальзывает из цепких и жадных — таких жадных, я помню, с какой силой и злостью она цеплялась в мои несчастные земли, и узоры шрамов лишь начали заживать на мне. Моя злая, стыдливая гурия, восхитительная и драгоценная, луноликая, из-за которой я стал ничтожен, луноликая, от которой всякое зло дороже, чем блага всего мира — ручек Порты. Асли ненароком оголяет плечо, которое было бы так сладко целовать до крови, и я готов кинуться к ней и разорвать платье в клочья, — я горю, я сгораю, я стражник достоинств боли, я сила влюблённых мира, не осыпайся, тюльпан, рядом со мной — но Касим в уголке, заметив мой вспыхнувший пожаром взгляд, качает головой и шепчет одними губами: «Умоляю, не здесь, погоди хоть чуток» «Ты обещал, что дашь зелью сработать, и тогда она не подумает рыпнуться, иначе мне не сносить головы» «С тебя летят искры» Шелудивый шакал, потерявший львиную шкуру! Будешь указывать, что делать царю царей?! Но я проглочу палящий зной возбуждения и улыбнусь ей, как старый друг, от которого не нужно ждать подвоха, и пригублю вина. Я пью не просыхая, я всегда пью, потому что за пеленой сложнее увидеть своё отражение, но теперь не помогает (не помогало ни разу, если не кривить душой). Асли взмахнула руками, поддавшись вперёд, и золото плавится в моих руках, а вино в чаше кипит от моего дыхания. Время прилечь, время отдохнуть, и я таю свечой, когда Хуснбану безвольно закидывает руку на мою шею и прижимается всем телом, боясь не подняться. Она побагровела от отравленной выпивки и смущения, с трудом передвигает ногами и заплетающимся языком просит прощения и помощи, и в её глазах блестит доверие, и я хочу умереть... Нет-нет-нет, только не теперь, потом умру, я счастлив, я волочу её в роскошную комнату, где никто не увидит и не услышит, и голова идёт кругом от её запаха: неуловимо-сладкий, едва раскрывшийся цвет духов, свежий кофе, щепотка далёкого моря и крови поверженных. Я вдыхаю глубже, а перед глазами плывут чёрные пятна, я кладу руку ей на бедро, а у меня в груди стрекочет буря. Открывается тяжёлая дверь, Асли срывает чадру и падает на покрывала, утянув меня за собой. Я сошёл с ума этой ночью, это не может быть правдой: моё сокровище, моё тайное желание, моя избранница — от которой я обессилел, которая обо мне не вздыхала, которая и слова мне подарить не желала, которая не видела меня, когда я сидел рядом, которая забывала меня, едва покидал её, которая не хотела глядеть мне вслед, с которой помириться я и не мечтал — обнимает меня до щемящего сердца ласково, обжигает горячим дыханием, похожим на ветры Тира, и шепчет: «ты самый хороший» (да, я хороший, я твой преданный, обезумевший Кейс, я ещё стихотворней: некоронованный амир страдальцев), «молю, останься со мной, не оставляй одну» (да, моя Хуснбану, моя малика, я не оставлю тебя, даже если ты захочешь). Её шея горит от моих поцелуев, она стонет сквозь сжатые губы и закатывает глаза, и всё же я добавил лишнюю каплю отравы. Асли куклой падает на кровать и продолжает только сбито дышать, но я ни о чём не думаю: она раскинула руки в стороны, она лежит передо мной беззащитная и согласная, я хочу сорвать надоевший наряд и целовать её тело, мой плотяной замзам, вот только расправлюсь со своей... Нет — нежданно треснула надвое душа. В миг мне словно дали затрещину и швырнули в грязь: я остыл до окоченевших пальцев, скривился до подкатившей к горлу тошноты, и захотелось пнуть хорошенько ту погань, которую вдруг разглядел в себе. Я остановился с сжатым в руке поясом и потрясённо смотрел на маленькую — ey khuda, она и вправду крошечная, как же легко было бы сгрести её в охапку и спрятать в подолах халата, как же просто было бы разбить её — лунную ханум, свернувшуюся клубком на кровати и безмятежно мурлыкавшую сплетённые радугой сны. Рухнув на кровать, я схватился за голову и с болью уставился на её овальное личико, дрожащие во сне ресницы, укравшие у ворона черноту, прислушался к успокоившемуся дыханию, и почти отеческая нежность пробила мне рёбра, когда Асли, верно, замерзнув, обняла случайную подушку и подтянула колени. Я с ненавистью смотрел на свои трясущиеся от гнева, от закипевшей на себя же ярости, руки, до боли сжал ладони и, первый раз со времён Исмаила, ощутил такую нужду что-нибудь сжечь, спалить дотла, уничтожить, стереть в пыль и развеять по ветру. Наверняка Касим, увидев меня, едва ли не плачущего, рядом с беззащитной гурией, лишь спросил бы сквозь злую усмешку: неужто случайная стрела заставит царя царей прервать бой? Но я не могу. Я так хотел, я чувствовал, что погибну, если не найду спрятанный в её лифе ключ от моего сердца, но как же... так... Как же я могу быть таким... Её имя записано рядом с моим на Изумрудной Скрижали. Осмелюсь ли стереть её собственной жадностью, мерзостью? Будь милостив, Владыка Времён! Любовь — прекрасное чувство, и все, что портит ее — дурной нрав человека. Я похоть осмелился назвать любовью, но, ах, как же велика пропасть между ними! Ибо любовь держит наготове, а похоть превращает в безумца. Любить — гореть и томиться, но зачем же я осмелился... О, нет! В голове щелкает, и я понял, как близок был к тому, чтобы растоптать прелестный тюльпан, лишь бы насытить жадного дэва в себе. Лучше бы я окропил кровью сердца своего её бутон, лучше я, пленённый, останусь закованным в тоску, чем сделаю это. Жажду больше всего в мире, чтобы никто другой не получил её, но не ценой осквернения. Разве она сумеет смотреть на меня без отвращения? Нет. Ибо поистине, кто живёт, как хочет — тот мёртв, а кто делает, что хочет — получит возмездие. — Храм души моей, — поддавшись совести, я сокрушенно упал на колени и, едва осмеливаясь подойти, мягко погладил её стопы. Асли улыбнулась. — Луна Рума! Я молюсь, лишь бы ты не увидела меня одержимым. Верно, сам Шайтан навёл на меня эти чары. Горит огнём терзаний любящий тебя, но разве я мог подумать, что подлость — способ? — простонав, я беспомощно обнял её ноги. Желание прикоснуться к её телу без ткани неодолимо. Прикоснуться, поцеловать коленки и бёдра, оставить мокрые печати на животе и груди, хоть пару мгновений терзать губы, совсем чуть-чуть, я просто... — ...Просто не смогу остановиться, — выдохнул и разжал хватку. Поднялся и неряшливо отряхнулся. — Воистину, любовь выжигает и опустошает всякую душу на своём пути, великое множество рабов сковала она в алмазные цепи, бесчисленно мудрецов и героев сгубила. Ибо она ненасытна, и даже поглотив семь морей спросит: «нет ли добавки?». Помни, луноликая, что всякий румянец в мире рождён её гневом, и всякая бледность щёк от её яда. Ибо любовь не даёт исцеления кроме смерти, не ходит нигде, кроме долины теней. Но эта отрава слаще всех медов мира, а гибель от неё дороже ста тысяч жизней! Не в силах даже смотреть на неё, иначе разум не вернуть, и всё же, с великим трудом, позволяю себе оставить поцелуй на щеке и пригладить волосы. Спи, Прекраснейшая, спокойно, и о мире между нами не мечтай — у моего шаханшаха совсем иные думы. А я же подарю тебе завтра время отдыха, покуда не сумею собраться с мыслями и покончить с бурлящей горой народов. О, и точно! Чтобы ты не сбежала никуда, я оставлю тебе моего старейшего друга и вернейшего из врагов. Чужие мысли эхом зазвучали в ушах. — Гюрджистан, тень моя, ты знаешь о Порте? — Да. — Охраняй, если жизнь дорога, а я отправлюсь с владыкой и покончу с восстаниями. — Слушаюсь и повинуюсь. Но я уеду на север не только за этим. Прежде Кавказа нужно заглянуть на вершины Албурза, в сокрытый колдовским покрывалом Мазандаран — Джиннистан, где вьёт гнёзда драгоценная матушка, единственная в семи частях света, кто сумеет меня услышать и понять. И, содрогается душа моя, она одна сумеет помочь.

••••••

Сколько помню, больше остальных любил землю на севере, что издревле зовут Табаристаном. Отчего? Быть может, так хорошо нигде не бывает: тонущие в синеве неподвижные облака, напоминающие заснеженные пики гор, устремлённые к небу белоснежные вершины, похожие на облака, и разливающееся в груди безмятежная пустота от вида тёмных хребтов, ревниво оберегающих долины. Можно расправить плечи и напиться вдоволь чистым воздухом, можно, прислушавшись, различить переливы Хазарского моря, можно прилечь в озере цветов. И всюду царит тишина, так что собственные шаги пугают, и можно бродить по лесам и полям, — о, чудо, Всевышний! Неужто есть у меня поля и леса? — не встретив живой души целыми днями. Люблю эти земли не меньше, чем высохшие твердыни Фарса — сюда ни разу не ступали чужаки, здесь долго пылали святые огни, отсюда явился Адуд Ад-Даула, вырвавший меня из чёрного плена и поправший отпрысков Аббаса. И среди высоких гор, несокрушимых и немых стражей в мир духов, находит приют старина, от глупых суеверий до старых богов. Смертный бы здесь погиб, задохнулся бы от горного воздуха. Смертный бы сюда не добрался, разорванный на части дэвами, — на свете есть нечто, что лучше не знать — но не зря меня зовут шахом ифритов. О, я знаю путь к Мазандарану! Где водою льётся кровь и вода — кровью из раны, где поражают безумные мысли, в краю, забывшем священный аят, где над несчастным путником глумится зловещий буран, там, где кричит вслед ворон седой, где плачут непрестанно джинны, сокрытые сулеймановой печатью, и нет толка стараниям на грани погибели. Там, где пахлаван найдет вместо айвана скалы, вместо дивана волков, вместо славы — смерть, там, не сомневайтесь, путь к Мазандарану. Ступая по усыпленному камфарой Демавенду, вновь невольно склоняюсь перед огненной горой, затаившей дыхание много столетий назад. От необъяснимого трепета сердце стучит по рёбрам и кровь бьёт в ушах, когда под сапогами скрипит недовольный снег, а Солнца, разрывая горло грифу ночи, обнимает крыльями алеющий небосвод. Ведь здесь, среди морозных склонов, был похоронен тиран из арабского племени, слуга Ахримана, здесь тысячи лет сиял, вздымаясь до девяти небес на погибель злу, изумрудный трон Михра. Стоит только приглядеться — и вновь замечаю отблески тысяч пламенных крыльев... Но хватит, это наваждение: макрибун умчался на север и не вернётся. Обласканный безумцами Аль-Азиф в моих руках, осталось верно собрать заклятье и призвать. — Царица птиц, — я нетерпеливо стукнул по чаще с бурлящим зельем. — Великая, милосердная, трижды видевшая конец и начало мира! Ты спасла меня от острых клыков, ты обещала, что всегда услышишь... Так явись же, Симург! Если я и ждал, что вмиг содрогнутся горы, разверзнется небо и матушка явится в сокрушительной огненной славе, как во времена Сама и Махабада, то зря. И камешек не дрогнул. Зато примчался сон, и нежданно желание прилечь сокрушило меня. Я так и сделал, устроив голову на Книге Ужаса и вытянувшись, позабыв, что вокруг, на вершине, снег, лёд да камни. Мне ничуть не холодно, мне никогда не бывает холодно — жар солёных пустынь всегда кипятит мою кровь, согревая и выжигая изнутри, сделав пылким и ярким, будто я ношу крохотное Солнца под сердцем. Что удивляться, если я вдруг заснул. Безмятежная дрёма недолго продлилась: вдруг я почувствовал огонь куда больше своего. Стоило раскрыть глаза, как не увидел ни снега, ни голых камней — вздохнула с облегчением гора, освободившись от белоснежного савана, паром взмывшего к небу, и пробивались сквозь гранит цветы и травы. Почернели облака, обратившись тучами, зазмеились по серому небу молнии. Потерявшись от радости, я вскочил и широко раскинул руки. — Матушка! В ответ раздался торжественный клёкот. Демавенд задрожал. Симург поднимает увенчанную короной голову и расправляет тяжёлые крылья, скрыв половину неба. Воздух на вершине расцветает радугой, от трепещущего оперенья идёт прелестная мелодия барбара, а от неё самой исходит запах благоухающего сада, воскресивший во мне память о непроходимых чащах Хиндустана. Когти пронзают камни насквозь, когда огромная птица, напоминающая не то могучего орла, не то вёрткого сокола, не то горделивого павлина (но куда сильнее — неуловимого духа в образе твари), сияющая в пламени всех цветов, щурит золотые глаза и медленно опускается. Я затаил дыхание и сделал шаг вперёд. Наши взгляды скрестились. Она вспоминает — золото глаз сверкнуло выскочившим из ножен кинжалом — и поднимается. В тучах трескает гром, раздаётся хлопок крыльев, прежде чем царица птиц исчезает: теперь на её месте крутится и извивается вихрь огненных перьев. Причудливый танец стихии увлекает внутрь камни и едва не утягивает Аль-Азиф, но на меня, смотрящего со страхом, завистью и восхищением, не падает ни одной искорки. А огонь изгибается и трясется, точно сдерживаясь, меняет цвет от красного до белого, мелькает зелёным и синим. Наконец, ударив последний раз, буря развеивается без следа, и по ветру опускается фигура. Мне не стоит терять времени, силясь ухватиться за её образ и поведать о нём. Что толку говорить о мираже в пустыне, о призраке в лесу, о свете во тьме? Симург — царица, но не миру людей, и даже птицы сумели отыскать её, лишь собравшись все до единой. Благочестивый царь Сулейман (мир ему) говорил с ней, как с сердечной подругой, но у него на плечах сидели ангелы. Симург — Адам для птиц, их Идея. Не дано людям узреть её, а я вижу из раза в раз только маски. Вот и теперь она соткана из пламенной радуги, прекрасная и неуловимая. Покорно волочится пылающий халат, блестят и бегут по нему огоньки, преданно защищает шею и плечи жёлтый тайласан и сверкает рубинами Бадахшана кушак, чуть пригибается от тяжести золотой тюрбан, обсыпанный изумрудами. Она улыбается, так что от жемчужного сияния болят глаза, и ласково прячет меня под рукокрыльями. Я не подумаю противиться, прильнув к живому пожару и утонув в теплых объятиях. — Птенчик мой, — макушку обжигает поцелуй. — Мальчик мой, Аншан, Ираншахр. Я всё гадала, вспомнишь ли ты, после стольких бед. — Я не... забывал, — нехотя разжал хватку. — Я помню, как ты растила меня вдали от людей, кормила нежным мясом серн и поила их сладкой кровью. И помню, как оставила мне три пера, но я потерял их в бою. Прости, — виновато опустив голову, махнул рукой на Аль-Азиф и чашу. — Потому нужен был ритуал. Матушка поджала губы, не скрыв недовольства. Аль-Азиф тут же оказалась в её руке. — Ты не помнишь, что говорил господин Мордад? Нельзя ею пользоваться, — я вздрогнул, когда ногтекоготь царапнул книгу. — Нельзя. Или отправишься за Страной-Двух-Рек. Тревога ворвалась в душу. Из книги исчезли целые главы о Малакуте, но я и без них помню, как неумолимы посланцы Неба. О вавилонском колодце знают и от шейхов. — Да, — Аль-Азиф вернулся. — Знаю. Но позвал не для этого. Симург взмахнула крылом — из ниоткуда возникли подушки и накрытый стол. — Расскажи. Отступать поздно. Я пришёл за советом к единственному существу в мироздании, способному меня понять, поддержать и простить, но робость мальчишки, пришедшего просить материнского благословения, так сильна! И всё же, сморщившись от боли, нужно всковырнуть раны и выпустить грязную кровь с души. — Встретил я одну луноликую... Договорить не получилось: Симург захохотала шумным водопадом и хлопнула крыльям, а потом развернулась и, будто желая рассказать миру, выкрикнула в удивлённые небеса: — Услышьте, сыны Адама, сотворённые из глины! Услышьте, джинны, сплетённые из огня! Услышьте, язаты, спетые из музыки Света! Услышьте, тёмные дэвы и прелестные пери, проклятые шайтаны и мудрые наги, услышьте, мои братья и сестры, Гаруда и Хума, Шеша и Лун-Ван, услышьте меня, все твари и люди, живущие в девяти сферах! Услышь меня, Непроизносимый Властитель — пусть и к Тебе по стебельке лотоса доберётся весть! Услышьте... А потом вновь посмотрела на меня и, охватив взглядом, прошептала радостно и горько, словно давно ждала и всегда боялась: — ...Мой птенчик влюбился!..

••••••

Так хотелось бы объяснить, с чего всё началось. Так хотелось бы дать ответ, но я не могу. Кто дарует любовь? Откуда берётся она? Не может же быть, в самом деле, что нечто столь могучее, способное исцелить и убить, изгнать Иблиса и приблизить к Небу, берётся от женщины, маленькой и хрупкой, или даже от мужчины, в сущности, тоже слабого и никчёмного. Как-то моему шаханшаху задумалось взять в жёны иудейку. Вздор! Но на свадьбе Иудея, — ни за что не пойму, отчего она вспоминается? Впрочем, это я и Пахлав подарили ей приют в Медаине и спасли от румийских мечей — притянув за рукав в перерыве между тостами, сказала мне: «Не думай воротить нос от моей дочери, как эти ханжи Западного моря! Ты лучше их, я знаю, я хочу верить в это. Куруш, не будь дураком, он влюбился и получил, а такое не победишь», а потом вдруг пропела пьяным голосом — «Ибо любовь крепка как смерть, любовь пылкая сильна, как цепи Преисподней, пламена её — пламена огня, само Пламя Господа» — и, уткнувшись мне в плечо, зарыдала. Люди верят, что любовь рождается, когда они встречают того, кто достоин. Какая ошибка! Причина любви — Любовь, ибо другое имя Господа миров — Красота, и всякий, кто одержим страстью, — подлинной страстью — тот мечтает, хоть и не понимает, о прекрасном безбородом юноше с шапкой набекрень, с прелестными смоляными кудрями и томным голосом, зовущим возлюбленных. И всякая красота мира — всякая! Сладкозвучные гурии, поющие соловьи и цветущие розы, звёздные ночи и багровые закаты, всё лучшее, что вы только можете вообразить — есть лишь отблеск Его (или, если угодно, Её) Красоты. Мы все лишь ищем тот цвет, что пришёлся бы нам по душе, хотя, в сути, они все сходятся в одном. Но до этого знания надо дойти — нутром, не разумом. Я вот теперь схожу с ума от красного. Я знаю, знаю, что я дурак и безумец! Мне говорили тысячи раз: ты ринд, ты гуляка, ты оборванец и пьянчужка, ты идолопоклонник, ты неверный от своих страстей. Что ж, мне образ ринда не слишком мил, но лицемером быть — нет, в мои годы недостойно, а отказаться от женщин и вина — выше моих сил. Не прельщайте постом во дни цветенья роз, не смущайте говором муллы и крепостью михраба, когда вижу высокий свод бровей и алый рисунок полуулыбки. Ах, я не соловей: мне нынче мил тюльпан с чужого сада. А, впрочем, если и прижмусь — кровь прольётся. О, так с чего всё началось?! Я был ничем — меньшим, чем дорожная пыль, с тех пор, как потомки Афрасиаба из племени Сельджука завладели моей страной. Я был призраком, терзающим себя во тьме. Но и до того я был не я, был Третьей, со времён сто двадцать пятого года от хиджры, когда на небе погасло Солнце, а Абу Муслим помчался к Багдаду. Помню, как сын Исмаила пронзил меня насквозь, как всюду горел огонь, а потом... Страх, трепет, ярость. Месть свершится, презренные тази поплатятся. Сера и пепел забили горло, лопается от жара кожа и иссыхает тело, но я чувствую всё, я могу открыть глаза. Могу провести пальцами по лицу, могу пронзить ухоженную ладонь длинным ногтем, могу ощутить дуновение ветра и вздохнуть, как первый раз. Передо мной — Касим, испуганный до обморока, сжимающий в смуглых ручонках мой Аль-Азиф, обтянутый человеческой кожей. Он призвал меня. В небе чернится гневливое Солнце. — И чего же ты хочешь, мальчишка? — выпрямилась, будто бы не заметив, что наряд разорван в клочья и сквозь лохмотья тяжело вздымаются неприкрытые груди. — Неужто соскучился? Ирак мигом раскрывает книгу и хрипит на халдейском, на запястьях и лодыжках жгут железные кандалы. Я сморщилась от досады: теперь придётся служить капризному ребёнку. — Персия, — он смотрит глаза-в-глаза и силится показаться властным. — Ты вернулся... ты вернулась благодаря мне. И моё первое желание: убей отца, — его губы задрожали, но он не утратил воли. — Он зазнался. Отдай мне власть над Уммой, отдай мне Шам и прочих, а себе возьми новое тело — уж какое нашлось — и аджамский восток. Улыбка моя засияла, как огни Новруза, и Касим отшатнулся хиленьким деревом перед грозой. — Будешь повелителем правоверных! Мы устроим пир на их трупах, мой маленький Заххак. Пир получился знатным: перед глазами вновь облачённый в чёрное Касим — жадно глотает вино и меряет халифскую шапку, вновь Нушафарин — а ведь я вспомнил, как звали Третью — хохочет, сжимая в руках серебряную чашу и распускает роскошные волосы, напоминающие бархатную тьму космоса, а под столом плюются кровью и издыхают последние отпрыски Муавии. Дымятся костры над поруганным Дамаском, Сирия беспомощно скулит, когда Касим нетерпеливо рвёт её белоснежный наряд и сверкает безумием в глазах, а я — а Третья, утерев влажные губы и сжав покрепче меч, отправляется разыскивать Тази. Халифат не погиб в тот день. Не в тот год. И не в то столетие. Отправился в Хиджаз — глотать пыль. Но он стал игрушкой и рабом, его жена — чужой наложницей, его семья утонула в распрях, его дети пожирали друг друга у него на глазах. Вы спрашиваете, удалась ли месть? А я покажу, как наяву: Нушафарин сорвала вуаль и открыла всем изуродованное лицо, в чёрных глазах плескалось отчаяние и невыразимая злоба, и я — я! — вонзил шамшир в его грудь и отныне он расплачивается за мои страдания в темнице из небесного камня. Глупый Касим сам стал жалок и слаб, силился вырваться из колдовской паутины, которую и помог мне сплести, но — поздно. Их время ушло, мальчишке осталось лобзать туфельки госпожи. И её время тоже ушло. И невольно мелькает мысль, что я заколдован, проклят Всевышним: то Искандер, то Заххак, то Афрасиаб обрушивается на меня, и так из жизни в жизнь. Я расцарапала его перекошенное лицо, с наслаждением откусила пол-уха и лягнула в живот, ни на миг не сдерживая проклятий. Но Сельджук, весь в чужой и своей крови, был яростен, азартен и переполнен силой, а ещё голоден до звериного. Он рычал, заламывал мне руки и тут же насиловал рот поцелуем, заставляя выгнуться дугой и прижаться к острым доспехам. Ему ни к чему было сдерживаться — и он забавлялся вдоволь, хлестал меня своей отвратительной похотью: лапал грязным руками и бросал на холодный пол, ударом в живот раздвигал ноги шире и врывался без прелюдий, ставил на четвереньки и брал, пока колени не стирались в мясо, вдавливал затылком в шершавые стены, будто не замечал, как я задыхалась и впивалась ногтями в его мощные бёдра всадника. Он растягивал жестокие ласки, раздирал мою плоть зубами, пил кровь из моих ран, ломал кости и скручивал тело в узлы, бил и брал снова, делился безумной любовью и жаждой смерти. Но однажды наваждение испарилось, и Сельджук, бросив в меня брезгливый взгляд, сорвал с моей исполосованной груди ожерелье — подарок амира — и перерезал горло кинжалом. Я погибла, а моя душа в огненном вихре умчалась в твою могилу, Ираншахр. Но не это ты ищешь. Не это, солнцеликая, совсем не это. Ты и вправду не помнишь ничего другого? Мы не помним?.. О. Помним. Ожерелье досталось пташке в далёкой Конье. Ты помнишь Конью, мм, Куруш? Тогда она была светом с запада, тогда она была великим городом под сенью великих султанов, что чтили нашу память. Ах, какая насмешка! Сельджук истребил моих повелителей, а остаток дней подражал шахам, топтал мои города, а потом великодушно открывал свои для бегущих от разорения, убил меня, а потом всю жизнь взвывал к моей душе и уверял, что страшно любил — так сильно, что не мог ни с кем делить. Мерзавец, но я верю. Кочевники жестоки и просты, как дети. Быть может, он стал лучше, когда познал Аллаха. Но к нашей трагедии ты равнодушен. Ты увидь иное! В обители султана, в тени меча расцветает прелестный сад и журчит вода в пруду, мечутся по двору слуги и пыхтит придворный мулла. Сельджук не смотрит на людей, в тёмных глазах сияет огонь — он счастлив, когда смотрит на свою пташку. Асли — она настоящая, она истинная — певучая, ненаглядная весна нового мира, жмурится от удовольствия, с трепетом касаясь ожерелья. Поднимает большие глаза на отца и тут же виснет на нём, уткнувшись носом в колючую бороду. Она улыбается, позволив приоткрыться ларчику жемчужин, и щебечет как рада первому взрослому украшению. Отец тоже улыбается и мягко гладит её тёмные косы, а потом сажает на колени и в который раз просит слугу принести наших книг. Нет, отнюдь не слово Пророка смягчило сердце туранца. Кто знает, не стала ли забота о ненаглядном ребёнке единственным достойным поступком в его жизни, не силился ли он задушить совесть? Не пытался ли он отчаянно насытиться мирной жизнью, предчувствуя, как наш мир падёт под натиском Тьмы-с-Востока? Но посмотри-ка на другое: вот Сельджук откроет тяжёлую книгу, украшенную самоцветами. Замелькают рисунки, зазвучат истории — ты знаешь о чём, старый сказочник! А тот, кто знает — в слове предстала судьба Рустама, горька без исхода любовь Зулейхи, ужас любовных кручин предскажет Ширин, не мог жить без Лейли Кейс Бану-Амир, прихоть жизни великой Сулеймана и Темноликой — узнал и любовь назубок. Малютка ещё не узнала, сжимая в ручках пожелтевший пергамент, но пройдут года и сердце вспыхнет. И она будет мечтать об этом большего всего на свете. Ты уже томишься, верно, Куруш? Сгораешь, ведь помнишь, что избранником из девичьих мечтаний окажешься не ты. Мучайся, душа моя, рви сердца. Без бальзама страданий бремя счастья раздавило бы нас. Спасибо, милая, солнцеликая. Ты навсегда останешься моей маской. Прости, что украл твою душу. Но разве луноликая не украла мою душу?.. Одиночество моё! Как уйти мне от тоски? Как в цепи закованный её волосами, как заколдованный её глазами, и сердце так жаждет ощутить прохладу розовых щёк, и сердце так жаждет украсть хоть один поцелуй. Спустя столетия я её увидел — и едва не погиб от вспыхнувшей мощи, почти задохнулся от щемящего в душе восторга. Вы бы видели её: своенравна, остроглаза, с гневным, дерзким языком, ранила она не размышляя, взглядом очей неумолимых повергла душу в пламя, которое и Джаханнам бы сожгло, она смеялась, убивая, из года в год мучительство готовила — и тут же сострадала, играла, зло творя, смеялась, пока кровь обагряла землю, хоть я знал, что мною восхищалась. Я увидел её, она улыбнулась мне, и на изгибе полных губ играла злость, она смотрела на меня без жалости, и была так восхитительно прекрасна. Молодая, переполненная гневом и силой, в сверкающих лучах славы, моя Луна взошла на западе... С той поры я с покоем незнаком и ночью вижу день. Что она сделала со мной? Я одержим! И сколько не играл с судьбой, сколько не кидал на счастье кости, без конца выпадало горе. Но, видит Всемилостивый, я стал счастлив в своём несчастье. Увидел её и понял, что Асли выросла невероятной заменой Руму и теперь мне вновь есть, с кем сражаться на равных. И я снова так зол, так хочу убивать и крушить, так хочу найти помощников в кровавом деле, так хочу сокрушить врага. Брожу по миру и отправляю посланцев в дальние земли, умоляю о помощи и угрожаю, что без меня им победы над Портой не видать, обещаю, что уж мне-то земли неверных ни к чему. Радуюсь, как дитя игрушкам, новым пушкам и ружьям, ведь они помогут против её янычар, хожу тенью за шахом и делаю всё, чтобы не приказал, лишь бы он помог изгнать её прочь, до Белого моря. И когда вдруг слышу, что турки бунтуют, что их сердцам милы послания Сефи, проникающие до Кустантиния, что они зовут на помощь и плачут от кесарского произвола... Ах, что мне думать, печаль моя? Разве можно представить, что Асли никакая вовсе не Порта, не принадлежит одним Османам, что она ещё и Караман, содрогающийся от восстаний, жаждущий прильнуть к шаханшаху, словно пчела к мёду? Немыслимо, но спасённый наследник беев уверял так яростно, был так настойчив, что я поверил. Я хочу в это верить. Хочу верить, что моя драгоценная, запертая в кесарском городе, — мыслимо ли! Переносить столицу в город, полный неверных и их соблазнов! — стонет от досады и горя, что ей плохо, нестерпимо в кафирских краях, что ей хотелось бы, столь сильно хотелось бы, что даже султаны не в силах утопить в крови восстания, быть рядом со мной. Может, моя маленькая лунная ханум многого не понимает, глупенькая, не может понять, что ей будет лучше со мной, что путь Али (да будет доволен им Аллах) — путь спасения, а наследником имамов и их фарра могу быть лишь я. С нежностью вспоминаю, как она хмурила полумесяцы бровей рядом со мной и морщила носик, стоило мне обидчиво зашипеть, как ладошкой накрывала на карте земли, о которых ей шептал вазир. Но без меня ей плохо, разве может быть хорошо? Не может. И мне без неё плохо, а когда вижу её, в те редкие дни мира, что она дарит мне, то ещё хуже, ведь я должен рядом с ней молчать и терпеть. Не кричать от боли и радости, не падать ей в ноги, не тянуть руки к туго свитым косам и не пытаться расцеловать щёки, а только злорадствовать, проиграв или победив, неважно. Как же это невыносимо, как я себя ненавижу за это малодушное притворство! Моя душа бьётся, сжатая в тески, но я не могу раскрыться, не могу торопить. А вдруг Хуснбану испугается? Вдруг не поймёт? Нет, нельзя, не могу, но... Спустя столетия я увидел её вновь, наяву, увидел прелестную девочку, выросшую в луноликую красавицу, увидел — и так я вдруг возненавидел бессмертие и власть свою. И ожившее сердце в груди затрепетало пронзённым шипом соловьём, и понял я, чего мне недоставало тысячи лет. Разве я не о ней мечтал все битвы с Румом, Тураном, Тази назад, когда содрогался от взмахов джабраиловых крыльев и онемевшими пальцами выводил лик неизведанной? Разве не её объятия были мне нужны, когда я, исступленный, плясал в круге дервишей и ломал от досады калам, не сумев найти земных слов? Разве не она должна была оказаться за дверью, в прозрачном зелёном наряде и со свечой в руках, когда я вскакивал в ночи, от сна, где она любила меня, и без устали ждал стука — вдруг это была бы она? Владычица помыслов моих, грабительница сердца моего, Луна моя, зеркало Господа моего, Асли... Моя. Будешь моя навечно.

••••••

...И когда я закончил рассказ, то, с рассеянной улыбкой погружённый в воспоминания, нежданно споткнулся о хмурую матушку. Симург смотрела, пронзая взглядом насквозь, и в её глазах смешалось всё: жалость и осуждение, непонимание и прозрение, гнев и восторг. — Модарам, — я испуганно коснулся её руки. — Что-то не так? Я знал, что не выдержу, если услышу осуждение от единственного родного мне существа. Врата Джанната — под ногами матерей, и сам Святой Пророк (благослови Аллах его и его род) говорил, что прежде матери в семье нет никого. — Ты влюбчивый, — она попыталась улыбнуться, но вышло неловко. — Это плохо? — Вовсе нет. Каждый, кто преклоняется перед любовью — познаёт Бога, каждый, кто обожествляет мир — сам отчасти Бог, — теперь она улыбнулась по-настоящему и ласково потрепала меня по щеке, отчего я выдохнул с облегчением. — Мой птенчик, я не знаю, запомнил ли ты, — ты был таким малышом, что уместился бы у меня в подоле! — но я горько плакала, когда отдавала тебя людям. Знала, лучше всех, что ты совершишь нечто безгранично важное, вырастишь великим, но отлучать тебя было мучительно, и ведь ещё я понимала, сколько страданий тебе предстоит в мире людей. Я бы явилась в любой момент, тебе стоило только поджечь перо — жаль, что ты сделал это лишь в день первой погибели. Мы сидели за накрытым столом и пили китайский чай. Симург вздохнула и опустила фарфоровую чашку. — Я желаю тебе только доброго, — на её лице появились прелестные ямочки. — И была бы счастлива нянчиться с внуками. Если ты хочешь, я даже благословляю тебя! Птенчик мой, я верю, что ты стал бы чудесным женихом и лучшим мужем. Ты всегда хотел найти себе царицу. Тут матушка сделалась грустной. Я не понял, о чём она, но Симург произнесла это с глухой скорбью в поникшем голосе, будто смирилась. — Но ты вновь ведёшь себя, как слепец.

••••••

Исфахан встретил меня душным покрывалом ночи, сияющим тучными звёздами, напоминающими гроздья винограда, неповторимо ужасным и прекрасным запахом большого города и заползающим в горло зноем. Раскланявшись с измождённым Аббасом, я тут же призвал Гюрджи. Он не огорчил и не удивил: Порта пыталась сбежать, но не сумела справиться ни с ним, ни с халдейским колдовством, что сирийскими буквами начертал я в Али Капу. Всего-навсего для спокойствия — никто, даже смертный, не пройдёт через врата без моего ведома, и не выйдет. А ещё Асли истребила сладкое в шахской кухне. Я усмехнулся. Какая глупость! Она здесь самое сладкое, и я жажду утолить голод. Двери сами открываются передо мной, хватит взмаха руки. Только слово — военный наряд исчезает, только слово — домашний халат из хорасанского шёлка заструится по телу. Луноликая уже в моей комнате, и я медленно открываю дверь, словно боюсь спугнуть. — Моя Лале!.. — горячо прошептал я и приложил руку к сердцу. Она лежала на моей кровати. Еле заметно поднималась полуоткрытая грудь и трепетали закрытые глаза. Если бы не бесстыдный наряд, — бесстыдный, признаю, но пощадите! Разве мог удержаться и не отдать приказ, разве могу теперь удержаться и не глядеть? — то я бы подумал, что время пролетело легче стрелы и лишь вчера я покинул её. И так хочется, чтобы она ждала меня, чтобы я мог, уставший, прилечь к ней без слов и обнять, как верную жену и подругу. — Моя Лале, чьё лицо сияет, как звезда Йемена, — я бережно убрал её волосы, чудесные тёмные арканы, которые так люблю и готов расчёсывать сам, лишь бы она больше не состригала их, и невесомо погладил круглые щёки. Недовольно схватил крошечную диадему, упавшую с её головы и сжал в кулаке, пока алмазы не обратились пылью. — Моя Хуснбану, разве ты достойна лишь столь ничтожного?! Асли помрачнела и дёрнулась, причмокнув губами. Я было вскочил, но луноликая успокоилась и позволила мне вновь приблизиться. Её алые губы приманили меня и не давали отвести взгляд. Пухлые, мягкие, чуть блестящие влагой, точно зернышки граната, они словно умоляли о поцелуе и я, проклиная весь мир, накрыл их своими. И вмиг устремилась моя душе к ней, проскользнув свежим дыханием к сердцу. Напрасно я пытался бы воспеть её, напрасно потратил бы тысячелетия, только бы сказать, как одно мгновение сделало меня счастливей, чем столетия побед и славы трона. Но я не могу молчать! Я не пил ничего слаще её лилейного сока, я не касался ничего мягче её пламенных губ, я... я, быть может, не целовал женщин до неё. И, первый раз за все наши встречи, позволил себя коснуться её разума, юного, неокрепшего, что так легко сломать и покалечить. Я не мог себе позволить! Асли только-только начала взрослеть, к чему же мне проникать в её память, точно павлин к Хавве? Но не сумел удержаться. Связь наша разорвалась. Я отпрянул от неё и вскочил с кровати, прячась в безлунной ночи. — Не обо мне тебе сны снятся, — рассержено пробормотал я. — Не по мне ты тосковала, Прекраснейшая. Но я прощаю тебе. Это молодецкая глупость. Рум вечно портил мне жизнь и даже в смерти своей он дотянулся до моей луноликой, пусть через другого. — Ты не знаешь, что у Лале уже есть суженный? — меднобровая матушка отпила чая. — Её имя записано не с твоим. Я разъярённо запыхтел и треснул по столу кулаком. Касим, шакалёнок под властью Порты и навечно в моих руках, успел рассказать, как Асли нежилась с другим. Хашашином он следовал за ними в тени и уберёг для меня всё, каждый поцелуй, каждое ласковое слово, каждый пылающий страстью взгляд, всё, что неверный украл у меня, что по праву принадлежало мне. Мне! Это я, а не он, должен был носить её на руках, я, а не он, должен был убаюкивать её в осеннем саду, я, а не он, должен был гладить её ровный живот и спелые груди, мне принадлежит её любовь, только моё имя она должна звать в горячке!.. Мне, моё, не отдам... — Азраил сказал? — выплюнул я. — Снова подглядел в Изумрудной Скрижали? Вновь открыл рот, но Симург усмирила меня одним суровым взглядом. — Господин Мордад и наши разговоры тебя пусть не занимают, ни к чему чужой огонь за пазуху совать, — матушка вздохнула и взяла меня за руку. — Нельзя переиграть нарды небосвода, как выпало — так выпало, на всё воля Йездана. Лале не твоя. Я разбил чашку, и вскочив, перевернул стол, тут же обратившийся пылью. Симург схватила меня крылом, но я не желал её видеть. Мать моя, та, которой я обязан всем, говорит, что я ошибся! Мать моя, которую я любил большего всего на земле и на небе, вдруг молвит, что девичьей любви мне не видать и я смириться должен, в покорности стоять и ждать! Сердце падает в пропасть и в голове стучит накалённая кровь. — Куруш, погоди, — она обняла меня и прижала к груди, не давая дышать. — Погоди же ты, не рвись, у матушки нет столько сил! Ты пойми, ты ведь прав: должно мужчине влюбиться и завоевать любовь, заслужить уважение и хранить доверие, но нельзя же так коверкать чужую судьбу! Ираншахр, подумай, что натворил! Окажись Лале хрупкой, так она бы умерла вдали от своей земли. Замерев, позволил себя отпустить. — Ты подумай, — заливаясь горькими слезами, матушка расцеловала моё лицо. — Птенчик мой, молю тебя, не делай дурного. Я видела, что ты едва не... ты мог бы её обесчестить, если бы я не хлопнула крыльями. — Ты?.. Обесчестить?! Она отдалась неверному, она уже... а я мог бы простить... — Нет же! — сквозь отчаяние взревела Симург. — Дурачок, она любит! Не тебя любит, не нужен ты ей! Как же ты не поймёшь, я не о Лале так горюю, у меня душа болит потому, что ты едва не стал злодеем. Ты ведь теперь вернёшься и ничего доброго от неё не услышишь! Куруш, если ты хоть капельку мной дорожишь, не делай глупостей, не вреди луноликой и себя не мучай. Не говори ей ничего. — Х-хватит прятаться. Её голос одёрнул пелену. Я вынырнул и присел на кровать. — Луноликая, ты не представляешь, скольких трудов мне стоило вернуться к тебе… Только вздумалось мне продолжить поцелуй, о котором она ничего не помнила, как Асли поджала ноги и спрятала взгляд. Но я успел разглядеть в зелёно-карих глазах... нет, быть не может... она испугалась. — Ах, разве обязательно грубить? Ни один враг не обошёлся бы с тобой так учтиво. Я поднялся и сделал вид, будто бы ничего не заметил, но я всё увидел и готов взреветь от досады. Она испугалась, вы понимаете! Страх — вот, что отзываетесь в её душе, когда она видит меня, и Асли права. Ах, как хорошо, что она не знает, как я был близок к мерзости! Или, быть может, знает? Краем глаза я разглядел, что стол с записями, прежде по-творчески загромождённый, прибран. Глупец, ударила мысль-молния в голове. Она видела рисунки, видела газели. А надо было всего-то убраться. — Зачем было опаивать меня любовным зельем? Она знает. Может, не помнит, но знает, и не так важно, что зелье я украл у Джабира. Защититься мне нечем, да я и не стараюсь. Быть может, это знак? Пора раскрыться? Будь по-Твоему, Всевышний. Повернулся к ней, разглядел в свете слабенькой лампы — и едва не умер задохнувшись. Властитель небес, можешь отправить меня на семьсот тысяч лет в огненную яму, но я ни на миг не пожалею, что приказал ей нарядиться столь бесстыдно. Она Прекраснейшая, она лучше всех кудесниц, с которыми я силился утолить голод, в одном взгляде на неё для меня сокрыт целый мир, одна ночь с ней стоит тысячи со всем шахским гаремом. Святотатство так глядеть на открытые бёдра и едва скрытые груди незамужней, кощунство любоваться её лицом и ниспадающими на плечи косами, но кого я дурю — богохульство не упасть перед ней на колени, безумие не припасть к её нежным стопам. Я в исступлении целую её и глажу, я больше не могу, я устал и умер много раз, мне надоело скрываться. Пусть страсть проглотит меня, пусть луноликая поймёт, примет или отвергнет. Моя Аллат, моя Нахида, моя богиня, прошу, снизойди до меня, я так слаб и ничтожен, единственное, что мне нужно — не шелохнись, позволь мне лобзать твои ноги, ничего больше я не потребую... Ты потребуешь?! Ты притягиваешь меня к себе, ты хочешь, чтобы я поцеловал тебя?! Неужто прозрачным стало вино и опьянели птицы в саду, пробудилась вновь весна? Асли, любовь моя, жизнь моя, ты мне ближе, чем яремная вена, дай только я тебя поцелую, дай только я сожму твои бёдра, дай я только буду любить тебя, как ты и представить не можешь, Асли... Удар в живот выбил из меня совесть. Я будто позабыл, что наговорил ей в одержимости и вновь засыпал ядом, но с каждым словом проклинал себя за гнусные наветы. Ах, зачем я смеюсь над луноликой?! Она — прелесть, попавшая в дурные руки, но я не в силах осуждать. Я могу лишь проклинать неверного, что её у меня украл и внушил ей дурные мысли, и я так хочу замолчать, но из горящих уст выскальзывает обида, когда меня вновь жалит ревность. Как же досадно, что не я сорвал этот цветок!.. Молю, прости, что не я учил тебя искусству любви, но всё можно исправить. Я не в силах больше лгать. Я давно ненавижу себя, я измучен и готов вырвать себе язык, лишь бы не рождать гнилых слов. К чему притворство, к чему обман, если я могу... сказать ей правду, не таясь? Безумная надежда, но последняя. Тело моё содрогается вместе с душой, будто тьма капля за каплей исчезает, я смеюсь и едва ли не плачу, не роняя слёз, и, поднявшись, срываю все маски. — Асли, — в ночной тишине я шепчу её имя подлинным голосом. Прижимаюсь щекой к ладони и улыбаюсь, как только наедине с собой. — Асли. Скажи, моя капризная Шахрзад, почему ты ведёшь себя, словно до сих пор ничего не знаешь? Затеваешь глупые споры, а всё потому, что боишься остаться со мной в ночной тишине. Не нужно бояться. Не нужно стесняться. Отчаяние двигает порой на дерзость: я говорю с ней, как с любимой, я целую её, до куда могу дотянуться, я обнимаю её и выпускаю с такой неохотой, я шепчу ей газель и, наконец осмелев, силюсь поведать всё. Безумно-храбро пытаюсь рассказать: как сходил без неё с ума, как, вспомнив на утреннем намазе её лик, кричал от радости и горя, как мчался в безлюдные края и старался забыть, спал на ложе из острых камней и колючек, кутаясь в старую хирку, лишь бы не думать о ней, лежащей в мехах и шелках в доме чужом. Пытаюсь рассказать, мучаясь, слагаю бездушные слова, и без конца твержу — я без тебя не был бы жив, я столетиями был пустынною страной — божественный огонь вырвался из храма и спалил дотла мой сердечный дол, и я тонул в песках тоски, гонимый лютыми ветрами, но хвала Творцу, ибо Он поможет мне огонь Свой унять... Он мне послал благодатную грозу, чтобы я, кротко охлаждённый в сиянии дождика сырого, отыскал покой, чтобы я стал весёлым полем в одеянии цветов. Господь влюблённых мне новый Храм Огня воздвиг! Дрожит она, боится, совладать не может со рвущейся из хватки моей душой. Блестит амбра над юным челом, что краше рассвета, трепещут зардевшие губы и блестят пунцовые щёки. Теряется крохотная ханум, Нахида моя, сотворённая в лунном сиянье, когда я обнимаю её за хрупкие плечи, когда прижимаю её, когда у неё на глазах разрываю грудь и бросаю ей в ноги сердце. Пусть топчется на нём, пусть украсит как рубином корону! Что толку от него, лишь страдания! Что от сердца мужского без доброй хозяйки! Моя Лале, неужто ты правду не видишь? Не видишь, что я падаю тебе в ноги, что я целую свежий ветерок, что дует с твоей стороны? Стань же моей Фатимой! Я старый гордец, не прибавилось мудрости с сединой, облачался в зелёный халат, хоть не достоин и красный носить. Но — я верю, я знаю — твой сверкающий изумрудным фарр излечит меня, дарует мне благодать откровения, и мигом я пронесусь сквозь синее море, белые облака, жёлтую обитель Духа, сквозь светоносную Ночь. И в тот же миг, что ты станешь моей, оросит мир солнечным светом многоглавый Хорасан, вдохнём мы с тобой, точно Иса, новую душу в Ислам и примчится по нашему страстному зову Махди. Ни с кем я не желал делить власть, но тебе власть над собой вручаю, моя малика. Об одном я молю, об одном я сквозь признания и мишуру прошу: не отворачивайся, не убегай, не пренебрегай, луноликая, мной. Так я устал получать тебя лишь во снах, и для меня теперь сны, где ты рядом со мной, дороже всей яви земной. У стрел твоих глаз добрая цель — пробила насквозь меня, и кровь моя алеет на твоих ноготках, и голос твой, как река, уносит в гиблое море сердце моё, когда ты беспечно сыплешь мне соль на не зажившие шрамы. В самом деле, моя Хуснбану, разве я о много прошу? Ты не откажи уставшему страннику, изгнанному давным-давно из Любви! Не откажи, мой кроткий лекарь, в бальзаме для души, чтобы исцелился я, не откажи в елейных леденцах румяных уст, пока не иссох я до костей, не откажи в своих нежных перснях, сладких персиках двух, с которых надо бы лиф проклятый сорвать и ласкать, с трепетом стиснув в руках. Не откажи мне, прошу, украсть у тебя поцелуй и прижаться сильней, я прошу. Я понимаю — ты теряешь себя со мной, но я не могу дольше ждать. Не пренебрегай, луноликая, мной! — Хуснбану, ты просто скажи, — сожму твои плечи, лишь бы не выпорхнула, моя Лале. — Прекраснейшая, ты просто скажи: чего тебе хочется? Быть может, жаждешь посмеяться над великим риндом, чтобы в уголках прелестных глазок покатились слёзы? Всё сделаю для услады твоей: обвернусь зуннаром, сожму покрепче посох верный и умчусь пасти свиней. Или, скажешь, не хватает роскоши? Я разграблю Хиндустан, я на его богатства построю тебе храм, моя богиня, ослепительней дворцов Кордовы, завоюю для тебя и Бухару, и Самарканд, подчиняя мудрость и войну. Ничего не страшно мне, я с Исфандияром готов сражаться за тебя, я сделаю всё, ты только прикажи, я — твой раб до скончания времён, шах ифритов будет тебе вернейшим джинном и исполнит любое желание, если только согласишься стать госпожой. Жаждешь ты семьи, очага, шумной детворы? Твоё повеление — мне будет шариатом, я для тебя сберегу тепло, не позволю злу и страстям приближаться к тебе хоть на фарсанг — будешь как Мариам безгрешная, я подарю тебе и сына и дочь, моя кровь сильна, а твоя красота сильней. Буду вас на руках носить, стану достойным отцом, ничего не пожалею, лишь бы тебя увидеть, улыбающуюся над колыбелью. Я сделаю всё, я стану чем пожелаешь. Любовь моя, ты просто скажи. — Что тебе нужно? Что тебе нужно, мадхур? Что тебе нужно, мазум? — Ты. — А ты мне не нужен. Любовь моя, жизнь моя. За что ты убила меня?..

••••••

Ветер пустыни тысячами игл режет моё потрескавшееся лицо, безжалостно хлещет по глазам и высохшим губам. Солнце — неумолимый огненный царь, исколовший меня золотыми лучами-стрелами, и на голове пылает тяжёлая корона из свинца и боли. Я крепко держусь, до коли в пальцах, за мощную шею верного, не сумевшего предать Рахша и мчусь сквозь бури, будто бы не замечая песчинок под одеждой и в волосах. Не помню, что Асли сказала мне после, не помню, что я, сквозь завесу страданий, сумел ей ответить. Помню лишь, что выскочил на улицу, схватился за коня и исчез в ночи, устремившись на восток, где нет ни людей, ни зверей, где лишь песок и смерть. Мысли — семена чечевицы, брошенные на солончак, звенящие крики Аббаса в голове — пустой шум, есть лишь пустыня и я. Волны барханов проплывают мимо, Рахш поднимает солёную пыль до небес и, заржав, летит в никуда. О глупость моя, о сердце моё, изодранное львиными когтями! Разум мой говорил: «любовь для дураков!», мать моя говорила: «ты погубишь себя, очнись!», а я мог только шептать луноликой: «Владычица, сжалься, погибает странник». Я мог только мечтать, как бы мне стать озером ночным для румийской Луны, как бы обратиться сладостным зерном для пташки Кустантиния, как бы превратиться в куст для цветка тюльпана. Я — старый дурак, обезумевший без ласки и позабывший прежние святыни, жаждавший касания ухоженных ручек и девичьих стонов любви. Как я мог поверить, что Порта, предавшая мечу мои святыни, могла бы... Зачарованный был, ослепший был, оглохший был, и покалеченный остался. А ты — что ты чувствуешь, Персия? Вокруг тебя невероятные богатства: серебро и золото, рубины и жемчуга, шелк и вино, женщины на любой вкус и прилежные слуги, на голове корона царя царей, обширные земли и далёкая слава, а в душе — холод и пустота, и ничто этого не исправит, сколько бы ты не пил и сколько бы не пролил вражеской крови, как бы не был красноречив и ухожен. Я усилил хватку, Рахш возмущённо запыхтел и чуть споткнулся. А тебя нельзя полюбить даже по ошибке. Если бы ты хоть иногда оставался самим собой, если бы ты изредка задумывался над своими поступками, над тем, что они значат для других, нашлась бы женщина, готовая исцелить твои душевные раны. Но ты ведь и этого не можешь. В тебе нет ничего настоящего, ничего, в чём был бы ты. Всё, что я видела в тебе — придворная хитрость и суета интриг. А я могу тебе верить? В этом всё дело. Нельзя говорить, что любишь, и делать только то, что хочется тебе. Неужели шесть веков славы и мудрости прошли зря? Или… Ты сам не пережил то, что переживали твои люди? Никогда прежде? Ты говоришь мне спасибо за страдания?.. Из моей груди вырвался крик боли, подобный крику о Сиявуше, от которого горы сбросили пыльные кисеи, а Рахш, фыркнув, сбросил меня. Я покатился вперёд и упал в песок. — Почему? — вскочил, чувствуя, как между рёбрами раскрывается бездна, а сломанные в падении кости встают ровно, и устремил взгляд в небо. — Ответь мне, Khuda, почему?! Я столь плох, что меня не может полюбить ни одна женщина? Я наслаждался тем, как она пронзала меня насквозь саблей, я улыбался и смеялся, когда она проклинала меня и прогоняла, я терпел, когда она тянула руки к моим владениям, я верил, что её люди важнее султанов и искупят их грехи! Я верил, что мы вместе пойдём по Твоему пути, я молился в рассветы и закаты, чтобы привлечь её на истинный путь, по которому шествует Махди, я унижался перед ней, я ей ноги целовал и был готов... готов продолжить до скончания времён! Чего Ты ещё хочешь, чего она ещё хочет?! В исступлении рву свою роскошную тёмную гриву, синий халат в клочьях давно. — Не о многом я просил, — сквозь сжатые зубы шепчу я Ему. — Не о многом. А теперь прошу о другом. Но не Тебя. Не Тебя. — El-a'awer. Talbis Iblis, — губы отравляет яд заклятий Аль-Азифа и язык гниёт заживо, и рот наполняется кровью, но я не сорвусь. — Gulshan-i raz. Zat-i shaitan. Ya zat-i shaitan. Ya zat-i Mal'ak Azazil. Давай же, давай, прячущийся во тьме! Скрепим дружбу поцелуем, и ты позволишь мне упорхнуть туда, где гнездятся орлы, и ты позволишь мне вдохнуть дым от сгоревших жертв и укрыться в тенях изумрудного рая, и ты позволишь мне испить вино, что Аллах приберёг для ангелов и нежиться в страсти чернооких гурий, которых выводят только к пророкам. Не в роде Сефи воссияет Махди, так чего мне бояться? Расправь все четыре крыла, подари мне Джаннат, как клялся Старцу Горы на вершинах Албурза, только позволь забыть себя и мою... не мою луноликую. В памяти воскресают жаркие объятия священных костров и заговорческий шепот наставника, в ноздри, как наяву, ударяет едкий и дурманящий запах гашиша, и по моим венам струится — как тысячи лет назад, когда мы с Хинду были чадами, пасущими скот, и цари-жрецы звали нас по-отцовски, как сотни лет назад, когда я был шахом ифритов, повелевающим безумцами и отнимающим души глупцов — божественная хома. Вдруг огненная башня ударила в землю. Меня отбросило и ослепило, но легко ощутить, как жар становится нестерпимым, песок растекается стеклом и моя плоть, источая сладкий дым, истлевает. Хлопок пламенных крыльев, и вот я зажат в раскалённых когтях. Я открываю глаза и встречаю невыносимый взгляд Симург, словно меня швырнули в кипящее золото. Облик её, настоящий, грозен и величественен, подобно лесному пожару, а голос звучит неистовой бурей. «ГЛУПЫЙ МАЛЬЧИШКА, ЗАЧЕМ ТЫ ПРИЗЫВАЕШЬ ПРОКЛЯТОГО?» Меня бросили вниз. Кости затрещали, словно гнилое дерево, и я, еле поднявшись на вывернутых руках, сплюнул тёмной кровью. — Птенчик мой! — матушка, обратившись человеком, бежит ко мне. Бережно укладывает на спину, крепко целует в лоб и ложится рядом, обнимая рукокрыльями. Она прижимается теснее, тепло и покой накрывают меня одеялом и я чувствую, как ожоги и раны исчезают от наполняющей меня чужой силы. — Зачем? — едва не рыдает, уткнувшись мне в плечо. — Дурачок, не надо так пугать матушку. Если бы я задержалась хоть на миг, то Тьму вокруг тебя было бы уже не разогнать... — Он бы прилетел? — со страхом и восхищением пробормотал я. — Нет, — поднимает на меня потускневшие до бронзового глаза. — Хвала Йездану, он не сможет прийти до Конца Дней. Отозвался бы кто другой. Или, — отвернулась. — Ты бы сам провалился к нему. — Я не погибнуть желал, — погладил её по спине, услышав беспомощный всхлип. — Забыться. Вернуться в Аламут. Симург вновь смотрит на меня, но теперь в её взгляде я вижу кислое удивление. Она разочарована. — Стать шахом ифритов, — матушка отстраняется и встаёт. — Снова. Она беспокойно расхаживает кругами и бубнит под нос, пока я исцеляюсь. Наконец, раны исчезают и, поднявшись, могу сравняться с ней. Меньше всего хочу я слушать наставления. Что скажет матушка? Что я глупец, но то мне известно и без неё. Что я ошибся? Но, поймите, живым оставаться, человеком, что способен любить и страдать — неподъёмное бремя. Любовь, радость, покой, счастье — то части Света, что делают нас живыми, то части Бога, что делают нас большим, чем плоть, пусть самая прекрасная плоть. Но их не будет никогда без другой половинки, и если так — мне остаётся лишь погрузить сердце во Тьму, где ненависть, скорбь, гнев, уныние, где я, в сладостном забытье, блуждал столетиями, пока новый Рум в облике луноликой не пробудил меня. Ибо зачем нужно бессмертие, если в нём нет любви? И для чего могущество, если оно без любви? И зачем всё, если нет ничего? — Для чего мне жить как прежде, если... — устало начал я. — ...Если не могу я свою луноликую обнимать и целовать? Разве я буду живым... Разве бывает живым сад без дождя? Ни к чему мне оставаться собой, ни к чему мне мучения терпеть, если могу чудищем стать. Недостойно, быть может, но страдание не укротить. Я думаю о ней и гляжу на неё, а голове только и стучит, что она должна быть моей, рядом со мной. Я чувствую себя разбитым надвое мечом, из острия которого выковали другой кинжал. Разве для того нужно жить? Закрываю ладонями лицо и падаю Зульдженахом. — Куруш, — матушка обнимает за плечи и слабо трясёт. — Ты плачешь. — Что? — убираю руки и недоверчиво трогаю мокрые дорожки на щеках. Я плачу. Можете представить, я плачу. Я жив. Приложу руку к груди — яростно бьётся сердце, проникну глубже — сверкает душа, измученная, как во дни моей юности, какая могла быть у Первого, чистая, жаждущая насытиться добром и поделиться своим. И нежданно я понимаю, что мне не хочется уходить, не хочется возвращаться во Тьму, ведь там скучно и одиноко, и что жизнь полная прекрасна, и я вспоминаю, что без боли трудно оценить радость. — Для чего же? — смеётся Симург. — Для чего же жить, мой птенчик, как не для жизни! Ты оглянись. Поднявшись, я пронзаю взглядом весь наш мир, от румийских твердынь до степей Турана. Переливаясь золотом, блещет пустыня у Белого моря, у скалистых берегов Ливана и Шама, где покоятся праведной веры отцы. Там освещает Луна стены пыльного, уставшего Дамаска, ночь отражается в очах прелестных гурий, и стоит на державных могилах тень Вавилона — Багдад, охраняя тайны колодца, и парят над Иерусалимом шестикрылые духи, храня врата в обитель тайн. А в другом краю сверкает звёздный свет над Гиндукушем, отражая запредельные миры, блещет алмазами Памир и несётся по пустыне, словно гибкая змея, Джейхун. И между ними возвышается Албурз, трон небесной птицы, и в мёртвых городах горит огонь Зардушта. А на юге, между двух морей, спит чудесный Остров, обитель влюблённых, куда уносят погибших. — Подумай-ка, мой птенчик, сколько ты ещё не сделал? Обернусь — Симург клокочет, сорвав старое обличье, и радужные крылья закрывают небо. В самом деле: я столько не успел! Надо бы мне проведать племянницу — кабульскую пери, надо бы проведать племянника — стихотворца с памирских высот, надо бы... увидеться с дочерью — моя крошка Аваль, заброшенная вот уже четыреста лет и с таким трудом возвращенная из кафирского плена. — Ра-а-ахш-ш-ш! Мой верный друг примчался мигом. — Матушка, спасибо! — вскочив на спину коня, я помахал царице птиц. Симург поёт орлом и взмывает в небо, рождая вновь восторг и зависть. Я поймал последние искорки и, дёрнув Рахша, умчался прочь. Прочь — домой. О нет, до прекращения мук мне ещё долго мчаться! Сердце обливается кровью, душа пронзена шипами, но как же сладостно гореть в том огне, ибо кто усердно ищет — тот обрящет, и когда разбивает сердце своё на тысячи осколков, то в каждом находит отблески Солнца. Так не отчаивайтесь на пути Любви, мои друзья, ибо в долине той вашим конём станет боль, вашим возничим страдание. И будет вам казаться, что гонится за вами Азраил, но не обманывайтесь — то Джабраил, хранитель возлюбленных, или Исрафил, указывающий путь к любимым. И пока вы не вырвите глаза свои, пока не научитесь смотреть глазом внутреннем, подобно Якубу, не поймёте: творение Господа совершенно и в нём нет никакого изъяна, а блаженство без скорби — что победа без борьбы, невыносима и пуста. Сердце моё, сердце моё! Ты — не соловей, не знает никто, что нас завтра ждёт, так к чему себя отягчать? Разве не ради того мы живём? Делаем шаг вперёд, второй, третий, рубимся с врагами и пируем с друзьями, силимся получить желанное, падаем в пропасть, поднимаемся и продолжаем борьбу. Разве не это — жизнь? Жаждал я погибнуть, но сглупил, не стоит трусить на повороте. Пока я плакать могу и страдать, я живу, пока я люблю — я живу, пока я помню о Ней — я живу. Я продолжаю путь.

Моя религия — любовь, я — основатель веры. Озёра полных слёз очей — всё те же, что и были. Тобой убитый — на тебя я снова уповаю: Глупцы не сделались умней — всё те же, что и были. Всё так же дичь арканишь ты кудрями смоляными, Силки давно минувших дней — всё те же, что и были. Хафиз, кровавых слёз из глаз ещё прольёшь немало! Истоки счастья и скорбей — всё те же, что и были.

***

От автора. I. В работе использовано произведение Хафиза Ширази, а местами — отрывки и перефразирования из того же Хафиза, Саади, Хайяма, Руми, Рудаки, Джами, Физули и Фирдоуси. Можно было бы указать каждую строчку, но автор считает это бессмысленным, не стоит загромождать. II. Глоссарий и отсылки. Адеш — добрый дух, пери мужского пола. Аргуван — багряник, дикорастущее горное дерево с темно-красными цветами. Таразский лук — Тараз — город в Туркестане, славился выделываемыми там луками. Ланиты — (устаревшее) щёки/боковая часть лица. Калам — средневековый инструмент для письма. Много-много столетий назад я был живым. — удивительно, но вплоть до Новейшего времени самим иранцам досасанидская история страны практически не была известна. Кир, Дарий, Ксеркс, греко-персидские и римско-парфянские войны, всего этого в иранских летописях вы не найдёте. Немаловажную роль в этом играет, с одной стороны, переход с клинописи на арамейское письмо (с древнеперсидского на среднеперсидский; впрочем, стоит отметить, что родной язык персов в державе Ахеменидов употреблялся очень редко), а с другой — в условиях политического хаоса хранителями истории были жрецы, для которых решающее значение имела история зороастрийской религии. Полулегендарная династия Кеянидов правила в Восточном Иране, где родился и проповедовал пророк Заратуштра, именно царь этой династии покровительствовал пророку. Весьма показательно, что весь иранский эпос имеет именно восточные, хорасанские, бактрийские и согдийские корни, в то время как коренные мифы Фарса и Мидии нам практически неизвестны. Зарождение этой эпической традиции, принесённой парфянами и собранной Сасанидами, совпадает по времени с выступлением Заратуштры, событием, которое, несомненно, оказало влияние на дальнейшие судьбы эпоса. Если бы его не было, эпос мог бы развиваться так же, как в Индии или у германских народов, или он мог бы умереть в период правления в Иране греков или, позднее, арабов. Если бы он появился во времена Христа и был бы столь же настойчив, он мог бы уничтожить старую мифологию и эпос вместе с ней. Но все это «если», и можно полагать, что Заратуштра появился как раз вовремя и в нужном месте, и это почти обеспечило его включение в развивающийся эпос. Ибо иранский эпос, отраженный в «Шахнаме» и в остальных вариантах эпических циклов, находится, по меньшей мере, в соответствии с зороастрийской религией или же, что наиболее вероятно, подвергся эффективной «зороастризации». Примерно такая хронология досасанидской истории Ирана вытекает из «Шахнаме»: Кеяниды — около 717 лет; Александр и Аршакиды — 214 лет. Эта схема хорошо отражает также «антипарфянство» Сасанидов, проявившееся в данном случае в сокращении официальными сасанидскими историографами, занимавшимися составлением «Худай-наме», периода правления в Иране Аршакидов примерно в два раза. Об этом искажении хронологии иранской истории и о том, что оно было допущено именно при Сасанидах, сообщает уже Бируни. При этом до сих пор остаётся вопрос: знали ли Сасаниды о существовании Ахеменидов, которые, наряду с греческими Селевкидами, являлись предшественниками Аршакидов? Прямых свидетельств на этот счёт нет. Переписывание истории, имевшее место при Каваде I и законченное Хосровом Ануширваном, стёрло память окончательно. Солнце над моими владыками освещало путь из созвездия Овна — Солнце находится в созвездии Овна в первый весенний месяц. Метафорически это выражение означает, что страна процветает и благоденствует. Кулах — головной убор представителей знати, конусообразная шапка с драгоценными каменьями. Этим словом иногда обозначают также венец монархов. Трон Джамшида — одно из названий Персеполя; метафора иранской монархии. Кей-Хосров — легендарный царь Ирана из династии Кеянидов, образец благоразумного и заботливого монарха. Интересно отметить, что его историческим прототипом считается Кир II Ахеменид. Звезда Кавы — Звездой Кавы называется стяг иранских шахов. Когда кузнец Кава восстал против тирана Заххака, он поднял в виде знамени свой фартук, который шах Фаридун после победы над узурпатором украсил драгоценными каменьями. В дальнейшем каждый новый шах украшал стяг Кавы новыми драгоценностями. В реальной истории знамя было изготовлено в позднесасанидский период и сожжено арабами (хотя саффаридский правитель Якуб ибн Лейс в 867 году писал халифу, что восстановил знамя, это могло быть просто метафорой возрождения иранской культуры и государственности). Кейван — Сатурн, который в астрологии считался дурной планетой. Город сорока колонн — Персеполь, одна из столиц Ахеменидов. Он не был политическим центром, но, судя по царским гробницам и надписям, был местом культа и/или религии. К примеру, Авеста, «иранская Библия», хранилась там и погибла во время греческого завоевания. Айван — крытая терраса, на которой устраивали тронные залы иранских шахов. В персидской литературе этим словом обозначали также и шахский дворец. Может, где-то в глубине я всегда чувствую, как бьются точь-в-точь с Ширазом брошенные столицы, как пылает среди гор и песков сокрытый под золой царский огонь. — Шираз, город в иранской провинции Фарс (античная Персида), расположен неподалёку от Персеполя, Пасаргад и Истахра (родовое гнездо Сасанидов). Шираз был столицей Ирана при Буидах, первой крупной шиитской династии в истории Ирана и первой со времён арабского завоевания, использовавшей шахский титул. Интересно отметить, что, когда Сефевиды рухнули и, спустя века господства тюрок, к власти пришёл иранец Карим-Хан Зенд, он перенёс столицу именно в Шираз. Медаин — арабское название столицы Аршакидов и Сасанидов города Ктесифона (Тайсафуна). В переводе с арабского «Медаин» означает «города». Бабакан — сын Бабака (Папака), Ардашир I, основатель Сасанидского государства. Он первым использует для своей державы привычную нам форму «Иран», вместо устаревших арийских топонимов. Сотое из Имён — В Коране упоминается девяносто девять имен Аллаха. Но, согласно посткораническим преданиям, есть еще и сотое имя Аллаха, истинное, скрытое от всех. Говорят, что только древний царь Сулейман ибн Дауд знал его, и поэтому ему подчинялись и звери, и птицы, и даже джинны. Тот, кто узнает сотое имя, получит в свое распоряжение невиданное могущество. «Я — Куруш, создавший царство персам. Путник, не тревожь мой покой» — надпись на гробнице Кира II Ахеменида, почитаемого в Иране «отцом нации». Куруш — именно так по-ирански звучит его имя. Пахлав — Парфия, древнее царство на месте современной Туркмении, несколько веков владевшее всем Ираном, хотя на самом деле парфяне называли свою державу «Арьяншахр». Чат — музыкальный инструмент типа арфы. Тир — четвёртый месяц иранского календаря, название которого происходит от авестийского названия звезды Сириус. Замзам — священный колодец в Мекке, воде которого приписывают чудесные свойства. По преданию, возник из-под земли, когда изгнанная Ибрахимом (Авраамом) в пустыню Хаджар (Агарь) с младенцем на руках изнемогала от жажды. ey khuda — (фарси) «О Боже», khuda от авестийского ahura [mazda]. Изумрудная Скрижаль — небесный архетип Корана в шиитской метафизике, где записана судьба мира, в первую очередь имамов. Мазандаран — он же Табаристан, северная провинция Ирана, вокруг Каспия, в средневековых арабских источниках известный как Джиннистан. На самом деле ореол магического места Табаристан получил в доисламские времена, ещё в зороастрийских текстах он упоминается как страна, где особенно тяжело было распространять веру Заратуштры, а после арабского завоевания Мазандаран никогда не покорялся (подобно Астурии в Испании) и вплоть до монголов был островком зороастризма, хотя остальной Иран стал мусульманской страной уже в XI веке. Адуд Ад-Даула«Рука государства», он же Фанах Хосров, один из самых известных правителей династии Буидов (Бувайхидов), первый в исламской истории принявший титул шаханшаха и любивший расхаживать в короне сасанидских царей. Завоевал почти весь Иран и Ирак, положив конец независимости исламских халифов, прославился как меценат и ценитель искусства. ...отпрысков Аббаса — халифскую династию Аббасидов. О, я знаю путь к Мазандарану! — да простят читатели небольшую шалость, но это перефразирование «Касыда о путях в Мазандеран» Абу-т-Тайиба аль-Мутанабби, из произведения Г. Л. Олди «Я возьму сам». Пахлаван — богатырь. Тиран из арабского племени — царь Заххак, согласно персидской сказочной традиции узурпатор из Страны Копьеносцев (Аравии), свергнувший Джамшида и захвативший власть. Что характерно, перед этим он продал душу Иблису (Ахриману, Духу Зла) и убил отца. Михр — авестийское божество (язат) справедливости, наказывающее грешников, более известен как Митра. Его обитель находилась в горах северного Ирана, священным цветом был зелёный. После исламизации идентифицировался с Микаилом (его крылья описаны в хадисах как изумрудные, а роль в целом схожа, как победителя злых духов, медиатора между Богом и людьми). Аль-Азиф — в арабских сказках обозначение издаваемых цикадами звуков, которые люди принимали за голоса демонов. Именно так звучит название книги «Kitab al-Azif». Автор её — Абдуллах аль-Хазраджи — поэт из Саны (Йемен), живший в начале VIII века, был хорошо образован, знал языки, путешествовал и десять лет жил в пустыне Руб-эль-Хали, населённой чудовищами, которые доверили ему тайны и научили магии. Последние годы жизни аль-Хазред провёл в Дамаске, где и написал зловещую книгу. Двести лет спустя византийский учёный Фёдор Филетский перевёл её на греческий, дав название «Некрономикон»«Закон мёртвых». По приказу константинопольского патриарха Михаила Фёдора преследовали, а манускрипты с переводами уничтожали. Однако несколько экземпляров сохранились и разошлись по миру... На самом деле нет, всю эту историю, как и Безумного Араба, в начале XX века придумал Говард Лавкрафт для своих «мифов Ктулху». Ещё одна шалость от автора. Симург — волшебная разумная птица в иранских мифах, чей образ восходит ещё ко временам арийской общности. В «Шахнаме» Симург спасает героя Заля и растит его на склонах Албурза, где и гнездится, а позже даёт три пера, чтобы он всегда мог позвать на помощь, да и в целом персонаж приятный и добрый (она и сыну Заля, Рустаму, помогает в войне с нечестивцами). На русском это звучит странно, но Симург женского пола. В персидской литературе Симург выступает как образ совершенства, для птиц она нечто вроде Бога: однажды решив найти Симург, они сумели сделать это, лишь собравшись вместе и пройдя все стадии духовного роста. Сам и Махабад — Сам — иранский богатырь, отец Заля, бросивший его в горах; Махабад — персидское название древнего Мидийского Царства, предшественника державы Ахеменидов. Тайласан — длинный шарф, традиционный для суфиев. Кушак — пояс. Мордад — авестийское божество (язат) Амеретат, в переводе «бессмертие». Изначально представлялось в женском облике, но в среднеперсидском и фарси Мордад мужского пола. После исламского завоевания идентифицирован с Азраилом, ангелом смерти. Малакут — ангельский мир. Вавилонский колодец — согласно Корану и посткораническим преданиям, два великих ангела, Харут и Марут, осуждали людей за греховную жизнь. Тогда Аллах предложил им спуститься на землю, чтобы они сами испытали полный соблазнов мир. Но на Земле всё оказалось сложнее: ангелов совратила красавица по имени Зухра, которая не только склонила их к алкоголю, блуду и убийству, но украла у них запретное имя Аллаха и вознеслась на небо. Ангелам же было предложено выбрать между наказанием в этой жизни или в последующей. Они избрали первое, и Аллах поместил их в тёмный колодец в Вавилоне, подвешенными за пятки вниз головой. С тех пор люди приходят к вавилонскому колодцу и выпрашивают у ангелов магические знания. Гаруда и Хума, Шеша и Лун-Ван — Гаруда — волшебная птица в индуизме, ездовое животное Вишну; Хума (Хумай) — птица счастья, символ богоизбранной власти в иранских мифах; Шеша — «нагараджа», тысячеголовый царь змей в индуизме, на котором, отдыхая, восседает Вишну; Лун-Ван — царь (ван) драконов в китайских мифах. (что за список? Симург говорит о своих, можно сказать, коллегах) ...пусть и к Тебе по стебельке лотоса доберётся весть — в Коране упоминается «лотос крайнего предела», который видел Мухаммед, поднимаясь к Трону Аллаха. Как-то моему шаханшаху задумалось взять в жёны иудейку. — женитьба шаханшаха Йездегерда I на Шошандухт, дочери лидера еврейской общины Месопотамии и Ирана. На самом деле Сасаниды, как и парфяне, относились к иудеям хорошо и рассматривали их как союзников против Рима/Византии, к тому же, именно в иранской Вавилонии многие иудеи нашли дом после разрушения Второго Храма и антиримских восстаний. «Ибо любовь крепка как смерть, любовь пылкая сильна, как цепи Преисподней, пламена её — пламена огня, само Пламя Господа» — Прямая цитата из ветхозаветной «Песни Песней», написанной по случаю женитьбы молодого царя Соломона на египетской царевне, конкретнее — из кульминации книги (Песн 8:6). Налицо богоприсутствие, ибо «повсюду в Библии огонь выдает присутствие Божье; его стихия — невещественная и не имеющая формы — ближе всего к образу Всевышнего». Во многих местах Писания теофания связана с пламенем огня. Интересно отметить, что лишь один ветхозаветный отрывок можно сравнить с Песн 8:6 в плане концентрированных упоминаний о пламени/огне. И этот отрывок описывает престол ЙХВХ, Ветхого Днями, в Дан 7:9–10, как интертекстуальный двойник Песн 8:6, полный огненных языков. ...о прекрасном безбородом юноше с шапкой набекрень, с прелестными смоляными кудрями и томным голосом, зовущим возлюбленных. — личностные представления о Боге содержат некоторые хадисы, принадлежащие пророку Мухаммеду: «Я видел Господа в самой прекрасной из Его форм», «Я видел Господа в форме прекрасного юноши в шапке набекрень». Ханбалитский теолог Абу Ягли передает эти хадисы со следующим описанием Аллаха: «Молодой, безбородый, с вьющимися волосами, с подстилкой (или завесой), с туфлями, коронованный». Нельзя не вспомнить парадоксальную форму, в которую облекал своё учение Хишам ибн Салим Джавалики, один из первых шиитских гностиков: «У Бога человеческое обличье и тело, но тело это — тонкое, состоящее не из плоти и крови, а из искрящегося и лучащегося света. У Него, как и у человеческого существа, пять органов чувств, но это — тонкие органы. А Его пышные чёрные волосы суть чёрный свет (нур асвад)». Ринд — в переводе «босяк», «бродяга», «трущобник» — презрительное определение ортодоксальными мусульманами и знатью свободолюбивых поэтов, гедонистов, не признающих запрета на вино и воспевающих плотскую любовь. Такие поэты собирались обыкновенно в кабачках, где веселились до утра, вели суфийские споры и читали стихи. Афрасиаб — легендарный царь Турана, популярная фигура у среднеазиатских народов. Тюрок неизменно называли «племенем Афрасиаба». Сто двадцать пятый год от хиджры — 747 год от Рождества Христова, год выступления Аббасидов против Омейядского Халифата. Абу Муслим (Вехзадан пур-и Вандад Хормоз, как его звали на самом деле) — персидский мавали (так называли мусульман из не-арабских народов, которые считались неполноценными верующими), поднявший восстание против династии Омейядов, правившей из Дамаска, и силами Хорасана (персидскими и арабскими) завоевавший для Аббасидов халифский трон. Общеизвестно, что он поддерживал общение с зороастрийским проповедником Бихафаридом и поддерживался крайними шиитами, с которыми заигрывали и его покровители, а после своего устранения рассматривался зороастрийскими и мусульманскими еретиками в Иране как мессианская или одна из мессианских фигур (хуррамиты, «облачённые в красное»). В этой главе не время и не место глубоко анализировать историю Исламского Халифата. Автор лишь подметит две интересные тенденции, возникшее (или усилившееся) в аббасидскую эпоху: с одной стороны, постепенное слияние еретических учений зороастризма (в первую очередь недобитых маздакитов) и шиитского ислама, изгнанного из арабского мира и впитывавшего всё больше откровенно не-исламских элементов и традиций; с другой, перемещение центра силы из арабских регионов, Медины и Дамаска, на иранский восток. Дело тут не только в том, что многие институты Халифата (Диван, визири) имели откровенно персидское происхождение, не только в том, что новые халифы активно пользовались услугами персидской аристократии, которая вполне комфортно пережила арабское завоевание в Хорасане (и навязала персидский язык и культуру, вместе с исламом, не-персидским иранским народам Афганистана и Туркестана); неожиданно оказалось, что арабы, в общем, не нужны. Халиф аль-Мамун, при поддержке Хорасана завоевавший трон, даже планировал перенести столицу в Мерв, но предпочёл не раздражать арабских подданных. Впрочем, это была лебединая песнь: вскоре после смерти аль-Мамуна в 833 году Халифат потеряет почти все восточные провинции, а потом и вовсе оказался поглощён Буидами. Сын Исмаила — библейского Ишмаэля/коранического Исмаила, сына Авраама и прародителя арабов. Имеется ввиду Халифат. Тази — среднеперсидское название арабов. Нушафарин — «происходящая из источника сладости», «сладкорожденная». И её время тоже ушло. — Ужасы сельджукского нашествия, когда «население городов и деревень подвергалось насилиям, убийствам и грабежам, жестокому опустошению подвергся, в частности, исфаханский оазис; был разрушен крупнейший город южного Ирана, Шираз; завоеватели-кочевники отнимали у крестьян рабочий скот, вследствие чего поля не возделывались и не засевались, во многих местах вспыхнул голод». Впрочем, это никак не отменяет дальнейшей иранизации Сельджукидов, а уж их анатолийская ветвь и вовсе преклонялась перед персидской культурой и подражала шахам. Достаточно лишь посмотреть на имена иконийских султанов. ...зеркало Господа моего... — в шиитской традиции существует собственный принцип боговоплощения, согласно которому Аллах отражается в пророках и святых (а в суфийских поэзии, конечно, и в возлюбленных) по принципу зеркала, то есть по-настоящему не проникая в мир, но делая его сопричастным Себе и позволяя разглядеть отблеск Славы. Модарам — (фарси) «мать моя». Врата Джанната — под ногами матерей, и сам Святой Пророк (благослови Аллах его и его род) говорил, что прежде матери в семье нет никого. — Согласно хадисам, на вопрос «кого должны почитать в семье?», Мухаммед трижды ответил «мать» и лишь потом «отец». «Рай под ногами ваших матерей» оттуда же. Лале — «тюльпан». Звезда Йемена — звезда Сухейль (Канопус), вторая на земном небе. Считалось, что она особенно ярко светит в Йемене. ...точно павлин к Хавве — в исламских преданиях есть легенда о том, как павлин лишился голоса, когда помог Иблису проникнуть в Рай и соблазнить Хавву (Еву). Хашашины — они же ассасины, ветвь радикальных шиитов, обосновавшихся в северном Иране, этакая средневековая «Хезболла»: хашашины держали в страхе власти, нанося точечные удары и убивая религиозных/политических врагов. Их самой известной жертвой стал Низам аль-Мульк, великий визирь Сельджукидов. В данном случае синоним к «наёмный убийца». Джабир — Джабир ибн Хайян, арабский алхимик, врач, фармацевт, математик и астроном. Семьсот тысяч лет — если верить Иблису, столько он служил Аллаху до создания Адама. ...ты мне ближе, чем яремная вена...«Мы [Аллах] ближе к человеку, чем яремная вена» (сура Каф, 16). Хирка — суфийский халат, сшитый из обносков. Храм Огня — в иранском суфизме храм огня рассматривается как форма и символ божественной любви, всепоглощающей и исключительной. Заратуштра (Зороастр) придал видимую форму этой любви, воздвигнув ей алтарь Огня. Когда арабы завоевали Иран, алтарь был разрушен. Но олицетворением данного символа стала женщина: принцесса царской крови Шахр Бану, дочь Йездегерда III (последнего государя династии Сасанидов), которая вступила в брак с имамом Хусейном, став матерью четвёртого имама. Вот почему один из хадисов приписывает самому Мухаммеду такое изречение: «Не следует допускать враждебных или непочтительных высказываний против Заратуштры, ибо в Иране он был пророком, посланным Господом Любви». Фатима — не вдаваясь в подробности: в шиитской традиции Фатима вписывается в традиционный образ богини-матери, и местами даже гностической Софии, как вечное женственное начало мира. ...и мигом я пронесусь сквозь синее море, белые облака, жёлтую обитель Духа, сквозь светоносную Ночь. — в суфийской традиции рост тонкого организма, развитие физиологии светового человека осуществляются путём прохождения через семь латифа, каждая из которых является «пророком твоего существа»: цикл инициатического рождения и роста гомологичен пророческому циклу. Мистик догадывается об этом росте по светоцветовым явлениям, характерным для каждого центра или сверхчувственного органа. Эти явления суть оболочки, скрывающие в себе каждую латифа. Их окраска даёт мистику представление об этапах его роста и пройденного духовного пути. Окраска тонкого тела в момент его рождения, когда оно ещё не совсем отделилось от физического организма («Адам»), представляется либо просто тёмной, либо черной с серовато-дымчатым отливом; цвет телесной души («Ной») — синий; цвет сердца («Авраам») — красный; цвет сверхсознания («Моисей») — белый; цвет Духа («Давид») — жёлтый; цвет arcanum («Иисус») — светящийся чёрный (асвад нурани), то есть «чёрный свет», светоносная Ночь; наконец, цвет божественного центра («Мухаммед») — изумрудно-зелёный, ибо «зеленый цвет лучше всего соответствует Тайне Тайн». ...оросит мир солнечным светом многоглавый Хорасан... — Солнце восходит на востоке, конечно, но шииты-иранцы верят, что Махди (Мессия) должен явиться из Хорасана. Почему? С востока явился Заратуштра, парфяне, изгнавшие греков, с востока началось постисламское возрождение и изгнание арабов, да и сама часть света символична. Персни — (устаревшее) груди. Зуннар — пояс, носившийся в средневековых исламских странах христианами и зороастрийцами, символ отречения от ислама. ...завоюю для тебя и Бухару, и Самарканд, подчиняя мудрость и войну. — Самарканд и Бухара, два великих города Центральной Азии, в некотором роде противоположности: Самарканд — центр политической и военной власти, где покоятся великие монархи, включая Тамерлана; Бухара — место религиозной мысли, объект паломничества для суфиев к захоронениям святых учителей. Исфандияр — иранский пахлаван/богатырь, неуязвимый и прославленный воин зороастрийской веры. Мариам — Мария, мать Исы. Мариам и её сын — единственные из людей, кого не касался Иблис. Рахш — конь богатыря Рустама. Сиявуш — непорочный юноша в иранских мифах, сын царя Кей-Кавуса и отец Кей-Хосрова, павший жертвой клеветы и горько оплаканный. Согласно некоторым версиям, его история восходит к мифам из цикла умирающего-и-воскресающего божества, так что мотив (ритуального) оплакивания очевиден. El-a'awer. Talbis Iblis. Gulshan-i raz. Zat-i shaitan. Ya zat-i shaitan. Ya zat-i Mal'ak Azazil. — (арабский) Власть Творца, покрывало дьявола. В заповедном саду роз явись, Шайтан. Ко мне явись, Шайтан. Явись, ангел Азазил. ...где гнездятся орлы... Аламут... — Алух-амут, крепость ассасинов на севере Ирана, уничтоженная монголами. Одни источники переводили это название как «орлиное гнездо», но неизвестно, чтобы на каком-либо наречии Ирана слово амут значило бы «гнездо». Правдоподобнее другое объяснение: Аламут — искажение персидских слов алух-амухт — «орлиная выучка», т.е. место, где орлы учат летать своих птенцов. Старец Горы — Хасан ибн Саббах аль-Химйари, глава и наставник ассасинов. Личность Саббаха окружена мистическим ореолом, хотя теперь трудно отделить легенды и вымысел от исторической правды, да и сам он стремился к очарованию человека в маске. Хома — она же хаома, некое зелье в зороастрийской, индуисткой и арийской традиции, через опьянение дарующее связь с богами. Кстати, хотя имя хаомы забылось, сам принцип никуда не делся: персидские авторы то и дело используют чашу с вином и пьянки как синоним богопознания, а кабаками называют места религиозных собраний, да и сам мотив стать ближе к Богу через наркотическое забытье сохранился у радикальных шиитов, ассасины вот любили гашиш. Зульдженах — легендарный конь мученически погибшего в Кербеле имама Хусейна ибн Али, отчаянно преданный своему хозяину до последнего его вздоха. Аваль — устаревшее название Бахрейна (острова, т.к. под названием «Бахрейн» была известна вся Восточная Аравия).
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.