ID работы: 4875030

И мира мало

Гет
R
Завершён
автор
Игемон бета
Размер:
235 страниц, 12 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 66 Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 11

Настройки текста
Молодое сердце бьётся, отзываясь тяжестью в груди, недовольно гудит кровь в ушах, дыхание то и дело сбивается, но раз из раза упрямо расправляется, лёгкие с хрипом выталкивают воздух и со свистом втягивают — мелодия сильного, но отвыкшего от труда тела, ласкающая мой слух последнее время. Хмурюсь недовольно и сплёвываю, чувствуя привкус железа во рту, не задумываясь смахиваю блестящие капли пота со лба и вновь размахиваюсь. Давно, непозволительно давно забыла про суровый уход за собой, поддавшись изнеженной дворцовой жизни. Но теперь — нет у меня других дел, кроме как неторопливо и с чувством бегать по бесчисленным комнатам и коридорам, подтягиваться, ругая ослабевшие руки, бить надоедливо-идеальные колонны, сжимая зубы и оставляя на белёсом мраморе красноватые отпечатки костяшек, пробовать, хватит ли меня поднять железный сундук в одной из комнат. А вечером свалиться без сил и забыться, с наслаждением укрывшись одеялом и усталостью, когда нет ни снов, ни дурных мыслей. В голове крутятся воспоминания из янычарских казарм: отрывистые команды, скуление вырванных из отцовских домов мальчишек, удары плетьми, спокойный голос аги, от которого кровь леденеет в жилах, снова удары и приказы, наконец — довольная тишина старших, когда рабы Порты послушно выстраиваются в ряд и терпеливо ждут, когда им укажут цель. Всегда есть и другие уроки, языки и науки, но уроки жизни — мысль, что ты никогда и ничего не получишь, если забудешь о долге и перестанешь следить за собой — в тысячу раз важнее, без них в мире делать нечего. Удар ко колонне, одной из многих возле пруда. Мрамор, без того жалобно скрипевший о пощаде, обречённо треснул, еле заметно. Я устало потёрла болящую руку и плюхнулась на пол, сдунув лезущую в глаза прядь. Симин и Зарин, с до смешного напуганными лицами наблюдавшие за мной, поднесли воды и принялись обмахивать тряпочками, причитая, что Асли-ханум издевается над своим прекрасным телом и, вдобавок, дворцом. В чём-то и правы. Только вот Асли-ханум и нужно не сидеть ровно на мягком месте, а скоротать время. О, разве вы не помните, сколько раз я заставляла себя страдать по ничтожным поводам? Разве не помните, как опасно мне надолго оставаться один на один со своим гибким, но неокрепшим разумом, со своей исполосованной шрамами душой, со своим мерзким, вечно скулящим, как я должна была поступить, сердцем? Нет, нельзя, ни в коем случае нельзя. Я больше не хочу терзаться из-за глупых врагов, не хочу опускать руки и плакать только от того, что кому-то не хватает ума или честности. После Исмаила я твёрдо решила: жду и не схожу с ума. Занять себя упражнениями — хороший способ, правда? Прекрасный, как мне кажется. И форму себе потерять не позволю. Уже много раз говорила, что буду прекрасной и стройной, пока Исрафил не затрубит! Обмывшись, с удовольствием растягиваюсь на полу, не обращая внимания на вздохи служанок. Удивительное дело: раньше, лениво растягиваясь в родном дворце, я мало думала о том, сколько стоит такая свобода. Раз уж я женщина, то султан мог бы с полным правом обернуть меня в чадру и запереть в башнях, не позволяя лишний раз открывать лица и даже думать о прогулках под взглядами столицы. Ха! Пользуйся султан своими правами сполна, я и в хамам не могла бы сходить без его разрешения, не говоря уже об отдельной жизни в заброшенном им дворце. Но ни Ахмед, ни его предки не считали возможным обращаться с Блистательной Портой как с человеческой женщиной. Да благословит их за это Всевышний! А вот Персия оказался иного мнения, и, куда бы я ни пошла теперь, за мной внимательно следят две служивые девчушки и гулям (хорошо хоть не в бане — во всяком случае, хочу верить). Потеряла счёт идущему времени, давно потеряла. Запрет выходить из дворца не позволял узнать, что же происходит там, в крутящейся жизни. Может, Исфахан уже несколько раз праздновал Новруз, когда я видела сквозь закрытые окна отблески праздничных костров и шум толпы; может, безумствующие шииты уже несколько раз отмечали Ашуру, диким воем поминая замученных праведников; может, правоверные уже успели несколько раз восславить Аллаха, что Он смилостивился над Ибрахимом и позволил занести нож над невинным ягнёнком, а не любимым сыном; может, война на севере уже успела закончиться, я потеряла владения, а Персия скоро вернётся с победой; может-может-может!.. Но мне отсюда всего этого не узнать, не услышать. Но мне не до праздников веры. Да простит Аллах, но не они самое большое упущение в золочёной клетке. И даже не Греция, как бы я по нему ни скучала, как бы ни плакала от мыслей, что он убивается без меня и не может знать ничего о моих делах, как бы ни рвалось сердце от недостающей половинки. Больно? Больно не иметь рядом родной крови и плоти, но куда больнее — не чувствовать себя. Какой я была глупой! Какой была наивной! Я, все года проводившая в Истанбуле и со снисхождением, жалостью и презрением изредка думавшая о своих людях по ту сторону Проливов. Я, никогда не понимавшая, не допускавшая и мысли, что именно они — скромные, мирные, но умеющие бороться и выживать райа, упрямо терпящие поборы султанских слуг, возделывающие мои земли, — и есть моя основа. Мало что понимаешь, пока не потеряешь. Я потеряла самое важное, что имела. Раньше отмахивалась от восточного шума, а теперь мечтаю услышать грубый говор из Анатолии; раньше и вспоминать не хотелось о жалкой жизни с редкой похлебкой и пресной водой, а теперь так хотелось бы почувствовать запах домашнего хлеба и попробовать свежего молока; раньше думалось, что жить в сердце Империи, за мощными стенами, подле падишаха — лучший удел, достойный Высочайшей Порты, а теперь лишь бы увидеть просторы в горной оправе, города простые и почти лишённые блеска, но плоть от моей плоти, где когда-то было сердце отца. Много ли я значу без моих, моих людей? Пускай возле Дивана вечно вьются славяне и греки, албанцы и венгры, евреи, армяне, со всех уголков! Как же я могла забыть тех, чья кровь течёт в моих жилах, тех, без которых от меня и не осталось бы ничего? Неужто Порта — лишь Османы, лишь правители?.. Турки — и я помню, что это почти ругательство. Пускай, во многом правда, многого им недостаёт. Но они не просто мусульмане, не просто подданные султана. Они — мои, мои по праву. Есть в них нечто, что делает их особенными, заставляет помнить, что они совсем другие, не как арабы или курды-бандиты. Есть в них нечто, и это то, что держало во мне жизнь. Но разве только они! Они, хоть и важны, но не важнее прочих — кирпичик, заложенный в основание Дома, пусть и под сердцем, но не единственный. А я так мало думала о народе, так мало общалась с ним, даже в столице не обременяла себя нуждой смотреть на мир за пределами дворцовых стен. Всякие торговцы и мастера, распоясавшиеся янычары и безымянные слуги, бесчисленные племена под короной падишаха — все они полноводными реками или маленькими ручейками проходили мимо меня, не задевая сонного ритма и сытой жизни. А ведь и они все, мусульмане, христиане и иудеи, жители городов и деревень, богатые и бедные, мужчины и женщины, люди от власти и скромные землепашцы, все они — мои и для меня по воле Всевышнего. Они все и есть я, только вот люди без меня смогут, а я без них ни за что не продержусь. Я брала всё, что может взять воплощение могучей державы, но никогда не думала, что у меня могут отнять источник сил и здоровья, саму мою душу. И вдруг стало так больно и так обидно, что сердце загудело недовольно, царапнуло грудь и спряталось в глубине, оставив сосущую пустоту. Ахмед, да благословит его Аллах, был прав, прав тысячи раз, когда привлекал меня к службе, а я — тысячи тысяч раз неправа, когда кривилась, думала, как же тяжело вновь ходить туда-сюда, как тяжело вчитываться в бумаги, как неохота следить за делами за пределами теплой скорлупки. Думала, что это обязанность, тяжёлый камень, вдруг отломившийся от Каф и упавший на мою холёную спину. Это, глупая Порта, была награда; раз уж бессмертна, то находи, будь добра, пару часов в день для ухода за корнями твоего древа жизни и не кривись, пока не отняли насовсем, пока Азраил не замахнулся и не прервал ниточку судьбы навсегда. И разве я не видела уже много лет, чего стоит страна без хозяина, когда всюду разбойничает горящий жаждой наживы Диван? Но хватит, хватит, достаточно страданий. Я знаю, я верю, что смогу исправить беду. Смогу вернуться и быть рядом с людьми. Как раньше, буду, пусть сбиваясь с ног, но ездить по городам, быть рядом, следить за беями, следить за янычарами, утешать народ, помогать бедным и не знающим, куда себя деть. Разве не была я такой до завоевания Истанбула? Разве не металась по землям, словно рух аль-кудус, поддерживая и направляя людей? И они ободрялись, и я чувствовала бегущую по венам власть. Нет, я не совершу прежней ошибки, не буду впрягать себя в плуг и чахнуть без отдыха. Но и бросать саму себя не хочу. Боль от разорванной связи сильна, и я не дам себе забыться вновь. — Валиде, — Симин бережно потрепала меня за плечо. — Мы не хотим прерывать отдыха, но Вам нужно подготовиться. Предчувствие скрипнуло в душе. Я приподнялась на локтях, с подозрением сузив глаза. — Ваш господин явится? Служанки закивали, но в двух парах чёрных глаз я не увидела и намёка на радость: долгая отлучка хозяина почти всегда означает для рабов глоток свободы, а возвращение — новые унижения. Хотя они не осмелятся сказать и даже про себя подумать, но Симин и Зарин явно привыкли ко мне, научились понимать, что и когда хочет Асли-ханум: когда хочет поговорить, а когда лучше оставить её в покое. Да и я, что уж скрывать, совсем чуть-чуть привязалась к ним. Милые и услужливые девочки, хоть и запуганные. Они вправду хотели сделать мне лучше, пытались вновь привести Исмаила, а потом, когда я отказалась, скрасить дни заточения. И всё же я ждала этого дня с тайным ужасом и необъяснимой надеждой в душе. Прошло столько времени, а Грузия так и не ушёл! Хочется кричать от несправедливости, но самовлюблённый горец, вопреки всему, не сорвался с цепи. Я так и не смогла сбежать, не нашла и самой крошечной лазейки, чтобы проскользнуть, а всякий раз, когда пыталась и оступалась, чувствовала мертвецкую хватку на запястье или плечах. Бежать было безумием, бежать было бессмысленно, но как всё закончится? Думала, конечно, о грядущей опасности все дни, но к чему же пришла? Придётся, сквозь сжатые от злости зубы, признаться: ни к чему. Лишь одна надежда, что я смогу, наконец, поговорить с Персией и выяснить, чего же он от меня хотел. Ох, Асли, будто ты не понимаешь, чего он хотел и хочет. Но у меня нет выхода. Можете считать меня суеверной, но с того момента, как гулямы закрыли за Касимом дверь, я неожиданно поняла и приняла, что не вернусь домой, пока вновь не увижу Персию. Непросто выразить словами, но злополучный дворец будто внушает мне какие-то мысли: не дал почувствовать сущность брата, помогает гуляму всюду следить за мной, не даёт уйти; бывает, подумаю о побеге, едва подумаю — и вдруг голова начинает так болеть и стены давят, почти готовые обвалиться. В то же время — словно поддерживает, не позволяя истончиться, как должно было случиться. Я почти не чувствую слабости, хотя уже давно не была на своих землях. Я уж должна была зачахнуть и слечь, но вместо того изредка болит голова и накатывает страшный голод. Тайна за тайной и в тайне спрятана! Да, Куруш, у меня к тебе много вопросов. Не думайте, что я не боюсь. Я помню, помню прекрасно, кто мой враг и на что он способен. Но я должна узнать, зачем ему нужно было глупое представление, зачем тратить моё и своё время, зачем столько сложностей и пустой заботы. Старый ответ, что подсовывали мне девчушки, не идёт, не объясняет он всего произошедшего, но другого пока нет. И ещё кое-что, очень важное… я поняла одну вещь, когда, в один из вечеров скучая по вину и вспоминая лживый вечер, вдруг захотела перечитать Ибн Сина и попросила Симин принести его труды по врачеванию. И, если говорить без секретов, то у меня не осталось выбора. Я ждала, время прошло, а сбежать не получилось и не получится. Остаётся собраться и кинуться в опасность с головой, как я делала из века в век. — Валиде, — взгляд помогавшей мне подняться Зарин стал вдруг таким сочувствующим, что и неловко, и непонятно. — Куруш-ага явится очень скоро, но он прислал кое-какие указания. — Например? — Например… — черкешенка тяжело сглотнула. — Для Вас есть замечательный наряд. Я сжалась и задрожала от дурного предчувствия. Поймав отражение в пруду, только горько усмехнулась. Так, помню точно, дрожали рабыни на рынки Истанбула, когда я с визирем высматривала очередную прелестницу для султана.

***

Следующим днём служанки в точности выполнили грозный наказ. Использовав каждую из семи прикрас и нарядив, слово в слово как сказано в коротком письме, они, к моему изумлению поплакав минуту-другую, отвели меня на пятый этаж и дрожащими голосками объяснили: вперёд, до последней двери, и ждать вечера, когда явится хозяин. Последний раз обведя робких девчушек суровым взглядом, я пропела под нос одну из мрачных дервишских мелодий и ушла. Лишь стук каблуков разбивал тишину дворца, позволив, не торопясь, последний раз полюбоваться на труды Аббаса. О, какая насмешка! Увидев дворец первый раз, я была готова расплескаться в похвале его хозяину и творцу. И теперь, стоит немного поднять голову, как в глаза бросятся извивающиеся и сплетающиеся узоры, зелёные и синие, золотые и серебристые, сливающиеся друг с другом и не исчезающие друг в друге. Кое-где можно было вновь заменить попирающие запреты веры, но прелестнейшие картины людей и зверей, что прославляют победы рода Сефи и достояние их страны. Шахский дворец был, можно сказать, истинным персом: простеньким с виду, немного неказистым, но, стоит присмотреться и заглянуть внутрь — сложным до изумления, как грубые человеческие люди могли сделать такое, пышным, горделивым, так что слёзы идут от круговорота красок. И сперва я могла бы ходить здесь, как зачарованная, любуясь попавшейся диковинкой. Как если, споткнувшись о горстку грязи, вдруг нашла бы сверкающий бриллиант. Так, помню, я не могла и слова сказать, когда увидела то искрящиеся белёсым жемчугом, то красно-кирпичные дворцы и мечети Индии, которые он возводил, словно мог зачерпнуть из мешка алмазов и небрежно бросить на пыльную землю. И в сердце поселялась обида, несерьёзная, почти детская; но вместе с тем и упрямая решимость, что уж я-то, без сомнений, смогу построить красоту ничем не хуже, так что даже Заповедная мечеть Мекки покажется скромницей. Но нынче меня от болезненной, почти смешной изысканности Али Капу воротит. Я, уж поверьте, устала смотреть на чванливую роскошь, устала сквозь тошноту разглядывать потолки и стены, устала ходить по пустому дворцу одна, совсем-совсем редко натыкаясь на Хосрова, устала слушать щебетание служанок, устала… Устала. Не хочу. Хочу гулять по лабиринтам султанского сада, где помню каждое деревце — могу закрыть глаза и без колебаний сказать, что вот там, чуть слева, молодая айва от Ирака, а подальше пальма от Сирии, а тут, на десять шагов от пруда, холёная олива Греции, под которой он любит дремать ленивыми днями, часто, пока я лежу у него на коленях и щипаю виноград, пока не надоест и не захочется, свернувшись, уснуть у него на груди. Хочу послушать, хоть краешком уха, извилистые песни дервишей, утренние проповеди шейха, сплетни простаков на шумном базаре и бесконечные споры Дивана, где я, несмотря на бессчётные перестановки султана, помню голос каждого. Хочу любоваться Айа-Софией и следить за растущей мечетью Ахмеда, хочу дышать солёным воздухом Мармары и позволить ветру с севера целовать мою бедную кожу (особая боль. В Исфахане, почти во всей Персии, моря нет на десятки фарсангов), хочу… Хочу домой, шайтан раздери тебя, Куруш! Крик из глубин души пришлось унять, когда я оказалась рядом с большой чёрной дверью. С удивлением разглядела выцарапанную кинжалом надпись. Завороженно выводя пальцами гибкую незнакомую вязь, силилась прочитать — и не поняла ни слова. Круглые буквы сливались в единый рисунок, до обидного напоминая арабские, но, стоило мне уловить хоть один звук — ответ тут же ускользал. Фыркнув, зацепилась за символ внизу — прибитый к двери маленький зульфикар. Верно. Шиит. Вдох-выдох-вдох. Повернуть ручку, чуть нажать вперёд, сделать пару шагов, закрыться. Войти получилось легко, наверное, потому что за дверью нет никого и ничего, кроме пустоты и темноты. Вот последнее меня поразило, и сильно. Всюду в Али Капу, куда бы я ни зашла, света было много, часто и без нужды много, отчего хотелось закрыть глаза или спрятать голову в чадре, когда в разгар дня лучи бьют по глазам и пекут хрупкую голову. В этой же небольшой (небольшой ли? Не разглядишь ничего толком) комнате было всего одно маленькое окно, да и то закрыто непроницаемой тканью. Ходить в тяжёлой, душной тьме — как плавать в бочке с добротным, тягучим мёдом. Ты давишься воздухом, когда липкая тяжесть сжимает лёгкие, с трудом можешь передвигать ногами и руками, ощущая, как невидимая вязкость повсюду, словно тысячи тысяч цепких паучьих лапок удерживают тебя на месте. Темнота капает в глаза, ресницы слипаются, но ты продолжаешь идти, упрямо глотая остатки воздуха, уже с трудом шевелишь пальцами, поднимаешь руки одними плечами. Мрак хочет поймать, раздавить, почти останавливает, когда я оказываюсь у окна и, сорвав покрывало, распахиваю ставни. Свет ненадолго ослепляет и разливается золотистым. Комната оказывается ещё меньше, чем казалось. Безыскусные синие стены и потолок, скромная песочная кровать с бархатным балдахином. Гораздо интереснее, отчего Персия, напыщенный, самовлюблённый Персия, при всех купающийся в парче и шелках, сапфирах и рубинах, вдруг живёт так скромно. Вы бы не удивились, обнаружив льва в мышиной норе? В углу находится стол из красного индийского дерева, в котором легко узнать заморскую работу (наверняка, подарок от европейских «друзей». Англия или Голландия?). Там же я нахожу зеркальце и принимаюсь разглядывать себя. Симин и Зарин славно поработали! От свежей магрибской хны мои волосы стали пышными и, тёмные с рождения, теперь блестят медным, басма украсила брови и ресницы глубоким чёрным, угольная сурьма выделила глаза, а белила и румяна закончили дело, подарив (пусть на время) коже идеально-светлый оттенок, какого у меня, дочери пылающей Анатолии, быть не могло. Чуть отодвинув зеркальце, я с растущим негодованием осмотрела наряд — или, скорее, хиленький костюм, в котором появляются танцовщицы: расшитый шелковыми нитями полуоткрытый лиф, узкие полупрозрачные шаровары зелёного цвета и туфельки на высоких каблуках. Украшениями, стоит заметить, не обделили: стоит махнуть головой, как сверкают жемчужные серьги, и искрится от упавших лучей крошечная диадема из горных алмазов. Двигаюсь, слегка вильнув бёдрами — звенит пояс серебряных колокольчиков, смотрю подальше — лукаво блестят золотые браслеты на запястьях и лодыжках. Мне хочется закричать от вскипающего гнева. Растоптать хохочущее зеркало, что вместо луноликой царицы подсунуло кудесницу из гарема, разбить мерзкую диадему, захватившую место султанской короны, сорвать браслеты и серьги и выбросить, может, в пыль дорожную, может, исфаханским бродягами, пусть подавятся. О, как же мне сейчас нужно увидеть Персию и разбить его без того кривой нос, который он вечно суёт, куда не следует!.. Но я хватаю взглядом своё отражение с ползущими по лицу и шее багровыми пятнами и, уняв стучащее сердце, успокаиваюсь. Нужно потерпеть. Нужно потерпеть, что меня, Высочайшую Порту, меня, душу исламской Уммы, меня, царицу трети мира, разодели, как дорогую потаскуху, лишь бы угодить похотливому шииту. Бедное зеркальце трескается и улетает в открытое окно. Я ни перед кем так не появлялась, понимаете?! Ни перед кем и никогда! Одному Греции, потому что он мой, дозволено любоваться моими прелестями и одаривать нежностями, но никому больше! Никому-никому-никому! Иногда, бывало, позволяла султанам видеть меня в лёгком наряде, иногда, случалось, оказывалась без покрытой головы перед подчинёнными, лишь по глупости и мельком, без сомнений — отец видел меня всю, свою девочку. Но такое, такое… Персия, ну почему, почему ты такой? Тебе нравится, когда тебя ненавидят, да?.. Хорошо, потому что у тебя получается. И ведь не хотелось мне этого безобразия, ох, как не хотелось. Но Симин и Зарин, раздери Иблис их продажные душонки, едва ли не силой заставили, содрав приличный наряд, и без конца плакали, что иначе «Куруш-ага точно-точно разозлится и снимет с несчастных на-а-ас нашу нежную ко-о-ожу-у-у». Так сложно бывает сопротивляться, когда одна предательница тебя схватила за руки и держит с силой пары мужчин, а другая порхает с косметикой и без усилий набрасывает невесомую ткань. Делать было нечего, да и я не успела понять, в какое непотребство меня разодели. С огромным трудом сдерживаюсь и не начинаю крушить комнату. Только одна вмятина остаётся на обработанном дереве, ненадолго разлетаются щепки, а я потираю окровавленные костяшки. Успокойся. Со свистом выпустив воздух, силюсь отвлечься и забыться, но никак не получается перестать мечтать. Так сладко думать, как я увижу Персию, буду сжимать его горло, пока он не начнёт хрипеть и плеваться кровью, поласкаю кулачками каждое ребро, вырву, впиваясь в плоть ухоженными ногтями, ядовитый язык, с наслаждением сниму его разукрашенные штаны, перехвачу поудобнее кинжал и… Неожиданно трясущиеся руки нащупали на столе что-то. Ладонь холодеет от шершавого пергамента, и я, отделавшись от безумной дрёмы, вытаскиваю находку из полумрака. Ею оказывается лист бумаги. И не один. Много-много листов. Беру первый, и вновь раздражение — он исписан таинственными буквами, которые я видела на двери. И лишь когда я поворачиваю всю стопку, обнаруживается нечто куда удивительнее. Это рисунки. Шариат запрещает рисовать, но не стоит врать, будто бы правоверные с чистым сердцем соблюдают строгое правило. Честно, так никто, кроме арабов, об этом и не задумывался, разукрашивая дворцы чувственной живописью. И стоит ли удивляться, что Куруш посвящает время искусству? Хотя, — скажу не без мерзкого удовольствия — разглядывая неряшливые рисунки, могу смело заверить, что Куруш куда лучше говорит, или поёт, или пишет поэмы, но уж точно не рисует. Мани-художника из него уж точно не вышло бы, да-а. Мысли плывут под тихое шуршание, и я в который раз вспоминаю уроки Индии, как читать людей по их привычкам. Персия не рисует; он то ли с усердием, то ли с гневом выдавливает жирные линии, использует один чёрный, выстраивая неказистые фигуры по всем правилам древних, пытается сделать их живыми и яркими, заставляет двигаться или замереть. Рисунки напоминают росписи Али Капу: крошечные глаза-точки, сгорбленные люди на огромных коврах, поющие девушки в окружении дивных птиц. Эти рисунки я без жалости выкидываю. И вот, новое! Всего несколько листов с таинственными надписями в уголках, но зато такие яркие образы. Первым я вижу молодого Рума — легко узнать его по-женски острые черты и вытянутое лицо, пусть здесь у Валентина длинные волосы до плеч и серьги в ушах. Потом идут мужчина с изящной бородкой и лавровым венков на голове, таинственная женщина с ожерельем-змеёй, другая — с мягким профилем и высокой прической, вроде бы знакомая, но вовек не вспомню. Последним оказывается совсем уж не человек: половина громоздкого лица есть, а вторая закрашена, словно и не было, кроме белой прорези на месте правого глаза. Может быть, это державы прошлого? Но я не могу узнать никого, кроме Рума. И зачем они Персии? Соскучился или боится забыть скользящих в памяти врагов и друзей? Пожав плечами, продолжила увлеченно листать. Рисунки менялись, я дивилась всё больше. Что-то казалось красивым, что-то убогим, многое — лишённым смысла. Наверняка в сложных хитросплетениях зверей, людей и природы есть смысл, наверняка и не один. О, я-то знаю, как любят суфийские мудрецы прятать в шелухе намёков и символов самые удивительные и необъяснимые значения, так что, порой, в одной чёрточке окажется и проклятие, и похвала, и просьба, и признание в любви. Остался последний набросок, выпавший из стопки и завалявшийся на краю. Пришлось встряхнуть его от пары слоёв пыли, прежде чем, широко распахнув испуганные глаза, я смогла разглядеть… нет, Аллах, что за ужас?.. Смогла разглядеть… себя. Пожелтевшая бумага сохранила рисунок. Тонкие, мягкие линии выводили мою фигуру, от макушки до полукругов груди. Видно, что Куруш старался и в прежних, но здесь было совсем иное — легко заметить, что художник-самоучка силился ухватить каждую особенность: с неуклюжей нежностью выводил реснички и еле заметные черточки губ, искривившиеся в улыбке, обрисовывал овалы глаз, тщетно пытаясь подарить им чувство то ли ярости, то ли любви. Иногда срываясь и продавливая лист, терзался образами, вырисовывал румяные щеки, падающие на лоб и уши волосы, с заботой прикрыл голову чадрой, покрытой цветочным узором. Рассеяно водя взглядом, я поздно заметила, что обратная сторона отнюдь не пуста. Повернула лист и увидела изящно выписанную, не в пример остальному, искусным и укладистым почерком, газель на тюркском:

Ты, чье сердце — гранит, чьих ушей серебро — колдовское литье, Унесла ты мой ум, унесла мой покой и терпенье мое! Шаловливая пери, тюрчанка в атласной кабе,  Ты, чей облик — луна, чье дыханье — порыв, чей язык — лезвие! От любимого горя, от страсти любовной к тебе Вечно я клокочу, как клокочет в котле огневое питье. Должен я, что каба, всю тебя обхватить и обнять, Должен я, хоть на миг, стать рубашкой твоей, чтоб вкусить забытье. Пусть сгниют мои кости, укрыты холодной землей, — Вечным жаром любви одолею я смерть, удержу бытие. Жизнь и веру мою, жизнь и веру мою унесли Грудь и плечи ее, грудь и плечи ее, грудь и плечи ее! Только в сладких устах, только в сладких устах, о Хафиз, — Исцеленье твое, исцеленье твое, исцеленье твое.

Ширази — для Хуснбану. 986 год.

И, ниже, вдруг на персидском:

Малика пери, моя Нахида! Кто бы помог утолить жажду тебя? Я не могу без тебя — с того мига, как впервые увидел. Мне порой кажется, что я всегда любил тебя — с тех пор, как Йездан установил границы мира и зажглись звёзды. Что же притягивает железо к магниту, соломинку к янтарю, Солнце к Луне, как если не Любовь, сотворившая небо и землю, Которую мы, ничтожные, зовём Аллахом и ещё тысячами имён? Мне кажется… Я уверен, что, наконец, понял, чего мне недоставало столетиями, отчего я томился и о чём мечтал. Не об этом ли бесконечно рассуждают люди подлинного бытия, о Прекраснейшая? Разве каждому не нужна половинка, разве не она позволит пройти по золотому мосту в Небеса, не единство ли с ней мы зовём Джаннатом? Мой прелестный тюльпан! Я люблю твой гибкий стан, люблю твоё лицо, люблю твои мягкие руки и пылающий взгляд. Я люблю всё, что ты делаешь, люблю, как ты это делаешь. Стоит тебе улыбнуться мне или, помилуй, коснуться — это будто лепестки роз скользят по коже. Я люблю смотреть, как ты думаешь, люблю следить, как говоришь, и слушать, что говоришь. Я люблю всё в тебе, но, по правде, не смогу объяснить. Я просто знаю, что ты служишь Всевышнему — придаёшь смысл моей жизни. Пока ты рядом, то мне есть, для чего жить. Вот, я написал и мне стало легче. Молю Всемилостивого, чтобы этот клочок бумаги не попадался мне на глаза больше.

Не задумываясь, возвращаю рисунок на стол. Некуда торопиться, некуда идти, некуда бежать, и я собираю все разбросанные листы, пересчитываю, складываю в стопочку и поправляю выбившиеся уголки. Бесшумно прохожу по комнате и сажусь на кровать, подперев подбородок рукой и уставившись в стену. Тело дрожит, внезапно замечаю катящееся вниз Солнце и резко прикрываю окно. Забираюсь на кровать с ногами и прячу лицо в коленях. Кровь гудит в ушах, сердце пропускает удар за ударом, щеки и лоб горят, пока я, не сумев удержаться, царапаю руки. В горле растёт и умирает крик, и я чуть не проглотила язык, задержав новую волну рыданий. Не могу ничего поделать, пока в голову лезут воспоминания: я думаю и думаю о том, как была рядом с Персией, как пропускала одержимые взгляды, как отмахивалась, стоило ему мимолётно прикоснуться ко мне и не замечала, с какой жадностью он тянет время в редкие встречи. Не догадалась ни разу, почему он смотрит на меня и будто подмечает всё, зачем силится впечатлить, зачем играет, как кот с мышкой, то вынуждая восхищаться собой, то ненавидеть до помешательства. Кто бы знал, что каждая строчка — кинжал в сердце. Кто бы знал, что видеть такое, написанное рукой заклятого врага — больно. Больно, как танцевать на раскалённых до красна углях, как любят кафиры Балкан. Больно, как заглянуть в глаза собственной ненависти и ощутить её поцелуй, от которого, подобно заккуму, губы иссыхают в прах. Больно, как, наверняка, должно было быть больно израненной душе Ширин, когда её обнимал Шируйе, не успев смыть кровь Парвиза. Больно. И в груди поселяется непонятная, жгучая обида. Почему, за что, для чего? Неужели сам страдает и хочет, чтобы я страдала? И нежданно все догадки, обрывки небрежно брошенных фраз, запрятанные за стройностью слов намёки — складываются из разбитой мозаики в огромное полотно, в картину столетней вражды двоих и любви одного. И никак не могу себе простить слепоты душевной. Не разглядела в его глазах огонь, не почувствовала под его пальцами жара, но как же — и теперь понимаю, схватившись за голову, — было не заметить?! Как же было не заметить… Не могу, не хочу!.. Куруш, что тебе от меня нужно? Любоваться моими терзаниями? Прекрасно, ведь теперь я не в силах смахнуть льющиеся по пылающим щекам слёзы. Я плачу, скрыв лицо ладонями, плачу, срываюсь на хрип и заканчиваю одиноким скулением, пока темнота окружает с шести сторон — этой ночью Луна не покажется. Ненавидеть врага не печально. И, я бы даже сказала, совершенно естественно. Страшно — когда-нибудь увидеть, что ужасный, жестокий враг прячет за маской шайтана человеческое лицо, и за павлиньими доспехами тьмы — живое, ранимое сердце. И что держаться рядом с тобой ему, сохранив равнодушие, — как мариду прикасаться к железу. Страшно представить, что для него быть ненасытным до чужой боли «шахом ифритов» — неподъёмная ноша, как для меня подчас упиваться расправами над неверными. Страшно и невозможно представить. Не каждому дано разглядеть чудо красоты в чужой душе. И далеко не каждый захочет, ведь этот шаг требует смелости и готовности верить, как верят Всевышнему. Ибо — мыслимо ли ненавидеть кого-то, но знать, где-то в нём сокрыта красота? Нет. Ненависть может сплетаться со страстью, подобно обвивающей дерево виноградной лозе, но красоту ненависть давит, как грязный солдатский сапог давит хрупкую бабочку. Однажды поняв, что человек может отыскать в себе что-то, кроме злости и отвращения, разувериться в этом сложно. Но и верить в это мучительно. Не хочется обманывать себя. В самом деле, много ли стоит бумага, безжизненная, немая бумага? Много ли значат слова, выдернутые из сокровищницы сладкоустных поэтов, когда их пишет известнейший лжец? И уж, тем более, не хочется говорить правду: такое выводят кропотливо и под покровом ночи, но себе, а не другим, не думая обманывать и не помышляя об уловках. И в такой миг и такими словами не врут, как и не выводят, ласково и усердно, портрет безразличной. Тело колотит, как не стараюсь совладать с трепещущей душой. Опустившись на одеяло, я тут же провалилась в сон, песком сквозь пальцы пропустив измученный разум.

***

Случается, мир давит сильно, хочется спрятаться, зарыться в яму поглубже, и ты вопреки опасностям не можешь разлепить веки. И тогда можно увидеть, едва уловимо, но нечто важное. Однажды, после тяжёлой битвы с Польшей и Венгрией, когда западный поход мог провалиться, мне пришло видение: спешный брак двух врагов распадётся — белый орёл и рыжая соколиха разлетались по лесам, король погибнет — окровавленная корона падала вниз, а Венгрия не продержится долго — Меч Войны был сломан надвое. Это оказалось подарком Аллаха. С начала заточения мне мало что снилось. Редко прорывались воспоминания о доме, гул моря, завывания ветра, сияющие от полуденных лучей купола мечетей. Давно не вижу во снах других. И даже Греции не было, хоть не проходило и дня, когда я бы не думала о нём и не жалела о муках, принесённых разлукой. Может, ночью об этом вспоминать досаднее. Кто бы усомнился, но, каждый раз, стоило мне представить малахитовые глаза Ираклиса, как просыпались колючий стыд и чувство вины. Не смогу выкинуть из памяти, как забыла о нём в проклятый вечер, как позволила себя расслабиться и оказалась близка к измене. Хвала Аллаху, что это были лишь мимолётные мысли, ни чем не обернувшиеся, ни приблизившиеся к чему-то по-настоящему опасному, но какое же желание провалиться в Джаханнам! Заслужила. За то, что позволила позывам опьянённого тела ненадолго победить, за то, что могла смотреть на другого, как на желанного, пусть случайно, так что и сама не сразу поняла. И хорошо, что грек не приходил — я не выдержала и захлебнулась бы глупыми оправданиями, пусть и за то, чего, казалось бы, не было. Но могло, могло же быть — и мысль об этом часто не давала мне покоя, а тонкая иголочка совести колола сердце. Неужто я и вправду такая легкомысленная? Но сегодня, когда одно письмо, которое предназначалось мне и которое я никогда не должна была прочесть, одолело и усыпило меня, он пришёл. В этот раз я не видела. Нет-нет, это было не видение, не затёртые миражи, которые люди привыкли называть снами. Я чувствовала Ираклиса рядом, словно оказалась в Истанбуле, и мы вновь поделили постель в Старом Дворце или его домике в Фанаре, после тяжёлого дня и жаркого вечера наедине, запершись от нескончаемой работы. Слышала спокойный и тихий стук сердца, ровное дыхание во влажной тишине ночной столицы. Могла, поддавшись вперёд, любовно потереться носом о щеку грека, ощутив мягкость кожи. Сквозь полудрёму довольно заметить, что он тоже чувствует меня и, забравшись руками за спину, прижимает к груди. За долгое время я была счастлива без оглядки. Так тепло было скинуть усталость и тревогу, как снимают доспехи после тяжёлой битвы, и погрузиться в море нежности, открывавшееся всякий раз с греком. Так сладко было забыться и знать (верить), что он рядом со мной, что не было никакой поездки и мерзкой разлуки. Что могу, облизнув опухшие от прелюдий губы, дотянуться до Ираклиса и поцеловать. Целую, и он отвечает, сжав моё тельце в объятиях и заставив приглушенно пискнуть. Не открывая глаза, мы ненадолго сливаемся окрылёнными душами, я вздыхаю глубоко и улыбаюсь от ставшего родным аромата молодых роз… Что? Клянусь: я услышала, как сон затрещал и развалился. От Греции пахнет морской солью, оливами и свежими письмами, редко замечала кофе и ладан. Но ни разу прежде не было роз, за которыми прятался едкий запах дыма. И не было у его губ кислого привкуса, подобно зёрнышку граната, не было пыла, от которого по нутру растекалось горячее дыхание пустыни. Тяжело поднять веки, будто укрытые толщей песка, но я успеваю вспомнить — золотых глаз у Греции тоже нет.

***

Вскрикнув, я вырвалась из зыбучего сна и тут же глотнула воздуха, чудом не разорвав лёгкие. Затёкшее горло терзает боль, в ноздри бьёт затхлый запах крошечной комнаты, дышать трудно, видеть невозможно. Готовая завыть от накатывающего волнами ужаса, собираю остатки воли в кулак и замираю. Закрываю глаза, не дышу, усыпляю рвущиеся наружу страхи и, пробившись сквозь кошмар, приказываю сердцу: остановись, не бейся, словно хочешь размолотить рёбра. Сердце, пропустив ещё два сокрушительных удара, слушается, и я порывисто выдыхаю. Стены, пару мгновений назад сжимавшиеся вокруг кровати и готовые раздавить меня, вновь покорно выпрямляются. Луны этой ночью не дождаться, но зато в уголке пристроилась медная лампа, отчаянно боровшаяся с темнотой. Я теперь не одна, и от этого бросает в дрожь. Потеребив ткань шаровар, всё же решилась подать голос, нежданно робко: — Х-хватит прятаться. Персия, уставший ждать, вынырнул из темноты. В тусклом свете я заметила, что он не потратил времени зря: смыл дорожную пыль, привёл в порядок непослушные волосы и сменил военное одеяние на лёгкий синий наряд, небрежно подвязанный жёлтым поясом. Под халатом не без труда проглядываются розовые от ран повязки, да и Куруш двигается медленно, не скрывая, что вернулся с утомительной войны. Болезненно поведя плечом, он улыбнулся фальшиво и присел на край кровати. — Луноликая, ты не представляешь, скольких трудов мне стоило вернуться к тебе… Начал было, но подавился словами, увидев, как я испуганно поджала ноги и повернулась в угол. — Ах, разве обязательно грубить? Ни один враг не обошёлся бы с тобой так учтиво. Персия лениво поднялся и ушёл к окну, продолжая рассуждать. О моём плохом воспитании, о делах на севере, об Аллах знает чём; казалось, пытался объясниться за уход, но я пропустила мимо ушей. Иногда отпускал колкость, ненадолго поворачивался и ждал от меня ядовитого ответа и перепалки на грани ссоры, как бывало у нас раньше, но, вслушавшись в тишину, удивлённо вскидывал брови и продолжать говорить. Размахивал руками и давился непринуждённостью, но я так и не повернулась, не ответила ничего. Если бы повернулась, то он бы увидел моё посеревшее, как свежая бумага, лицо, и, если бы ответила, то одним лишь плачем. Он бы услышал хлюпкое «почему?», потонувшее в слезах. Малодушие, за которое я сама себя презираю, но смотреть на старого врага — пытка. Куруш наверняка решил: это просто обида за заточение, а меня знобит и колотит, когда он рядом. Один его взгляд — и я вспоминаю выведенные неумелой рукой чёрные линии, складывающиеся в мою фигуру, одно его слово — и я вспоминаю искусную газель поэта, ставшую для меня ключом в тайник чужой души, который я, ужаснувшись, захлопнула. Хочется завопить от бессилия, и я согласна простить ему старые обиды, согласна отдать Кавказ, Ирак, да хоть Сирию в подарок, лишь бы он отпустил меня, лишь бы он больше никогда не подходил близко, лишь бы исчез из моей жизни навсегда. Ненавижу, но не Персию. Ненавижу раскалывающее разум на кусочки понимание, ясное, как ударившая в землю молния, что не смогу относиться к нему так же непринуждённо, с щепоткой досады и весёлой злости, как прежде. Как прежде, когда мне приходило в голову: «Ох, Персия! Безумный шиит, кызылбаш, мерзавец бессовестный, каких поискать». Вместо того я осознаю, спустя столетие, что безумный еретик в настоящем, горделиво расхаживающий передо мной и теряющий трезвость мысли от крови невинных — тот же мечтательный суфий с ранимой и нежной натурой, которым я зачитывалась в юности. Он — страна не одного Исмаила и Аббаса, но и дорогого Бекташи и бесценного Руми, некогда нашедших спасение в землях отца и в строках которых я веками нахожу ответы на мучающие меня вопросы; и Хафиза, и Саади, и сотен других, обласканных за многие годы, и по заслугам. Всевышний любит загадывать наивному миру загадки. Так родители учат детей размышлять, так Творец оттачивает творение и готовит ко Дню Стояния. И как же не поражаться? Ведь это Он сотворил Куруша — Персию, способного на гнусные преступления, от которых и Иблис содрогнётся и сплюнет, Персию, ставшего мерилом лукавства и лживости, Персию, всю историю мира рождавшего ересь за ересью, опутавшие весь мир… Персию, способного в тонкостях философии соперничать с непостижимым Индией, Персию, так горячо верившего в любовь и также не верившего в её счастливый конец, Персию — величайшего знатока людской природы, всей сущностью устремлённого к Аллаху и в то же время прочь от Него. О, как же он отчаянно мечтал найти Всевышнего! Как же он умеет любить одновременно и этот мир, и тот!.. Я словно была незрячей, но сейчас с моих глаз смахнули чешую слепоты. Хвалилась тонким умом, а на деле, схватившись за хобот слона, кричала, что это труба. Можно ли было забыть, кто передо мной? Можно ли было забыть, чья кровь текла в жилах великих мудрецов? Ведь Персия — родина не только сказок. И, пусть сквозь ложь, дым от огня ифритов и громоздящихся дэвов, но он был один из тех немногих, — вместе с Индией и Израилем — кто видел отблески Неба. — Воистину, если иудейскому племени помогает Микаил, а арабскому Джабраил, то персидскому — кто усомнится? — Азазил, — как-то прошептал под покровом душной багдадской ночи Касим. Я верю, верю! Верю, ибо кто же, если не ангел-павлин, прощённый проклятием, мог подарить две частички души — и мерзкую, и прекрасную! — Ты не слушаешь, верно? Асли? Недовольный голос вытаскивает из оцепенения. Я боюсь, бесконечно боюсь и понимаю: всё отныне для нас нелепо и неуместно, всё для нас теперь будет глупостью, а каждое слово лишним. Но молчать тоже нельзя. Встаю с кровати и с опаской подхожу к окну, позволив рассмотреть себя во весь рост и позабыв о неприличном наряде. — Кур-р-у-уш, — начинаю строго и тут же сбиваюсь. — Персия. В тот вечер, когда мы отпраздновали мир, — запнулась. Соберись. — Зачем было опаивать меня любовным зельем? Он содрогнулся, как от пощёчины. Заметался взглядом, будто раздумывая, в какую сторону сбежать, а я стала хоть чуточку увереннее и усилила натиск. — Прекраснейшая, не понимаю твоих мыслей… — Мм, как там по-гречески? Афродизиак? — тут он побледнел, а я криво улыбнулась, уловив маленькую победу. — Ты не единственный человек в мироздании, читавший Ибн Сину. Какое же облегчение! Словно гора с плеч свалилась. И то, как Куруш теперь притупился, боясь встретиться взглядами, — не оставляет и капли сомнений. Прежде я сомневалась, раздумывала, неужто я действительно такая доступная, неужели и правда, стоит мне пригубить вина, как уже не остановлюсь и отдамся любому мужчине рядом? Но это оказалась ложь. По глупой привычке начала винить себя, терзалась, а беда оказалась куда проще. Не просто же так учила персидский и зачитывалась учёными мужами прошлого, чтобы теперь память, услужливо расшаркиваясь, напомнила, какой от любовного зелья прок. — Но есть и другой вопрос, — невольно пожевала нижнюю губу. — Ты напоил меня гадостью по рецептам алхимиков, а потом взял и исчез. Разве не этого, — обвела взмахом своё тело, — хотел? А когда получил, то вдруг трусость взыграла. Персия не скрывал своих желаний, и прежде я ни разу не сомневалась, что он взял бы меня, получив шанс. Такова нелёгкая женская участь — ходи, как овечка в рядах волков, да следи, чтобы никто уж очень голодный не схватил за соблазнительный бок. Казалось, что он — как Египет, одержимый одной похотью, то к сёстрам, то, пусть скрытно, ко мне. Но Куруш жаждет нечто иного, и… отчего он, неуловимый доселе обманщик, не сумел выкрутиться, даже не попытался? Отчего ведёт себя, как юнец, не умеющий подобрать нужной лжи? Усмехнувшись, он сжал губы и вдруг уставился на меня. Невыразимо захотелось провалиться под землю, когда, стоило воодушевлению схлынуть, вспомнила, в каком виде стою перед ним. Не ответив, Персия беззастенчиво разглядывает оступившуюся в ловушку красоту. Я борюсь с желанием расплакаться от стыда, пока он скользит ненасытным взором по открытому телу: медленно опускается от беззащитной шеи к гладкому животу, мучительно долго задерживается на стеснённой лифом груди и невольно облизывает сухие губы, пробегает по скрытым лишь полупрозрачной тканью бёдрам и стройным ногам, цепляясь за всякий соблазнительный изгиб и каждую пышность. Потом поднимается, и так несколько раз, пока наши взгляды не пересеклись. В его глазах черные точки зрачков почти утонули в расплавленном золоте, и я не могу не смотреть на яркий, искрящийся жёлтый. Куруш напряжённо вытягивается, словно тетива лука, и подходит ближе, не дав времени сбежать. Вновь осмотрев меня с макушки до пят, наконец выстреливает: — Хотел. И хочу, — робко протягивает руку и невесомо гладит меня по щеке. — Но, прошу, ответь, луноликая… Если бы я взял тебя хитростью, ты бы смогла думать обо мне без омерзения? Ты хоть раз позволила бы ещё поговорить с тобой? В комнате жарко и тесно, но отстраниться не удаётся. В глубине пищит голос разума: пора бежать, бежать без оглядки, но я смотрю на распахивающего душу врага, как зачарованная змеиным взглядом мышка и не чувствую ног. — Нет, — глухо выдыхаю я. — Но какое тебе дело, если ты хочешь… — Какое мне дело, — с горечью повторяет Персия. — Если бы тело утоляло такую жажду, то, право, какое мне дело, — и внезапно загорается, обняв мою шею ладонями, пока я восхищённо хлопаю ресницами, не в силах отвести взгляд. — Какое мне дело! Маленькая лунная ханум не догадывается, что держит в ухоженных ладошках сердце шаха ифритов? — К-к-уру-уш, — очнувшись, пытаюсь отступить, но он уже сжимает мои плечи и оказывается непозволительно близко. Мне становится дурно, проплывают мимо тёмные пятна и комната заплывает мутным дымом, но золото его глаз продолжает ярко светить. — Какое мне дело, — вновь бубнит Куруш. — Разве я выгляжу таким отвратительным, чтобы надругаться над вышедшей из румийских земель гурией? — моему удивлению нет предела, когда он неловко смеётся и еле заметно краснеет. — Не скорее, чем человек веры надругается над храмом. — Ты так говоришь, как будто для тебя я не человеческая женщина, которую можно скрутить и зажать в уголочке. — Может, ты права, — осторожно соглашается. — Может, для меня ты — как для Хинду её Махадэви. И шайтан же дёрнул, рассеянно перебирая слова, ляпнуть: — Богиням принято поклоняться. Персия взглянул на меня так, как я раньше от него не могла ожидать, как я ни от кого в мире не могла ждать, кроме моего грека — преданно. Не отводя взгляда, Куруш опустился на колени. Я изумлённо раскрыла рот и не сумела возразить. Уловив растерянность, он вмиг обезумел и, припав ещё ниже, принялся горячо целовать мои стопы и гладить подкосившиеся ноги. Весь мир сжимается до нас двоих. До его нежных пальцев, выводящих черточки моих лодыжек, поднимающихся выше, к дрожащим коленям, до его шершавых губ и страстных поцелуев. И от ступней до живота поднялась и закрутилась в чреслах узлом волна удовольствия. Блаженно прикрыв глаза, я, не выпившая ни капли и испившая страшное зелье сполна, неожиданно поняла, с каким нетерпением жду, пока Куруш поднимается выше, когда он сорвёт надоевшие, тесные шаровары и прильнёт к разгорячённому лону. Приученная к искусной ласке, я изголодалась по мужчине и временами позволяла себе облегчить тоску в одиночестве, и Персия обернулся желанным и близким. Но я не хочу. Сглотнув, я схватила его за голову и заставила оторваться. Куруш воспринял это по-своему и, сжав в объятиях, резко поцеловал. Не буду лгать, что мне не нравилось. Что я не забылась, запустив пальцы в его мягкие волосы цвета мускуса, что я не начала отвечать, смакуя поцелуй и витающий вокруг него запах роз, что не повисла на шее, позволив гладить мою дрожащую спину и чувствительные бока. Совсем ненадолго, но Персия стал для меня нужным, как никто больше. И я поняла, что в душе просыпается, бурлит и пенится, урчит от долгожданного единения далёкая Анатолия, столько лет полыхавшая от восстаний, столько лет мечтавшая оказаться под властью шаха и, раздвинув ноги и покачивая бёдрами, манившая кызылбашей. И я вспомнила, как поднимались знамёна восстаний, как озверевшие от произвола турки звали помощь с востока, как исчезали целые племена, как… как часть меня, та, которую я считала основой, та, которую я беспощадно давила, та, что досталась от отца, мечтала скинуть Османов, встать под Сефи и стать чем-то единым с Персией. И пока наши губы сомкнуты, пока наши языки находят друг друга, я могу легко прорваться сквозь пелену и коснуться пыльного, древнего разума, перекрученного и вывернутого наизнанку, в котором тысячи лет не было никакого света и в котором я увидела свой сияющий образ. Не хочу. Ударив его в живот, я быстро отпрыгнула назад, отдышалась и с размаху врезала Персии оплеуху. — Нет! — зло топнула я. — Нет, не хочу! Я тебе не шлюха и не наложница, маджус. Не смей прикасаться ко мне! Он только раздражённо фыркнул, потирая опухшую щёку. — Наложница. Вот как ты это представляешь, — задумчиво протянул Персия, а потом вздохнул и вновь подошёл ко мне. Попытался обнять, но я брыкнулась, и он остановился, примирительно подняв руки. — Наложница. Ты видишь во мне одного из арабских ублюдков? Или, может, туранца-разбойника, вроде Узбека? Или представляешь меня похожим на лицемерных гауров запада, лезущих под женские юбки без помолвки? Тут он сделался грустным, жалобно изогнув брови и скривившись от возмущения. — Но стоит ли говорить, если маленькая лунная ханум, не носящая кольца на пальчике, и такая молодая для могучей державы — и уже не девственная. Я вспыхнула и замахнулась, но Куруш перехватил мою руку — и тут же выпустил, стоило мне зыркнуть со всей ненавистью. От ядовитого языка, впрочем, это не спасает. — Что ты скрываешь, мой — не мой, ох, не мой! — дивный тюльпан? Что ты позволяла кафиру лапать себя? А говорят, что это я — последний грешник. А разве не сказано в Книге, что прелюбодеям Всевышний приготовит в Преисподней отдельную яму?! В ответ я смогла лишь яростно запыхтеть, не найдя ответа, и обиженно отвернуться, скрестив руки на груди. Персия едва ли догадывался, в какую точку попал; и как мне порой, часто в последние годы, после настороженных вопросов султана и шейхов, обидно, что я не могу сказать — я несвободна, у меня есть, наконец, отмеченный печатью Аллаха суженый. В душе теплится надежда, о которой я изредка говорю, — сделать из Ираклиса правоверного и обрести счастье каждой женщины, и от этого мы с греком только спорим, но гадкого шиита это точно не должно касаться. — Весело слышать наставления от любителя молоденьких мальчиков и крепкого вина. Лучше свои грехи посчитай, раджим! — я повернулась и ткнула Персию острым ногтем в плечо. — И, чтоб ты знал, когда-нибудь наступит время, — скоро наступит, поверь, — когда мы с моим, только моим кафиром, и тогда он уже не будет кафиром, будем повенчаны, как предписано шариатом. И-и-и… — я надулась и покраснела, заметив, как Куруш расплывается в мерзкой улыбке и тихо посмеивается. — И, может быть… нет, обязательно, просто не слишком скоро, когда мы будем готовы… я подарю ему пару чудесных детишек! И никто больше не будет нас тревожить. Ошиблась, я вновь ошиблась. Изумительная поэзия и тонкая философия для Персии лишь проблески посреди скотства и жестокости, бесполезная трата божественных искр, подобно семенам чечевицы, упавшим на пустынную почву. Я не могу удержать ярость и обиду за надругательство над мечтами, а Куруш продолжает смеяться, и с каждым мигом смех становится всё громче и всё сильнее. Он скалится в недоброй усмешке, хохочет, закинув голову назад, дергает свои длинные тёмные пряди, и я с тревогой наблюдаю, как издевательская усмешка перерастает в припадок, от которого комната дрожит и тени разбегаются в ужасе. Ошиблась, я вновь ошиблась. Персия закрыл лицо руками и протяжно завыл. Казалось, будто он начал безутешно рыдать, и протяжные, утробные звуки напоминали прощальную песню гиен, но не людской плач. Мне страшно, даже когда Куруш успокоился и открыл неестественно сухое лицо, без намёка на слёзы. Взгляд карих глаз оказался потухшим и необычайно печальным, тонкие губы изогнулись и вся фигура болезненно поникла, напомнив измождённого старика, прошедшего тяжёлую тропу сквозь анатолийские горы. И внезапно я осознала, что он больше не кривляется, не стремится быть героем сказок или чудовищем со страниц писаний. Персия выглядит уставшим и до того человечным, что поверить удаётся не сразу. — Асли, — говорит он не своим, тихим и скрипучим голосом. — Асли, — нежно повторяет Куруш и берёт меня за руку. Прижимается щекой к ладони и счастливо вздыхает, немыслимо улыбнувшись (не усмехнувшись, не оскалившись, не скорчившись недовольно). — Скажи, моя капризная Шахрзад, почему ты ведёшь себя, словно до сих пор ничего не знаешь? Затеваешь глупые споры, а всё потому, что боишься остаться со мной в ночной тишине. Не нужно бояться. Не нужно стесняться. Он бережно обнял меня и зарылся носом в сдобренные хной волосы, а я не находила ответа. Персия обернулся мягким и заботливым, и я не могу понять причин, но больше нет и намёка на опасность, сколько не взываю к предчувствиям. Не успела возмутиться, как Куруш разжал хватку, напоследок поцеловав лоб. — Ты всё знаешь. Почему бы не подарить Шахрияру хоть одну из тысячи ночей? — он жестом остановил мои возмущения. — Если тебя смущает мой пыл, то не стоит торопиться. Прости, я бываю несдержан, — лёгкий поцелуй в щёку. — И это заточение… Луноликая, я знаю, знаю, как это ужасно, но у меня не было выбора. Как же я ещё мог задержать тебя, прежде чем наберусь смелости? И Гюрджи, какой же он надоедливый, отнял столько времени, никак не может справиться с восстаниями своих наивных людей, — покачал головой. — Прости, ради Всевышнего, потом ты поймёшь, для чего я временами поступаю ужасно. А сейчас позволь мне насладиться моментом. Посадив меня на кровать, он уселся рядом. Я, растрёпанная и растерянная, совсем выпала и перестала понимать, что должна делать: Куруш молча любовался мной, изредка поправляя выбившиеся из причёски локоны или слетевшие украшения. Была уверена, что он снова начнёт приставать и хоть попытается прикоснуться, но Персия молчал, спрятав руки, а его загорелое лицо приняло умиротворённый вид. Мои губы задрожали в попытке заговорить, но я долго не могла придумать ни одного слова, ни одной фразы. За вечер (или уже ночь?) мы успели поругаться, поцеловаться и едва ли не подраться, а теперь он сидел на расстоянии вытянутой руки, всем довольный, напоминая объевшегося бараниной Хосрова, и ничуть не настроенный что-то мне объяснять. А я… я ничего не понимаю. Я не знаю, что должна чувствовать. Разумом хочется злиться на этого одержимого, самовлюблённого мерзавца, в угоду прихотям запершего меня здесь. Сердце же, в котором и душа и суть тела, разрывается от жалости, когда я смотрю в горящие глаза мужчины, когда слышу его чуть хрипящий от волнения, искренний голос и сбившееся дыхание. О, насколько же было легче видеть его выродком, недостойным жизни еретиком или просто древней развалиной, давным-давно отжившей свой век. Насколько же невыносимо видеть в нём человека, способного быть добрым и чутким. Я молю Аллаха, чтобы это оказалась безвкусным представлением, бесстыдной ложью запутавшегося в паутинах собственной хитрости ифрита. Молю и, глядя на его улыбку, не могу поверить. Если кто здесь и лжёт, то только я и только себе. Застыв, не решаюсь лишний раз двинуться, пока Персия сам не оживляется. Он вновь берёт мои руки и, поцеловав каждый палец, отпускает. — Мне не нужна наложница, — снисходительно начинает Куруш. — И плотской усладой я давно пресыщен. Но разве это последнее, что нужно искать живущему? Ведь Сулейман искал Билкис, Шахрияр — Шахрзад, Али — Фатиму. И я искал свою Хуснбану, на которой увижу печать Аллаха — лучезарное сияние священного фарра, подобного моему. Чтобы она стала мне Исой и вернула душу свежим дыханием, чтобы весь мир красками засиял, ведь с любимой каждый городишка — Многоколонный Ирем, каждая речушка — Каусар. Я искал и искал, не в силах утолить сердечной тоски, искал истину вне себя, как всякий влюблённый, и я нашёл. Я неуверенно повела головой. — Лунная ханум должна была найти солнечного шаханшаха, — он подвигается ближе и с трепетом заключает меня в объятия, прижав к груди, позволив уловить быстрый ритм чужого сердца. Пытаюсь выскользнуть, но жестокости оттолкнуть его не хватает. Я бы накричала и убила бы любого, осмелившегося так обходиться с Высочайшей Портой, но… но Персия, покрасневший, весь дрожащий и омолодившийся, выглядит таким счастливым, что я только тяжело вздохнула и в ответ еле заметно погладила его. Он ещё больше просиял и прижался сильнее. — Ты ведь… ты ведь чувствовала это, правда? Весь мир и девять небесных сфер содрогнулись от наших войн, но сколько же твоих людей жаждало прильнуть ко мне. Не обманывайся, луноликая, твои султаны давно уподобились кесарям почившего Рума. И их ждёт та же участь. Я дёрнулась, но он сжал хватку и, будто стараясь убаюкать, неторопливо зашептал:

Я, бедный сирота, тебя искал — Бесценный клад искавшему достался, Я долго, красота, тебя искал, Нашел, и зачарованным остался. Эй, птица, из какого ты гнезда? Бровь — полумесяц, родинка — звезда… Что плачешь, будто милый навсегда Ушел, не оглянулся, не остался?

Его голос изумителен, словно со мной рядом очутился сказочный Барбад, и я млею в цепких руках. Персия напевает вполголоса, укутывая комнату в парчовые одеяла трогательных мотивов, и ласково гладит меня, вырисовывая неведомые узоры на голом животе и плечах, и слово тянется за словом:

Ты не горюй, не одинока ты. Ты — лунолика, темноока — ты. Пусть от любимого далеко ты, Но он с тобою не навек расстался.

— Я на многое шёл, чтобы получить такую награду, — закончив, продолжил рассуждать Куруш. — Прости, моя Хуснапери, что я упрекал тебя в союзе с неверными. Ах, я сам расшаркивался перед ними, лишь бы заполучить мощь пороха! Я отдал Португалии тайник охры — Ормуз, я клялся Испании, что позволю христианам проповедовать на своих землях, я обещал Венеции, что мы встретимся на берегах Белого моря… Но я хотел владеть лишь тобой, я молился только о тебе, я жаждал встретить только тебя. Уткнувшись в его синий халат, выжала бессильный всхлип: — Как давно? — Дольше, чем тебе кажется, — Персия пригладил волосы. — С тех лет, как Мавляна, да сохранит Всезнающий его тайны, обрёл спасение на западе. — Ты был мёртв, — я потрясённо подняла голову и недоверчиво нахмурилась. — Для мира, — ухмыльнулся Куруш. — Для мира. А вот мир для меня не умер. Я помню всё, что происходило с моим несчастным народом, помню каждого, кто пытался вытянуть у меня силу, и помню, кому достались мои сокровища. И помню… — очертив указательным пальцам овал моего лица, взял за подбородок и притянул ближе, так что я ощутила опаляющее щёки дыхание. — Помню маленькую ханум, которую видел во дворце Сельджука. Помню сияющее личико восходящей луны, сладкие уста, подобные лепесткам розы в сахаре и полный жемчужин ларчик нежного рта, изгибы бровей и арканы тёмных кос, и помню упругую походку неземной пери, и её голос, звонкий и ломкий, как у юной пташки Гюлистана. — Я была ребёнком… — И выросла невероятной девушкой. Столетиями я томился в зинданах Аль-Араафа — я знал, что Азраил не обманет меня, что в роде Сефи найдётся тот, кому хватит смелости вернуть Ираншахр к жизни, — он хрипло смеётся. — Признаю, Исмаил — и тот, и другой — провалился, но не во всём, и я верил, что верну земли, украденные Искандером, отнятые Румом. И, наконец, получу достойную царицу. Наклонившись, Персия робко поцеловал меня, снова подарив кислый привкус граната. Опустив налившиеся тяжестью веки, я легко отстранилась и поднялась с кровати. Заметив на столе новое зеркальце, мимоходом разглядела себя — бледную, с расцветающими на щеках алыми пятнами, с мягкими от слёз глазами и потёкшей косметикой. Спустя столько лет, я поняла и прочувствовала, каково было Руму, когда я пылко глядела на него, когда признавалась в любви и умоляла ответить, просила не уходить. Поняла, каково это: когда душу сжимает свинцовое сожаление и глупое сострадание к тому, кто, казалось бы, заслуживает лишь ненависти, кто искал у тебя одной вражды. А ещё — горькая обида на записанные в книге твоей судьбы строчки. И ты отчаиваешься, на несколько мгновений задумываешься подарить другому, истерзанному страстями, облегчение, но со скорбью понимаешь: в твоём сердце нет ничего подходящего, и даже если слукавить, то от этого просто больнее. Он смотрит на меня — спина горит от одного взгляда. В груди тоже разгорается пожар, но он ничуть не похож на страсть к милому или ярость на врага. Он разгорается и вспыхивает, тут же выгорев, и я знаю, что, вспоминая Персию, всегда буду чувствовать, как меж рёбер падает охладевший пепел обречённой привязанности. Я пыталась, даю слово и клянусь всеми именами Аллаха, пыталась не дать пожару угаснуть, хотела найти в себе утешение для чужих страданий, но не смогла. Мне нечего дать ему, нечего обещать, и когда я слышу голос Анатолии, умоляющей броситься в объятия Персии и слиться с ним, то Румелия всё равно и громче, и сильнее, и важнее. Прижав руку к груди, я чувствую, с каким унынием, надеждой и призывов бьётся мой Истанбул и, где-то далеко-далеко, куда я могу долететь по тоненькой ниточке духа, его Константинополь. Асли!.. Где же ты? Вскидываю голову, чтобы не пролить слёз. И где я, где я, когда так нужна дома? Я говорила, что хочу слышать мой народ на востоке, хочу помнить и напомнить всем, что моя душа не заперта, точно джинн в лампу, в одном-единственном городе, пусть и самом великом. Но и потакать бунтующим туркам-джелялям я не буду. Османы — не вся Порта, Румелия — не вся страна, но от себя я не откажусь, даже если часть меня ждёт не дождётся разрушить державу и поддаться шиитской ереси. И мой Греция, мой новый Рум, второй миллет под троном падишаха — тоже часть меня. И связи переплетённых судеб не разорву! Не захочу ни за что на свете и не смогу, — знаю точно, как каждую строчку Корана, — пока мы с Ираклисом не простимся с этим светом. Поворачиваюсь и возвращаюсь на кровать. — Персия, — голос твёрд и не дрогнет. — Что тебе нужно? — Ты, — и глазом не моргнул. — И почему ты думаешь, что я соглашусь остаться? — Аббас обещал, что скоро мы получим и Кавказ, и Ирак, и Сирию, и тебя, что всего важнее. Конечно, ты останешься со мной. От Измира до Мосула всё полыхает от восстаний! Турки ждут шаханшаха, который сорвёт с них оковы рабства, накинутые султанами Рума. — Я не только Анатолия. Мои люди — не только турки. Персия беззлобно посмеивается, но, заметив мою свирепость, становится серьёзнее. — О, Асли, ни к чему тешить себя пустыми иллюзиями. Ты веришь, что христиане будут верны султанам? Что они будут вечно мириться с властью правоверных? Наивность. Гауры запада уже потирают руки и готовятся делить твои земли, и союзники у них есть среди твоих же слуг, уж поверь. Не лучше ли тебе забыть о терпимости к зимми и стать частью подлинно мусульманской державы? Лучше, нет никаких сомнений. Вдруг снисходительный тон превращается в умоляющий. Куруш заговорил с таким скорбным знанием, что я невольно сжалась и поморщилась, будто увидела на нём старый, уродливый, незаживающий шрам. — Я лучше тебя знаю, что значит влюбиться в провинцию. И знаю, как это закончится, как это всегда заканчивается: коварством у тебя выпросят милость и снисхождение, обманчивой лаской у тебя отнимут и время, и богатство, и силы, а когда ослабеешь, когда уже не сможешь защитить, накормить — бросят, убегут под юбку к злейшему врагу. Потому что не было никогда никакой любви, потому что любить можно лишь равного, но не угнетателя — а тебе придётся стать угнетателем, ведь жизнь не всегда хороша. — Тогда зачем ты… — Мы равны и останемся равны! — он резко сжал мои плечи. — Мы одной веры, одного побега — что же тебя тревожит? Видишь, я даже Аджеми не тронул, поставил его подле себя, и ради кого же? Я так хотел, чтобы ты поверила: я могу заботиться о других, могу быть добрым. Яростно мотаю головой и пробую выбраться, но Куруш усилил хватку, до боли. — Хуснбану, ты просто скажи, — жалобным тоном, едва не срываясь на слёзы, увешивает он. — Прекраснейшая, ты просто скажи: чего тебе хочется? Может быть, ты, малика Уммы, представляешь, что я беден и не смогу достойно содержать жену? Не глупи, будешь моей — осыплю сапфирами Кашмира и изумрудами Асуана, одену в китайский шёлк и подарю Трон Павлина, брошу в ноги все сокровища Сарандиба. О, ты любишь стихи и поэмы? Я посвящу тебе ещё шесть веков славы, по сравнению с которыми Саади и Хафиз покажутся пылью. М-может, тебе кажется, что я не держу обещаний, что запру тебя и заброшу, когда наиграюсь, сделаю бесправной наложницей? Никогда-никогда такого не случится, я буду вечно с тобой, я исполню каждую прихоть: буду целовать следы сладких ножек и обнимать стройную тень, буду рисовать твой образ и мечтать в одиночестве, буду охранять твой сон в ночи и прикрывать от палящего Солнца днём, но не прикоснусь и не подойду близко, пока ты не дозволишь, а потом… Станешь бессмертной, как я! Будешь вечной, как я! Всегда молодой, всегда сильной! Точно по велению сим-сима я открою путь в небеса и дам услышать разговоры звёзд, я… Я… Я… Нет! Нет никакого «я», только ты и для тебя, просто… Он задыхается: отчаянно ловит воздух, так что рёбра скоро затрещат, смуглая кожа багровеет от напряжения, вена на шее, кажется, вот-вот лопнет. Персия задыхается и с трудом садится, падает на пол, уткнувшись мне в колени раскалённым лбом, не замечая, как я уставилась в стену и не чувствую рук, не могу утереть ручейки слёз, оставляющие невидимые шрамы на слабом сердце. — Просто, — продолжает шептать в бреду Куруш. — Просто оставайся со мной, не уходи, не бросай, люби меня, умоляю, разве я много прошу? Люби меня и я отдам себя целиком, пусть хоть кто-то разделит мои терзания, прошу, мне так нужно, я погибну без тебя, какое же Солнце без Луны, какой же мужчина без женщины… Прошу тебя, Асли. Неужели ты не… Асли? Я больше не могу плакать. — Что тебе нужно? Что тебе нужно, мадхур? Что тебе нужно, мазум? — Ты. — А ты мне не нужен. Вот, я сказала правду, не сумев обернуть её в саван лжи и поступив подобно Искандеру — разрубив узел чувств, напоминавший петлю. Хорошо говорить правду, но нестерпимо видеть, как Персия на моих глазах рассыпается вдребезги. А правда в том, что любовь — это все равно, что спать со свирепым львом под его тенью, быть соперником с большеголовой змеей, отраженной в чаше с отравленным вином. Иметь дело с любовью — это все равно, что грациозно двигаться навстречу летящей стреле, быть в одних ножнах с острым мечом, с душою предаться позорному рабству. Она такова и еще хуже, а тот, кто не верит, пусть попробует. Правда в том, что счастливая любовь легче пёрышка — а несчастная тяжелее горы. Но и когда мужчина не чувствует женской любви — это не просто беда, это погибель и рухнувший мир. Персия сползает на пол и продолжает молчать, пока я разглядываю его лицо, трескающееся, как глина дурной закалки. Он вянет, будто цветок осенью, на моих глазах: глаза из золотого переливаются в коричневый, а потом и в чёрный, пышные волосы теряют цвет и даже начинают блестеть сединой, казавшиеся молодыми черты иссыхают на десятки лет. Куруш бездумно сидит на холодном полу, не в силах вытянуть ни капли чувств и становится пугающе безучастным. Не знаю, услышит ли он меня сейчас, но я вспоминаю всё, что узнала о нём за сотню лет, — от глупых служанок и болтливого Исмаила, стеснительного Касима и молчаливой Сирии. — Я слышала, — невероятным усилием заставляю язык и губы, точно облитые воском, двигаться. — У тебя есть гарем. У всех сильных мужчин в наших землях есть гарем. И, можешь поверить, я знаю, что там творится: каждая третья наложница — смазливая дурочка, для которой вся нежность начинается и заканчивается ложем, а та, что неглупа — отдаёт хозяину лишь тело. Ни один владыка на моей памяти не признавался в этом, но каждый чувствовал и жаждал от женщин большего. Почти никто не нашёл счастья в гареме, и тогда начинал приглашать опытнейших распутниц, искать новых кудесниц из неведомых земель, а потом окружать их вниманием и подарками, но счастья от этого не прибавлялось. Не там искали, конечно, но дело ещё и в том, что подлинная любовь не покупается, словно рабыня с базара. Такова уж ничтожная натура некоторых: не сумев влюбить, они пытаются купить, а когда не получается, то предлагают больше. Но ведь всё легче! Становись лучше, совершенствуй душу и сердце, и тогда откроются недостижимые вершины. Замолкаю. Персия неуверенно поднимает голову. — Ты предлагаешь мне роскошь, — в голосе проскользнула обида. — Титулы, почести, силы, украденную семью. Но пойми же: торгов не было и не будет. И ты понимаешь, а потому пытаешься записать меня распутницей, мол, не могу купить, так унижу. Но кто так поступает — не мужчина, а того, кто не мужчина, женщина любить не будет, да и говорить с ним тоже. Он отводит взгляд. Я присела рядом и, положив руку ему на плечо, продолжила. — А ты — что ты чувствуешь, Персия? Вокруг тебя невероятные богатства: серебро и золото, рубины и жемчуга, шелк и вино, женщины на любой вкус и прилежные слуги, на голове корона царя царей, обширные земли и далёкая слава, а в душе — холод и пустота, и ничто этого не исправит, сколько бы ты не пил и сколько бы не пролил вражеской крови, как бы не был красноречив и ухожен. Мужчина может подарить себя недостойной женщине — и это будет великое дело, ведь он увидит в пропащей душе искорку добра и попытается уберечь её. Но если женщина отдаётся недостойному мужчине — это всего лишь глупость. Вдруг он просыпается. — Я не хотел… — Ты не хотел или ты хотел, это-то для тебя и важно, — жестко прерываю я. — В этом вся беда, Куруш. Ты говоришь так, что у меня сердце немеет, но разве тебя волнует, что будет со мной? Для тебя моя радость и боль, мои страдания и улыбки — ничто, моя семья — ничто, мои чувства, оставшиеся по ту сторону Анатолии — ничто. Ты уверяешь, что любишь меня, но на деле любишь только себя, ослеплённый страстью и умилённый собственными муками. Разве ты подумал, что мне будет тяжело оставаться здесь? О, я уже поняла твоё колдовство, поняла, зачем эти росписи и почему я не теряю сил, но ты разве подумал, что мне хочется домой? Ты подумал, каково мне увидеть родного брата, ненавидящего меня? О, Исмаил… Вот какую участь ты мне приготовил, ифрит! Ты говоришь, что заботился о нём, что хотел показать мне, как ты благодушен, но очнись же! Ты истребил его семью, отнял всех его друзей и запер во дворце без права общаться с народом и продолжая обманывать. Это, по-твоему, великодушие? Вот так ты и меня лишишь всего прежнего, — султана, слуг, любимого грека — посадишь в Али Капу и будешь сдувать пылинки, не давая дышать без тебя? Неужели ты вправду думаешь, что быть немым идолом в храме безумца лучше, чем презренной рабыней? Куруш шевелит высохшими губами, но его взгляд остаётся мутным — он едва ли задумывается, что отвечать. — Любят всяких. А ты даже не пробовала. — Любят всяких, — я заставила его смотреть мне в глаза. — А тебя нельзя полюбить даже по ошибке. Если бы ты хоть иногда оставался самим собой, если бы ты изредка задумывался над своими поступками, над тем, что они значат для других, нашлась бы женщина, готовая исцелить твои душевные раны. Но ты ведь и этого не можешь. Куруш, я знаю тебя всего сто лет, но мне хватает памяти Рума, хватает слов твоих разбежавшихся слуг. Ты — фальшивка. Твоё высокомерие, чуть ли не девичья одержимость внешностью, слабость к сказкам, колдовство и алхимия, даже тяга к вину, которую ты на людях раздуваешь до неисцелимой болезни… В тебе нет ничего настоящего, ничего, в чём был бы ты. Всё, что я видела в тебе — придворная хитрость и суета интриг. Бывает, ты грустишь, — как сейчас, правда? Не скрывай, каждый впадает в уныние — а потом из тебя будто душу вышибают, и ты изменяешься до неузнаваемости. Его лицо сморщилось от потрясения и разочарования. — Как ты можешь? Я сердце перед тобой вырвал и положил, а теперь ты на нём топчешься. — А я могу тебе верить? — покачала головой. — Я никогда не скажу, что ты врал мне сейчас. Но я не верю тебе, потому что ты и себе лжёшь. Ты не думаешь обо мне. Ты думал обо мне, когда опаивал зельем? Нет, ты хотел заполучить меня для себя. Может, когда испугался и не притронулся? Нет, ты боялся, что я больше не захочу и думать о тебе. Когда сплетал интриги вокруг Аджеми? Нет, ты думал, как бы задвинуть его подальше, чтобы получить власти побольше и сыграть перед другими в заботливую няньку. А теперь, чего ты хочешь, Персия? Если ты любишь меня, то почему рассуждаешь о том, как будешь сам счастлив, а мне чуть ли цену набиваешь? Ты хочешь себе покой найти, а что со мной будет? — Я буду поклоняться, я буду приносить жертвы, я буду… — Во-о-от! — с нескрываемым сожалением протянула я. — Вот же, Куруш. Ты делаешь из меня идола. Но идолы — неживые, они не думают, не чувствуют, не бывают счастливы. Ты хочешь, чтобы я закаменела рядом с тобой и чтобы ты всегда мог прильнуть ко мне, упражнять сладкоречие или просто любоваться, как на долины Табаристана, отводя душу. Но я не хочу быть богиней. Я хочу быть живой, пусть и смертной. Мне нужен мужчина рядом, а не бросающийся в ноги воздыхатель, думающий о том, какого же духовного совершенства он достиг. Может, достиг. Но я не готова застыть ради этого. Ты хоть подумал, что, вырвав меня из рук султана, разрушишь всю мою жизнь, которую я возводила больше трёх веков? Я вздохнула и поняла, что нужно смягчиться. Он не мог смотреть на меня, не мог и слова сказать в свою защиту. Персия выглядит слишком униженным, чтобы продолжить хлестать его чувства, пусть он тысячу раз заслужил это за безмерное себялюбие и все принесённые беды. — Когда-то я была такой же, как ты. Хотела завоевать себе Рума, — тут он скривился. — Не думала, что с ним будет, пока я медленно поглощаю его изнутри, крепость за крепостью, город за городом, пока не добралась до Истанбула и не… не убила его. Я мечтала, как мне будет хорошо, а ему со мной, конечно, не могло быть плохо. Но теперь, после всего, что мы пережили с Грецией, я понимаю, какая это наивность и глупость. Да, я дала ему власть, да, я защитила его земли от надоедливых франков, но дело не в этом! Дело в том, что я поставила его рядом с собой, что сумела показать, что он нужен мне не просто как трофей, послушный раб или прекрасный идол. Он нужен мне и я нужна ему, и ради друг друга мы, бывает, поступаемся собой. В этом всё дело. Нельзя говорить, что любишь, и делать только то, что хочется тебе. — То, что хочется тебе… — бездумно бормочет Персия. — Да, — замялась. — Удивительно, что приходится объяснять это тебе. Неужели шесть веков славы и мудрости прошли зря? Или… Ты сам не пережил то, что переживали твои люди? Никогда прежде? Куруш вновь что-то хрипит, и неожиданно к нему возвращается трезвость мысли. Он хмурит пышные брови, а потом, округлив глаза, будто ощутив озарение, становится мирным. Персия встаёт и отряхивается. Ненадолго задерживает взгляд на мне, но, отвернувшись, вмиг находит в тёмном углу сундук, торопливо вытаскивает свёрток и небрежно бросает его на кровать. — Асли, — в нём ещё виднеется слабая надежда, он, кажется, готовит слова в оправдание, пока не видит мою непреклонность и обреченно вздыхает, поникнув. — Вот тебе приличный наряд. Я вышлю караван в Истанбул утром, нужно передать султану подарки в честь примирения, отправишься следом. Война закончена, — и добавляет без капли радости. — Я победил. Персия опускается и берёт меня за руку. Ласково вырисовывает на ладони полумесяц, целует чуть подтёртые костяки и с сожалением отпускает. — Ты права. Запомни это, потому что я больше никогда не повторюсь. Единственное… Прошу: никогда не забывай, что говорила сегодня. Никогда не думай, что можно пренебречь возлюбленным ради себя. Никогда не переставай заботиться о розе твоей любви, которую я обагрил кровью своего сердца. И спасибо тебе. — Ты говоришь мне спасибо за страдания?.. — Да, — он бледно улыбается. — И за страдания тоже. А теперь позволь мне остаться одному. Уже собираюсь вскочить, но Персия выходит сам, тихо прикрыв дверь. Я медленно встала и взялась за одежду. Ничего удивительного: плотные шаровары, халат, чадра, рубашки, всё зелёное и золотое, но вдруг цепляюсь за диковинку — полукруглую красную маску, украшенную фальшивыми монетками. С опаской примеряю её, поняв, что она сидит ровно, как если бы под меня делали. И закрывает лицо, оставив лишь прорези для глаз. Да. Маска. Хорошо. Хорошо. Буду носить её, чтобы ни одному мужчине больше не пришло в голову страдать по мне. Пусть уж лучше никто не узнает моей красоты, чем погубит из-за неё душу — и свою, и мою.

***

От автора. I. Возможно, кто-то заметил, но для Персии любовь это религиозное чувство, а через близость с Турцией проецируется желание не только завоевать Анатолию, но и принести туда собственную веру, тем самым став ближе к приходу Махди и к Богу. Надеюсь, читатели поймут автора, которому сложно объяснять всё до последней чёрточки и что предоставленной информации хватит для понимания нити сюжета. Особенностью иранского суфизма вообще и любви в иранском суфизме в частности было «очеловечивание» божественного и привнесение в учение элементов реального земного бытия. Это выражалось и в восхвалении природы, и в гедонической теме, и в изображении человеческих чувств, человеческой красоты — все это при необходимости можно было трактовать и мистически, но, постоянное обращение к человеческой красоте отделяло суфийскую персидскую литературу от арабской, делало ее более живой и понятной массам людей. Отличительной особенностью учения о любви в иранском суфизме было как раз то, что в качестве объекта мистической любви мог выступать физически красивый человек как посредник в любви мистика к Богу. Этот посредник мог быть обезличен: юноша, девушка, виночерпий, святой, шейх — либо выступать как конкретное историческое лицо, герой ближне- и средневосточной литературной традиции. Персидские мистики зачастую не делали разграничения между божественной и человеческой любовью, т. е. влюбленный мог обращаться к земной красоте — объекту своей любви — как к Богу. Поклонение же красивому земному существу было необходимым элементом божественной любви и вовсе не являлось богохульством. Привлекая верующих к своему учению, суфии использовали в поэзии язык иносказаний, облекая их в специальные образы-символы, имеющие дуалистическую природу, доступные только для понимания посвященных. Так, Бог назывался Возлюбленной и Красавицей, Другом, Возлюбленным, Любовником — суфий, созерцающий Возлюбленного, а поклонение ему — страстью и любовью. Поклонение Красоте, Любовь к Богу у суфиев облекались в форму земной любви. Ибн аль-Араби (1165–1240) — основоположник суфийского пантеизма, писал: «Не надо пытаться видеть Бога в какой-нибудь материальной форме. Видение Бога в женщине является самым совершенным». Близость возлюбленного, хотя она и кажется влюбленному самым высшим счастьем, отнюдь не всегда является успокоительной и осчастливливающей. Истинное тождество все же не достигается с помощью внешнего соединения. Близость возлюбленного только усиливает страстное желание. Оно может успокоиться лишь путем полного устранения «я». Происходящие в душе события вблизи от возлюбленного подробно описывает Ахмад Газали в трактате «Откровения о любви»: «Любое страстное желание, которое может уменьшаться в результате любовной близости, является неправильным и смешано с поддельным. Любовная близость должна быть дровами для огня страстного желания. Страстное желание увеличивается от любовной близости. И это ступень, на которой влюбленный признает за возлюбленным совершенство и стремится стать с ним тождеством, и ничто не успокоит этой его жажды: ведь свое собственное бытие он ощущает как затруднительное». Поэтому влюблённый должен сам себя оставить, отказаться от собственного бытия, чтобы стать «я» возлюбленного. При этом необходимо духовный образ возлюбленного перенести в сердце, его внутреннюю близость рассматривать как единственно верную близость, а внешние смятение и разлуку признать совершенно незначительными. Более высокая ступень любви заключается в отказе от всех эгоистических желаний в пользу возлюбленного, в желании которого растворяется собственное желание. На низкой ступени любви влюбленный — субъект желания, он хочет чего-либо; на высшей ступени он — объект желания возлюбленного. В начальной стадии любви влюбленный желает иметь возлюбленного для себя. Такой влюбленный сам себя любит посредством возлюбленного, ибо желает употребить возлюбленного для своих собственных целей. Но если начинает вспыхивать совершенная любовь, то влюбленный желает для возлюбленного себя и желает отдать ради него жизнь. Желание быть вместе с возлюбленным — примитивная первая ступень подлинной любви; истинный влюбленный находит свое счастье том, чтобы быть целью изъявления воли возлюбленного, каким бы ни было содержание этой воли. Таким образом, разлука, которой жаждет влюбленный, является чем-то более высоким, чем жизнь вместе. Подлинная любовь требует полного отказа от всех эгоистических побуждений вплоть до отказа от своего «я», цель которого — исчезновение чувства индивидуальности, превращение в возлюбленного — цель, наивысшей степени которой достигает мотылек, когда он в пламени свечи за один миг сам становится пламенем. II. Немного о политике. Захватив в свои руки власть в Азербайджане, Сефевиды с целью увеличения числа своих сторонников и ослабления своего противника — Османской Империи, принимали активное участие в событиях, происходящих на территории Порты, в том числе Анатолии, а также в Сирии. Например, повествуя о личности шаха Исмаила I, венецианец Константине Ласкари отмечает: «Говоря о других достоинствах Софи, я должен добавить, что даже в турецких землях многие люди благосклонно относятся к нему и согласны жить под его властью». Это объясняется тем, что в конце XV—начале XVI вв. шиизм получил широкое распространение в Малой Азии, особенно в восточной Анатолии. Подтверждая этот факт, османский историк Салахаддин Тансель указывает, что в это время под влиянием кызылбашей находился сам вали Амасии принц Ахмед, а его сын Мурад принял шиизм. В 1502 г. даже в самом Стамбуле насчитывалось до 5000 кызылбашей. Константине Ласкари подтверждает, что лично видел сефевидского правителя, и уверяет свое правительство в том, что «Софи — главный противник османского дома», что одной из причин этой вражды является «распространение религии Софи в Персии, Карамане, Турции и Сирии, что является причиной извечной глубокой ненависти османского дома. Турецкие правители любыми путями стараются доказать, что эта религия является отступлением от истинной веры». На протяжении всего XVI века шиизм распространяется среди анатолийского населения, вовлекая в сефевидскую сферу влияния не только кочевников, но и оседлое население, уставшее от хаоса османского правления с последних лет Сулеймана Кануни и возлагавшее надежды на восточного соседа (в предыдущих главах восстания в Анатолии против османской власти подробно описывались. Теперь следует указать, что они носили в том числе и религиозный характер, а почти все лидеры восставших получали поддержку у шаха и, в конечном итоге, планировали присоединения своих земель к Сефевидскому государству). Автор хочет напомнить, что вплоть до XIX века этнические термины «турки» и «османы» не были идентичны. «Османы» — люди власти, а «турки» — райа, подчинённое население Анатолии. Но ни сама провинция, ни её не были для османских султанов исключительно важны. В списках османских провинций Румелия всегда была на вершине; Анадолу или Анатолия была второй, из-за своих размеров и близости к столице. Попытки Сефевидов отнять у Османов земли с шиитским (или потенциально шиитским) населением (Анатолия, Ирак, Сирия) составляли основу отношений двух держав, хотя при шахе Тахмаспе и до Аббаса инициатива перешла к Константинополю, желающему покончить с властью шиитов в Иране и, минимум, на Кавказе. Желая создать единый антиосманский фронт, Сефевиды начиная с Исмаила поддерживали отношения с Португалией, Испанией, Венецией и Австрией, хотя союзникам никогда не удавалось нанести два удара одновременно. Аббас Великий, отправляя в Европу обширную дипломатическую миссию, сетовал на ссоры христианских государей, без которых Иран и державы Запада могли бы покончить с Портой, разделив её земли между собой. Это отнюдь не было пустыми обещаниями: смуты в османских землях утихли, но было слишком очевидно, насколько хрупко восстановленное равновесие. Впрочем, сам Аббас был вынужден повременить с завоеваниями. Восстания на Кавказе отвлекли его на несколько лет, и лишь к 1618 году между Портой и Ираном был заключен мирный договор. Шаху возвращались все его владения, уступленные двадцатью годами раньше. Аббас едва ли был доволен результатом — через несколько лет он вновь развязал войну и захватил Ирак. Вскоре грозный владыка умер, османский двор выдохнул с облегчением. На целое столетие между Ираном и Османской Империей войн не было, за исключением стычек местячковых правителей на границах, поддержка шиитов на османской территории постепенно сошла на нет. Что до Порты — вскоре после смерти (1617 год) султана Ахмеда I на трон был возведён его слабоумный брат Мустафа, а всего через три месяца, в результате переворота — сын, Осман II, заключивший мир с Ираном. III. Глоссарий и отсылки. …Ибн Сина — средневековый персидский учёный, философ и врач, представитель восточного аристотелизма, самый известный и влиятельный философ-учёный средневекового исламского мира. Всего написал несколько сотен трудов, включая работы по медицине и химии. Да, про афродизиаки там тоже есть. …выцарапанную кинжалом надпись… — и прочие таинственные надписи: подразумевается халдейское и мандейское письмо. …зульфикар — меч Али с раздвоенным концом, популярный шиитский символ. Амулеты-зульфикары могут использоваться шиитами для религиозной идентификации. Мани-художника… — Мани — иранский пророк, основать гностической религии манихейства, в исламской традиции известный своим творческим даром. Ширази — имеется ввиду Хафиз Ширази (Ходжа Шамс ад-Дин Мухаммед Хафиз Ширази), средневековый персидский поэт-суфий. Предания и легенды гласят, что в молодости бедный и неудачливый Шамс ад-Дин терпел насмешки от жителей города из-за неопытности в стихосложении и, к тому же, страдал от любви к ширазской красавице Шах-Набат (буквально «сахарный леденец»), но девушка только смеялась над ним. В конце концов, юноша обрёл творческий дар и признание после некого катарсиса, который сам описывал в мистических тонах. …Хуснбану — «обладательница красоты», «прекрасная госпожа». 986 год — 1608 год от Рождества Христова по иранскому (солнечному) исламскому календарю. …Нахида — персидское название планеты Венеры. В сказочной традиции известна история о прекрасной девушке, которую Бог перенёс на Небо, сделав планетой. В маздеизме, Нахида (Анахита по-староперсидски) — язат женского пола, живое воплощение Венеры и животворящих вод мира. …Йездан — перс. Господь. …люди подлинного бытия… — суфии. …аромата молодых роз — Персия использует в качестве духов «голаб» («голь» («цветок» на фарси) + «аб» («вода» на фарси)) или «розовую воду» — гидролат розы, продукт дистилляции розовых лепестков, популярный в Иране для самых разных целей (духи, пищевая добавка, пена для ванны, омовение могильных плит и т.п.). …синий… — в ближневосточной традиции цвет скорби, в суфийской — переход на новый уровень существования (как и фиолетовый). …Бекташи и Руми — Хаджи Бекташи — суфий из Хорасана, святой народного ислама. Основанная им синкретическая традиция (бекташизм — смешение иранских, православных, мусульманских и шаманистических религиозных традиций) была официальной идеологией янычарского корпуса (строго говоря, янычары и есть религиозный «орден») и была популярна среди новообращённых на Балканах; Джалал ад-Дин Мухаммед «Мавляна» («Мастер») Руми, в ранние годы Балхи — персидский суфий, бежавший от монгольского разорения в Анатолию, ко двору сельджукских султанов Иконии и основавший один из самых популярных религиозных орденов (тарикатов) в Османской Турции. В основе суфийского мистицизма лежит значение, придаваемое личности Бога, лику Божьему, ликам Его пророков и святых, изображенных на иконах, что противоречит безликому пантеизму. Особая роль отводится сердцу как физическому (а не символическому) центру души, поскольку мозг отождествляется лишь с умственным центром, а значит, имеет вторичное значение. Наряду с мистическими орденами, которые следовали исламской ортодоксии, существовали и неортодоксальные. В то же время между мевлеви и бекташи не могло быть серьезных различий, ведь в представлении всех суфиев сердце занимало центральное место. Единственное отличие заключалось в том, что Руми обращался к знати, а Бекташи — к народным массам. Однако благодаря системе девширме бекташизм проник и в высшие слои общества, и во дворец султана. Например, Кайсерили Давуд, великий турецкий мистик, сподвижник Орхана Гази, умерший в Изнике в 1350 г.: был он ортодоксальным или неортодоксальным мусульманином? Следовал ли он по пути пророков (шариат) или по пути святых (тарикат)? Будучи суфием, он по определению относился к неортодоксальным мусульманам. Но его ответ был таков: чтобы прийти к Богу, необходимо следовать по пути и пророков (ан-бийа) и святых (ал-авлийа). Существует святость данная и святость приобретенная, ибо мистик благодаря своим усилиям может стать святым. Для Кайсерили Давуда, который возглавил первый османский университет, созданный в Изнике Орханом Гази, знаком абсолютной святости был Иисус Христос (Иса), а знаком ограниченной святости — мистик Ибн аль-Араби (1165-1240). Для шиитов знаком абсолютной святости обычно служит Али, а знаком ограниченной святости — Махди, 12-й скрытый имам, хотя личность его определяется по-разному в зависимости от разновидности шиизма. Что касается Али, то он сказал: «Я был святым, когда Адам находился между водой и глиной» В целом суфизм и народные верования имели серьёзное влияние на османский ислам и считать султанов ортодоксальными суннитами достаточно наивно. Однако вражда с Ираном подрывала влияние суфиев: ведь они признавали шиитских имамов, а их святые и покровители совершали деяния, отвергаемые шариатом. Впрочем, на полную «суннитизацию» Порты ушло несколько столетий. — Воистину, если иудейскому племени помогает Микаил, а арабскому Джабраил, то персидскому — кто усомнится? — Азазил,  — в исламской мифологической традиции Микаил (Михаил) и Джабраил (Гавриил) считаются национальными покровителями израильтян и арабов соответственно; Азазил — в суфийских преданиях имя Иблиса до низвержения, восходящее, по мнению комментаторов, к арабскому слову «Азиз», — в переводе «милый», «ценный», «любимый» — как напоминание, что он был фаворитом Бога. …Махадэви — в индуизме одно из имён сверхбогини Парвати (она же Кали и ещё много-много имён). В шактизме ей поклоняются как основной форме Единого. …раджим — «побиваемый камнями», то есть грешник. …Шахрзад — Шахерезада. …Шахрияру… — муж Шахерезады, персидский царь, казнивший жён из ненависти к женщинам и разбитого сердца. Интересно отметить, что, в отличии от большинства персидских легенд, «Тысяча и одна ночь» (в смысле, «рамка» сюжета) заканчивается хорошо: к Шахрияру вернулся рассудок и они с Шахерезадой жили долго и счастливо. Сулейман искал Билкис., Али — Фатиму — Соломон и царица Савская; Али — первый шиитский имам и четвёртый исламский халиф, зять Мухаммеда и один из ближайших его сподвижников, Фатима — дочь пророка и жена Али (примечательно, что до её смерти халиф не брал других жен). …лучезарное сияние фарра… — иранское понятие о божественной благодати, осеняющей богоизбранного государя, отличительный признак законных иранских царей, ведущих род от древних династий. Фарр может проявляться в ореоле, сиянии, окружающем царскую голову, иногда может материализоваться в образе чудесной птицы, парящей над головой избранника, и даже в облике священного барана. В шиитской традиции фарр принадлежит потомкам Али, его себе приписывали Сефевиды. …стала мне Исой и вернула душу свежим дыханием… — Иса ибн Мариам (Иисус сын Марии) или Иса Масих (Иисус Мессия) — согласно Корану, пророк Бога, посланный в Иудею для обновления божественного закона. В суфийской литературе, в особенности в персидской поэзии, часто упоминается Дыхание Исы или Дыхание Мессии (Dam-e Isâ или Masiha Nafas на фарси), как имеющее целебную силу. В книге Маснави, Руми пишет: «сто тысяч медицинских практик Галеа не стоят одного Дыхания Исы». Мусульмане верят, что Иса был рождён без земного отца (от дыхания Аллаха), что согласуется с его наименованием — Дух Аллаха (Ruh Allah) — среди пророков (подобно этому, Ибрахима зовут Khalil Allah, Верный Друг Бога, а Мусу — Khalim Allah, Близкий Собеседник Бога). Всё это легко объяснимо: в исламской традиции, склонной к фатализму, Иса единственный, кто способен изгнать Азраила — воскрешать мёртвых. …Многоколонный Ирем — по преданию, чудесный город с прекрасными дворцами и садами, который более трехсот лет строил царь-тиран Шаддад, вознамерившийся создать рай на земле. Он воздвиг дивные чертоги, но когда хотел вступить в законченный город, раздался глас ангела, увещевавший его и призывавший принять веру в единого Бога. Шаддад отказался, и тогда ангел издал страшный вопль, от которого царь и вся его свита упали мертвыми. А роскошный Ирем с его дворцами и садами Господь сделал невидимым, скрыл от взоров людских. …Каусар — легендарный ручей, протекающий в раю: у него серебряные берега, в которых текут сладостные и благоуханные воды. Лунная ханум должна была найти солнечного шаханшаха — если кто подзабыл: после взятия Константинополя главным (и наиболее узнаваемым) символом Османской Империи стал полумесяц — эмблема Второго Рима ещё с тех времён, когда он был Византием, языческим городом под покровительством богини лунного света и колдовства Гекаты. Интересно отметить, что в персидской традиции Луна (и полумесяц) ассоциируется с врагами Ирана — Румом (правители из династии Сасанидов обращались к византийским императорам «кесарь Рима, луна Запада») и Тураном (кочевники по северную сторону Амударьи, позднее тюрки). Для Ирана же характерна солярная символика (например, флаг Сефевидов в разное время изображал на зелёном фоне солнечный круг, Солнце и священного барана, Солнце и льва, сжимающего в когтях саблю). Я, бедный сирота, тебя искал… — Пир Султан Абдал — турецкий поэт 16 века. Руководил антиосманским восстанием кызылбашей, вспыхнувшим в то время в разных районах Анатолии. Был схвачен, заточен в тюрьму и повешен в Сивасе.  Из-за прошиитских настроений среди турок востока Анатолии, он тайно работал на Сефевидов, призывая анатолийских кызылбашей к восстаниям. Когда Пир Султан Абдал скончался, Исмаил I держал по нему траур в течении 40 дней и даже отложил выступление войск. …Барбад — знаменитый иранский музыкант и певец раннего Средневековья. По свидетельствам различных источников, он был придворным музыкантом Хосрова Парвиза, и своим искусством заслужил вечную славу. Барбад был также, выражаясь современным языком, теоретиком музыки: он разработал и обосновал иранскую систему ладов, распространившуюся затем по всему Ближнему Востоку. …Хуснапери — «пери красоты», «прекрасная пери». …сияющее личико восходящей луны… — перефразирование отрывка из «Шахнаме» Фирдоуси, эпизод «посещение Рустама дочерью шаха». …Трон Павлина — он же Павлиний Трон (Takht-i Tāvūs) — трон Великих Моголов Индии, колоссальный по роскоши: одного только золота на его изготовление ушло около двух тонн. …сокровища Сарандиба — остров Цейлон (Шри Ланка), слывший (как и Индия) сказочно богатым в представлении мусульман (и не только). …шесть веков славы… — шесть веков развития персидской поэзии, от Рудаки до Джами. Что тебе нужно, мадхур? Что тебе нужно, мазум? — Мадхур и мазум — эпитеты Иблиса. Арабское слово «маз’ум» является производным от «за’има», означающего «серьезный порок», а слово «мадхур» происходит от одного корня с «дахр», что означает «изгнание с позором». …любовь — это… — цитата из сочинения среднеазиатского суфия, шейха ордена кубравийа, Сайф ад-Дина Бахарзи (1190-1261). …полукруглую красную маску… — бурга (или иранская бурка) — часть женского национального костюма у народов Персидского Залива, популярна ещё с доисламских времён.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.