II
Николаевское кавалерийское училище монументальной державой высилось на своем законном месте — Ново-Петергофском проспекте, в получасе ходьбы от Зимнего. Бывший дворец графов Чернышевых неизменно становился вторым домом для двухсот желторотых юношей, спустя два года выходивших из его стен на совесть обтесанными стараниями штаб- и обер-офицеров и изрядно повзрослевшими к выпуску корнетами. Здание училища, состоявшее из главного корпуса и трех флигелей, тянулось вдоль проспекта своей выкрашенной в цвет липового мёда каменной кладкой и тихомолком заглядывало на Обводной канал. Чаще училище звали просто Школой, так как при императоре Николае I оно именовалось Школой гвардейских юнкеров. С виду ничем не примечательное, оно, тем не менее, было предметом воздыхания многих проваливших экзамены молодых людей. И правда, поступить в это по праву считавшееся элитным училище Российской империи было задачей, подвластной лишь особо цепким, сообразительным умам. Выпускникам кадетских корпусов необходимо было иметь не менее девяти баллов по наукам и отличаться образцово-показательным поведением, чтобы теплить хотя бы даже самые призрачные надежды перешагнуть порог этого смотрящего на все свысока здания на правах его ученика. Но для Николая Пшеницына выдержать экзамены оказалось делом пустяковым: природа наградила его до того светлой, расположенной к обучению головой, что любой предмет покорялся ему с той же незатейливой легкостью, с которой когда-то любая дама покорялась чарам мифического Дон Жуана. Оставалось только прибавить к этому покорнейший нрав Коли, целиком и полностью произошедший из великого, непостижимого умом христианского смирения, и вот он готов — юнкер младшего курса Николаевского кавалерийского училища! К большой несправедливости судьбы можно было отнести лишь то, что качества, способствующие поступлению в гремевшее славой на всю Россию училище, совсем не способствовали и даже во многом препятствовали обыденной, каждодневной жизни в этих стенах таких образцово-показательных мальчишек, как Николай. Служба неслась «по старой училищной традиции», главным образом выражавшейся в цуканье. Дедовщина здесь имела форму отнюдь не только что посеянного зерна, а целого разросшегося во все стороны и высоты дремучего леса с такой въедливой и мощной корневой системой, что истребить её было не в состоянии уже ни начальство, ни время, ни новые уклады. И Коля в первые месяцы своего пребывания в Николаевском и по установленному обычаю презрительно титулуемый «сугубым зверем», как и любой другой первокурсник, в самом деле находил теперь много сходств в своем существовании со звериным. Бессчетные приседания и отжимания, повороты направо, налево и кругом якобы для оттачивания сноровки, триллионы едких вопросов с подковыркой, на которые невозможно было найти уместного ответа, и следующие за ними тумаки, щелканы, подножки. Все: вплоть до лестниц и зеркал, вплоть до квадратных метров курилки было поделено на «корнетское» (то бишь принадлежавшее второкурсникам) и «сугубское» (доставшееся по принципу остатка новоприбывшим); во всем чувствовался грозный дух сумасбродной, выросшей на пустом месте иерархии. Колю же третировали с особой язвой, и передел имущества в казарменных стенах казался только забавой курам на смех в сравнении с тем, до чего могла в действительности дойти осада, будь у ее зачинателя достаточно запала и приспешников. Ставровский и на этот раз не прогадал в том, какое впечатление Николай производил на окружающих. Изящество его тела, будто из вредности отказывающегося подчиняться напору ежедневных тренировок, миловидность его лица (доходящая порой до вычурности и понапрасну причисляемая к «мнимым достоинствам, безыскусно выставленным напоказ»), созданного природой по всем канонам самой тривиальной девичьей красоты: глаза васильковые, губки пухлые (сложенные бутоном), кожа белая, матовая, с молочным пушком, волос светло-русый, курчавый — все это день за днем становилось поводом для насмешек; одна и та же засаленная шутка, бывало, крутилась среди юнкеров неделями и никак себя не изживала, как может не изжить себя только самая пошлая, балаганная вещь. Но венцом этой «до стыдного приятной наружности», вне всякого сомнения, являлась на зависть аккуратная, ровного круга (будто ее вычертили циркулем) родинка над губой, точь-в-точь мушка; и если глядевшего на Сергея Георгиевича собеседника завораживал сажный взгляд, то попадись кому на глаза лицо Коли, отмечали всегда прежде эту родинку, а потом уже все остальное. Особо же мнительные и желчные натуры (в особенности те, кто был лицом дурен и не имел совершенно никакой поэзии в характере) принимали эту родинку за «намеренную бутафорию и вопиющий моветон» и даже распускали по этому поводу неприятные, подчас натурально гнусные выдумки, выдавая свои только домыслы за свершившийся, неоспоримый факт. Нужно представить, до какого удивления дошли бы эти самые инсинуаторы, узнай они однажды, что объект их порочащих нападок считал свою внешность рядовой, даже заурядной и в последнюю бы очередь подумал на то, что не иначе как телесная оболочка его и подстегивала окружающих на пакостливые провокации. Сам Пшеницын видел истоки совершено в другом. Как и всякий в излишке мыслящий человек, он многое додумывал за других, так что в конце выходило, что юнкер будто бы про себя знал наверняка, отчего все происходит, но на деле кругом и полностью заблуждался. Так, до недавнего времени Коля полагал, что все беды его происходят от одного лишь недостатка здоровья: он заметно уступал в весе сверстникам; так что многие упражнения, где требовалась одна сила и никакая ловкость и смекалка уже не способны были исправить положения, он проваливал по несколько раз, но в конечном итоге неизменно добивался своего, сколько бы потов с него при этом ни сошло, и потому решительно не понимал, за что над ним трунят с таким гротескным энтузиазмом, ведь не один он вечно плелся позади. Однако завеса тайны и впрямь вскоре приоткрылась (для Николая это стало одним из тех откровений, уложив в голове которое, тут же хочется позабыть о нем навсегда и даже притвориться, будто его и не случалось вовсе). Дело же обстояло следующим, совершенно бесхитростным образом (коим и положено обстоять всем нечаянным, и потому особенно глубоким, потрясениям): кто-то из второкурсников, нисколько не подозревая о том, что неосторожным изречением своим подбрасывает ключик к разгадке китайской грамоты, вместо общепринятого «зверь» обратился к нему однажды «блестючка», что было тут же поддержано сдавленными смешками товарищей, и задушенный смех этот был так единодушен и слажен, будто им дирижировал сам Ганс Рихтер. Коля еще долго после не мог разузнать значения этой тарабарщины, а наконец докопавшись до истины, не на шутку оскорбился и даже дошел до искреннего удивления (которое никак не шло ситуации, но все же случилось в нем): за что только его считают охотником до мужчин, ведь он никому и никогда не делал знаков внимания, да и вовсе не думал о такой пошлости (и даже больше — не предполагал, что пошлость эта возможна, и если уж действительно возможна (о чем он не мог судить наверняка, но теперь уже допускал и это), то как можно помышлять о ней и вместе с тем не испытывать величайшего омерзения?!). Впрочем, незавидное положение Пшеницына благополучно и счастливо поправилось уже к зиме, стоило слуху о его выдающихся способностях к математике и аналитической геометрии, да и ко всем прочим предметам, начиная от тактики, военного законоведения, фортификации и кончая французским языком и политической историей, разнестись гулким победоносным эхом по широким коридорам училища. С тех сам пор учиться Николай стал чуть ли не за одну полноценную роту второго курса (сборную солянку самых твердолобых или попросту ленивых, но и самых задиристых корнетов), что сделало ему хорошую привилегию. Нападки, конечно, продолжались, но только для порядка, дабы «не распустить» молодого юнкера, что выгодным для юноши образом сказалось на частоте их и злостности. Так житейский, ничем не оригинальный страх потерпеть фиаско на экзаменах поборол всякую жажду монаршества, и лишний раз удержаться и не пустить шпильку вслед «юнкеру из дамского сословия» оказалось не такой непосильной задачей, какой она представлялась не более как полгода тому назад. Лишения его остались теперь позади, и Николай, ко всему подходящий с одним лишь добрым сердцем и без всякого умысла, простил своих в прошлом мучителей крепко и, кажется, навсегда, подобно тому, как прощал все и вся князь Мышкин. Стены Школы стали юнкеру родными, среди сугубцев нашлись и те, кто, «разглядев его получше», преисполнились к нему симпатией за не знающее границ простодушие, за сиюминутную готовность откликнуться на любую просьбу и за то в особенности, что к нему одному в минуты слабости могли прийти они и излить в казарменном полумраке свои души (болящие каждая о своем), не боясь быть поднятыми на смех. Все, так или иначе, начало входить в нужную колею (то облегчающее чувство, когда трясина под ногами сменяется твердой почвой), и именно потому, что все прочие неурядицы истончились до размеров нити тутового шелкопряда, почти вернув ему былую радость жизни, Николай так остро переживал теперь произошедший ранним утром инцидент в доме генерала Ставровского. Сразу по возвращении в училище Пшеницын был отправлен к дежурному фельдшеру для осмотра рук, потому как те слишком уж мозолили начальству глаза своими бинтами (бинты эти никак не шли в пандан к форме и вызывали много лишних неудобных вопросов, которых так хотелось избежать в тот день ротному капитану). Фельдшер этот был на пороге старости, но все еще расторопен и к тому же ясно соображал, так что всех «шарлатанов», греющих градусники лишь затем, чтобы бессовестно проваляться в кровати вместо строевой, с позором отправлял восвояси и помнил в лицо, отчего при каждой следующей встрече, которые, как назло, становились частыми, проходя мимо, театрально восклицал: «Как, ты! Помню-помню, дезертира». Но Николаю ничего изображать из себя не пришлось, признаки жара вполне обнаруживались в нем и без всякого градусника: в глазах туман, на щеках крапчатый, нездоровый румянец, лоб взмок, так что даже кудри в обрамлении лица пропитались потом и сникли опавшими ветвями загрустившей ивы. Дежурный фельдшер, все больше хмурясь (густые брови цвета вербовой почки встретились на пути к переносице, беспокойные морщины пробороздили щеки, придав им небывалое сходство со сморщенной, залежавшейся до осени в логе антоновкой), вглядывался в изморенное, оплывшее лихорадкой лицо юнкера, и отеческое в эту минуту уже целиком и полностью преобладало в нем над врачебным. Без лишних разглагольствований из холодной общей спальни с окнами нараспашку Пшеницына переместили в лазарет. В маленькой комнатушке, уютной и обильно отапливаемой печкой, больше не было ни одной живой души, и Николай только слышал, как за стенкой приглушенно вздорят незнакомые ему голоса. Давно копившаяся в теле слабость хлынула неудержимыми струями по венам, и Коля безвольным мешком рухнул на койку, не в силах сделать даже незначительного жеста. Его начинал одолевать сильный, штормовой кашель, от которого внутренности подбрасывало аж до самого горла и чуть не выплескивало наружу; и в самую пору было юнкеру забыться целебным сном и облегчить тем самым агонию, но этого ему никак не удавалось сделать: забытье раз за разом погружало его в темный театр собственного сознания, где на вымышленной сцене в центре изобличительного прожектора неизменно появлялся Он и клал свою руку ему на бедро. Николай тотчас открывал глаза: слишком уж достоверно ощущал он это фривольное, кабацкое касание, будто господин этот стоял, как тогда, совершенно рядом, так что ближе уже и не придумаешь, и горький парфюм его бил острой специей в нос, а сквозь рубашку рвался в пространство такой избыточный жар, что никакая лихорадка не шла и в сравнение. И тут уж не мог Коля не вспомнить, как дразнили его «блестючкой» и ехидно смеялись за спиной, будто знали про него больше, чем знал он сам. И никак не мог оставить голову юнкера в покое этот повторяющийся кошмар: снова и снова пытался Николай заснуть, но Он приходил, как исправный постовой, и обжигал его собственническим прикосновением, и Коле уже натурально мерещилось, что перетружденный мозг его вот-вот лопнет, а бедро — сгорит. Но почему он? Чем он так неудачно выделился? Что он такого сделал неаккуратного, неосторожного, чтобы пробудить к себе этот извращенный интерес пресыщенного жизнью (о, это можно было заключить о Ставровском с первого взгляда!) молодого человека? Нет, Пшеницын не понимал, или усиливающийся жар не позволял ему понять. Ведь получается, не Он первый разглядел в нем что-то такое, задолго до Него Колю уже преследовали непристойные словечки. И в очередной раз клевета на его счет была абсурдна в высшей степени и не имела под собой никакого солидного основания. Пшеницын никогда (и это никогда стоило бы подчеркнуть двойной чертой и даже снабдить восклицательным знаком, дабы самые предубежденные натуры и те осознали и прониклись протяженностью этого наречия) не думал о мужчинах в этом роде и, более того, никогда не пытался привязать любовь к какому-то физическому, олицетворенному образу. Коля весь был сплошь и безнадежно сентименталист с донкихотскими идеалами, чье представление о влюбленности оказалось от и до продиктовано случайно попавшим ему в руки, изрядно уже потрепанным и неизвестно как пережившим десять лет скитаний по салонам, домам и библиотекам журналом «Русский вестник», датированным тысяча восемьсот шестьдесят первым годом, где юноша и прочел в свое время диккенсовские «Большие надежды», и с тех пор уже ни один роман (даже явно превосходящий в художественной своей ценности труды англоязычного писателя) не производил на него такого впечатления и не принимался им так близко и всерьез к сердцу. С того дня юноша вполне определился со своей судьбой (ничуть не сомневаясь в том, что как он положит, так оно и сбудется с ним все в точности) и стал воображать без устали, будто придет час (но еще нескоро, очень нескоро, потому как прежде ему нужно как следует отучиться, выйти в офицеры, разжиться хоть каким-то имуществом для порядка (на большое имущество он даже в мечтах не смел посягать, но на первонеобходимое — о таком давал себе бредить), и небеса разверзнутся, даруя ему его Эстеллу (совсем необязательно, чтобы раскрасавицу, но главное, понимающую и принимающую его путь и положение)), и тогда уж он станет служить ей верой и правдой и в обязательном, беспрекословном порядке даст клятву у алтаря (перед иконами из родительского дома, с дрожащей свечой в руке, с венцом на голове, с кружевом подвенечной фаты перед глазами, скрывающим девичье лицо), прожив каждое слово сердцем и душой, и все в том же лирическом духе. Ни о каком ином сближении, кроме как духовном, юноша не помышлял, и фантазии его не шли дальше того, о чем мы только что уже узнали. Сам себе надзиратель, Николай с параноидальным целомудрием пресекал в себе любую мысль чувственного характера, тут же краснея, и смущаясь, и ощущая себя донельзя виноватым непонятно перед кем, возможно, что только и перед одним собою. С ним уже не раз кокетничали и флиртовали гимназистки, в изобилии приглашаемые на здешние открытые балы, и даже один из музыкантов-флейтистов, отпрыск Санкт-Петербургской государственной консерватории им. Н. А. Римского-Корсакова, каждый четверг посещающий Школу с оркестром и дающий в их столовой представления, совсем недвусмысленно заглядывался на него, но Николай все одно принимал за приступы добросердечия и отвечал всем привычной его губам обворожительной улыбкой, которая, вопреки негласному языку жестов, вовсе не означала то, что все подразумевали. Стоит ли удивляться теперь, что поведение тайного господина, похожего на самого демона, привело все девственное существо Коли в поразительный беспорядок (так что он даже позволил себе уйти, не докончив разговора (впрочем, разговором это можно было считать только в самом косвенном виде), чего никогда не осмелился бы сделать раньше), а после дьявольский лик этот долго и неотступно преследовал его по пятам в болезненно расплывчатых, дремотных туманах неспокойного сна. И не было у юнкера совершенно никакого подспорья, чтобы разобраться в том, чем на самом деле отозвалось его тело на близость генеральского племянника. Разум всячески противился, выстраивал баррикады и не оставлял никакого места для маневра ропщущим сомнениям, но, если бы только Николай мог помнить потом, что снилось ему той горячей ночью первого и самого тяжелого дня болезни, то знал бы, что в дрожь его бросало вовсе не от градуса температуры… Таисия с обычной для нее ипохондрией, которая почти всегда случалась с ней, стоило ее дражайшему супругу вернуться домой после хоть и недолгого отсутствия, без конца бранила служанок, участливо порхавших около и помогавших Ее светлости справиться с утренним туалетом. Необходимость постоянно быть начеку и сдерживать свои пылкие чувства к светлой любви всей ее жизни — племяннику Сереже — наводила на нее страшное уныние и недовольство всеми и каждым, кто пытался своими бестолковыми разговорами вытянуть ее из зыбучих песков многолетней, сугубо женской трагедии. Кто знал, что ее внезапный сердечный порыв взять на воспитание случайно попавшегося на глаза в тот мрачный, преисполненный духа смерти день сироту и выдать его за погибшего вместе со своими родителями наследника, обернется для нее страшной в своей безысходности и долготе душевной кабалой. Сама бесплодная, она мечтала о ребенке, как положено мечтать о нем каждой женщине, знающей о своем организме ту великую тайну, что позволяет ему выносить в своем чреве и произвести на свет продолжение каждого из супругов в известной совокупности. Но в детях Таисии Иосифовне и Петру Федоровичу было отказано, и отказ этот с каждым годом накладывал на здоровое лицо Таисии совсем не здоровую тень жгучей зависти ко всем ее подругам (разумеется, дурнушкам, лицемеркам и особам ветреным и пустым), рано или поздно обзаводившимся потомством, и, несмотря на внешний блеск и обеспеченность, заставляло чувствовать себя ущербнешей из ущербных дев. Она до сих пор отчетливо (как это бывает только в ярких снах помешанных людей) помнила тот фатальный день, когда загородное имение графа Георгия Федоровича Ставровского, жившего в отличие от брата особняком, если не сказать отшельником, в считанные секунды поглотил исполинских размеров язык пламени, не пощадивший ни хозяев дома, ни их малолетнего сынишку, ни конюха, бросившегося в ненадежный дощатый дом, похожий на одну большую спичку, в порыве доблестного рвения споспешествовать спасению домочадцев. Всего этого Таисии видеть, к счастью, не привилось, иначе она на долгие годы лишилась бы спокойного сна. Графиня прибыла в деревенскую глушь только следующим за трагедией днем в сопровождении сломленного горем мужа (так что сопровождала скорее она его, чем он ее) и застала на месте былого дома выжженный пустырь (все пригодные доски уже растащили по соседским дворам и пристроили к поленницам; утвари, правда, не тронули, а тела уложили в грубо сколоченные гробы, которые по воле Петра Федоровича впоследствии заменены были на лаковые, изнутри обитые плисом), а посередь пустыря стоял он — неловкий мальчонок,рыдающий навзрыд. Смуглое личико испачкано сажей, черные бусинки-глаза будто все еще отражают в себе огненную гриву неукротимого пожара и рваные силуэты гибнущих в нем людей, тоненький голосок нескончаемо и жалобно призывает: «Папенька, я тут!»; на вид ему было от силы лет пять. (Ставровский потом не переставая думал о том, что одно только совпадение его возраста с возрастом усопшего, и то, пожалуй, что семейство это жило в такой глухомани и в город было ни ногой, и то еще, что все портретные снимки этого семейства обуглились и сгорели в тот же день —только это одно и было его фортуной, а больше ничего). Едва Таисия протерла своим шелковым дамским платочком его перепачканное детское личико, как тут же поняла, что нашла наконец-то свою отраду! Она прижимала к груди дикого зверька, но уже любила его без памяти и не помнила ни дня из той жизни, в которой не знала она этих непроглядно черных, отчего-то кажущихся ей взрослыми глаз. Петр Федорович долго не разделял счастья своей, как ему чудилось, утратившей всякий рассудок жены, но оторвать ее от этого enfant trouvé [5] уже не представлялось возможным, и вскоре скрепя сердце он разделил ее ложь и согласился выдать крестьянское дитя с дурными, в чем он ни капли не сомневался, генами за похороненного со всеми почестями в родительской могиле Сереженьку Георгиевича Ставровского, пяти лет от роду. И спустя двадцать лет не нашел он в себе сил полюбить этого юношу, как любила его жена, и вечно чудилось ему что-то чужеродное в нем, что-то отталкивающее. Никогда бы его брат, упоенно веривший в бога и бывший заядлым натуралистом, не воспитал в своем сыне такого прожигателя жизни, такого пустого франта, и нечего было даже думать, что Серж имел хоть какое-то отношение к их роду и фамилии: прихлебатель и самозванец под крышей его дома, да и только! И уж конечно, Петр Федорович, свято чтивший семейные ценности, не мог и помыслить, в каких на самом деле отношениях состояли его горячо обожаемая жена и распутствующий на каждом углу племянник, по которому отчего-то воздыхал весь свет светского общества. Таисия спустилась к завтраку в нарядном (других у нее не водилось) домашнем батистовом капоте цвета топленого молока со складкой Ватто, величественно продолжающей ее преисполненный стати силуэт. Она вымученно улыбнулась своему супругу, как всегда находящемуся в превосходном расположении духа, и бегло стрельнула глазами в сторону Сержа, как всегда сидевшему с отстраненно-равнодушным выражением лица. В противовес Петру Федоровичу она находила привычку Ставровского одеваться à l'européenne [6] и dudernier bateau [7] отнюдь не баловством или дурным тоном, но самой настоящей отрадой для глаз, и с ней согласилась бы любая светская дама. Ее племянник слыл одним из тех ловких щеголей, которым удавалось не попадать в газетные фельетоны, но при этом демонстрировать на себе все новинки парижской моды, какими бы нелепыми они не казались на первый взгляд. Вот и теперь ее взор нет-нет да и ускользал от мужа, завернутого в полосатый (большей скуки и вообразить было сложно!) архалук, делающий Петру Федоровичу огорчительное сходство с дутым свертком, к племяннику, восседавшему за столом в кричаще-парадном неглиже (устроенном, разумеется, на свой манер), так что это можно было принять даже за намерение эпатировать публику, если бы только публика эта в действительности присутствовала за обедом. Платье молодого человека было таково: белоснежная (режущая глаз голубым переливом на свету) рубашка, распахнутая чуть не до чревного сплетения (так что терялся и всякий смысл уже этого одеяния), поверх — эффектный атласный шлафор из золотой узорчатой ткани, расшитый по-восточному кистями (шлафор этот специально был выкроен так, что удовлетворил бы и женскому, и мужскому туалету, отчего неприятно поражал многих консерваторов — на что и был расчет генеральского племянника), и дальше выдумка собственного сочинения — узкая лента будто «забытого со вчера» галстука, обивающая его шею и спадающая двумя расправленными концами на грудь. Таисия уцепилась взглядом за этот галстук. О, как бы ей хотелось сейчас стать той лентой, вздыматься на его груди, нарочно забегать за ворот! — Туся! — мягчайшим тембром обратился к супруге Петр Федорович, тем временем поочередно и изрядно налегающий то на отбивные телячьи котлеты, то на жареную говядину. — Это ведь какая оказия со мной вчера приключилась! Почему ты думаешь, я давеча юнкеров своих одних отправил? А вот слушай, touteuneaffaire! [8] Но Таисия уже не слушала его, опресневело глядя на туманно-серое утро за окном и строгие обнаженные кроны деревьев, похожие сейчас на блюстителей нравов. «Как хорошо было бы открыться, но слишком много поставлено на кон. Я несчастная, какая же я несчастная!» Эти мысли терзали ее уже не первый год, и каждый раз она находила чистосердечное признание невозможным. Петр Федорович, генерал-майор, в стенах училища внушающий уважение и раболепный трепет, в собственном доме считался за подкаблучника. Он готов был носить Тусечку на руках и быть подставкой под ее бархатные ножки, но вовсе не потому, что заискивал перед ней или нуждался в ее незаурядном наследстве, нет-нет, все это он делал от больших чувств к ней, спустя столько лет совместной жизни ничуть не увядших и приобретших взамен юношеской пылкости тихую, но нетленную искру золотой осени. Ему, с годами потучневшему и одрябшему, было удивительно наблюдать за тем, как броская красота его жены нисколько не угасает, а фигура не теряет прежних форм. Конечно, она была уже не той веснушчатой гимназисткой, что тридцать лет назад, но возраст не перечеркивал ее достоинств, а лишь по-новому обыгрывал все те же томные черты. Таисия чувствовала на себе беспечную любовь мужа, но это уже давно не льстило ей и не утешало, как бывало прежде, а только чрезмерно тяготило. Отчего он так верен ей? Отчего так честен? Отчего в нем столько нравственных высот? Рядом с ним она ощущала себя до непригодности падшей женщиной, и в своем бессилии злилась на него, моля неведомых богов о том, чтобы немедленно открылись самые гнусные пороки ее мужа (ведь есть же они у него?!), пусть даже измена, нет, даже лучше, чтобы это была непременно измена! О, как она была бы рада! — Нужен бал! Пренепременно бал! — вдруг очнувшись от летаргической задумчивости, воскликнула Таисия, прервав на полуслове монотонную болтовню мужа (впрочем, монотонность эта была скорее воображением графини, чем правдой, ибо случись теперь за столом быть гостю, тот бы непременно увлекся рассказом Петра Федоровича о давешних злоключениях его, и во многом раззадорился бы этим самым рассказом, и развеселился, и даже ненароком пересказал бы потом в другом кругу, сам того от себя не ожидая). — Тусечка, но ведь недавно же давали… Столько суматохи, столько беготни, весь дом вверх дном… — вяло возразил супруг, наперед зная, что придется уступить. — А этот бал будет особенным! — с решительным блеском в истомленных глазах возразила графиня. — Я приглашу на него твоих юнкеров, до того они мне приглянулись, просто страсть! Пусть покажут себя в свете, они наверняка не бывали еще на таких балах. И графиня Рыженская придет с дочерьми, у нее славное потомство, все девочки как одна в мать; вот молодежи и будет с кем танцевать мазурку, а глядишь, может, что и выйдет из них потом! — Сплошное сватовство на уме! — рассмеялся Петр Федорович, обтирая салфеткой рот. — А ты что скажешь, mon cher [9] ? — обратилась Таисия Иосифовна к скучающему Сержу, всегда через силу переживающему совместные трапезы, где так безыскусно разыгрывались интермедии на тему счастливого семейного единения: ему ли было не знать, как на дух его не переносит «дядюшка» и как «тетушке» в сущности все равно на «дядюшку» и на его мнение на этот счет, потому что она давно уже и полностью наскучила мужем и променяла его жалкую ветхость на восхитительный плен молодости. «Стало быть и того пригласят, самого из всех нужного…—подумал про себя Ставровский и кивнул, давая первое за долгие месяцы воздержания от вставших ему поперек горла плясок согласие. — Правду ведь говорят, quichaponmange, chaponlui vient! [10]»Генеральский племянник едва удержался от того, чтобы сделать победный кабриоль, выходя из столовой, преисполненный восторга над тем, как все удачно устроилось и избавило его от необходимости измышлять эту встречу собственными силами. [5] - брошенного ребенка (фр.) [6] - на европейский манер (фр.) [7] - по последней моде (фр.) [8] - это целая история! (фр.) [9] - дорогой (фр.) [10] - на ловца и зверь бежит! (фр.)1 часть. 2 глава
16 марта 2017 г., 13:29