***
Это место каждый раз навевает воспоминания — не всегда хорошие (впрочем, их и без того слишком мало), не всегда приятные; иногда он вспоминает вещи, которые хотел бы забыть, иногда — те, что не хочет и не должен забывать нет, не так — должен помнить Аббатство, тишину и покой, уверенность — «то, что я делаю — правильно», темные бараки, псарню, вид на Ренхевен с обрыва у казарм. Допросную. Крики — иногда чужие, иногда свои. Вес каленой кочерги в руке, пса у ноги, собственное черное, тяжелое удовлетворение. Он никогда не был садистом — потому и работал так хорошо. Лучше многих. (Это не люди, говорил он, когда отстирывал перчатки от крови; обычно маски братьев смотрели понимающе, но иногда — совсем нет. Это еретики.) И это жуткое чувство, когда он увидел — словно мир перевернулся, словно огромный и гладкий кит, и случайно сбросил его со своей спины; когда он понял, что это не ошибка, что Кэмпбелл в самом деле не так свят, как казалось — далеко не так свят (теперь эта мысль вызывает у него только смех), и что другие или просто не хотят это видеть, или сами ничем не лучше. Когда его клеймили и выбросили с площади Холджера на Клеверинг, небо было серым — как всегда поздней осенью. Он помнит тонкий лед на мостовой, онемевшие от холода босые ноги, что ветра не было и пахло дождем, и еще — эту пустоту вокруг, словно весь квартал вымер, и такую же тишину. Гулкую, страшную, словно он рухнул с моста в Ренхевен (позже он посмеется над этим сравнением); все, что он слышал в ней — как далеко за спиной, за воротами на одной ноте выл Барренс.***
Райан вздрагивает, когда щенок вспрыгивает на бортик и балансирует на нем — почти серконский акробат, только слишком волосат для этого, — и, протянув руку, за шкирку затаскивает его к себе на колени. — Нагулялся? — спрашивает он со смешком; щенок тявкает и ловко переворачивается, подставляя живот. Барренс никогда так не делал. Барренс был сильной, злобной, умной и послушной зверюгой — настоящей гордостью аббатских псарей; этот щенок полон энергии и пока слишком глуп — прикажи ему охранять дверь, попытается выломать ее и утащить с собой. Ну, или облизать чужого, а не облаять. Глупо, впрочем, ожидать от щенка чего-то другого; нет, Райан вовсе не расстроен. Он любит этого рыжика, правда. Просто это не Барренс. Пожалуй, это и к лучшему. Прошлое все никак не отпустит его. Аббатство никак не отпустит его. Спустя пятнадцать лет ему все еще снятся золоченые маски и чистые белые стены Канцелярии, и, иногда, жесткая шерсть под пальцами и щекотное жаркое дыхание; спустя пятнадцать лет он все еще скучает по Барренсу и следует запретам. Только вот сейчас он сам себе верховный смотритель — сам трактует, сам следует, сам следит за исполнением. Так лучше. Никакой лжи, недомолвок и лицемерия; никакого фанатизма, только убеждения. — Барренс, — говорит он и чувствует, как перехватывает горло от странного и не до конца понятного чувства; шарит свободной ладонью за спиной, пока не нащупывает запримеченную несколько дней назад палку. Бездна знает, откуда она тут взялась, если рядом нет деревьев; может, упала с крыши, может, была здесь давно, а может, ее кто-то принес. В конце концов, невозможно что-то скрыть от китобоев. — Ты ведь умеешь плавать, правда? Принеси. Щенок бросается в воду так, словно не лежал секунду назад расслабленной и счастливой горжеткой, и брызг от него больше, чем можно было бы подумать; Райан стирает капли с лица и тихо смеется.