Часть 1
5 мая 2017 г. в 12:26
Невесомый и легкий, похожий на алмазную пыль, снег одевает драгоценным покровом дома и дороги, цепляется за фонари и деревья, за острые горбатые крыши, за волосы и шарфы. Он оседает инеем на холках лошадей и мелкой россыпью, как сахарной пудрой, укрывает овес и солому в торбах и шерстяные тулупы извозчиков. Но на плечах человека в тяжелом пальто снег кажется эполетами. Брейк видит его силуэт через высокие окна галереи, где скармливает гигантской — брейковой милостью же, это давно традиционное удобрение — диффенбахии кофейную гущу. Сад полон праздничного света от развешанных всюду фонариков, полон пляшущих розовых и синих огней, и, когда в общую гамму вторгается оскорбительно-рыжее, — вульгарным, разведенным посреди сугробов костром — Брейк фыркает и насмешливо морщится. Рождество — это снег и праздник в семейно-дружеском кругу, но нынешнее еще и почтил своим визитом один вздорный книжный червяк. Уговорила-таки Шерил, похоже. А, и ладно... Интересно, он принес подарки?
— Беги-беги, — мимо проносящийся Рейм, которому адресовано обращение, на ходу грозит кулаком. — А то твой господин, чего доброго, еще заблудится.
Из полуоткрытых дверей залы аппетитно пахнет предвкушением праздничного ужина: пустой еще, пронзительный блеск серебряных блюд готов наполниться тем, что томится в огромных кухонных печах. Печеный картофель, рис, фасоль, ростбиф, индейка, но самое вкусное — горячий, яблочный со сливками пирог, шоколадные кексы и заварные пирожные. Ради такого, без сомнения, когда-то стоило оказаться истекающим кровью у ворот дома Рейнсворт. Где бы еще так кормили? Ради такого стоит каждое Рождество и елку таскать на своем горбу. Ну ладно, не таскать — устанавливать. Там она сейчас, в холле — громадина под самый потолок.
— ... готов поспорить, ее украшал Шляпник.
— Вы из-за развешанных конфет так решили? Ну да, вы правы, господин Руфус. Он это дело любит.
— Из-за общей убогости. Прощу прощения, конечно.
— О... — Рейм забавно теряется. — Давайте ваше пальто, я отряхну...
Брейк вздыхает и гладит взращенного им зеленого монстра по широким, с белыми прожилками листьям. Надо бы пойти поздороваться. Впрочем, совершенно не хочется. А хочется яблочного пирога, взбитых сливок и мармелада, ароматного грога, шуршащих подарков, а потом — спать. «Убогость»... Знал бы тут кое-кто, сколько сил стоит нарядить елочку — может, тогда бы заткнулся.
Пролеты лестницы, ведущие вниз, янтарностью залакированных до блеска деревянных половиц — мербау, на солнечном свету больше красный — наводят на мысли о пролитом меде. Подкрался-таки, не устоял — не рассмотрел из окна галереи, есть ли при госте коробочки-свертки. Но нет, этот жадина гол, как сокол, — разве что припрятал в рукаве. Нечестно. На кой он тогда нужен? Упруго и изящно стянутые на затылке в хвост волосы — и хоть бы где седина промелькнула — покачиваются, когда вверх к Брейку поднимают голову. Гость кратко вздергивает бровь. Так здоровается.
— И вам не болеть, ваша растрепанность.
— Ты мил, как и обычно, Шляпник. И не раскатывай губу: тебе я ничего не принес.
— А мне и не надо. Я самодостаточен.
— Рейм, слышал? Запомни и экономь на подарках.
— Пф! — Брейк не обижается.
Возникшее от привычной перепалки веселье уносит его в залу — не помогать, так деятельно мешаться. Перевернуть пару стульев, гоняясь за кошкой, заляпаться из подсвечника воском, огрести от госпожи Шерон — легко! И, получив строгое внушение, наигранно уныло удалиться в уголок, под омелу. Безо всяких запросов — Брейку просто весело наблюдать, как хихикают горничные, косясь на недвусмысленный венок, толкают друг дружку локтями, тушуются и не подходят. Хотя, можно подумать, стал бы он их целовать, омела там или нет.
В нарядной праздничной зале свет и сухость уходящего в темноту под балочными сводами воздуха оживляются и приобретают густоту и оттенки, когда пар блюд, высвобожденный из-под тяжелых крышек, вспархивает и растворяется. А одноглазый болван, конечно же, сразу тянет свою вилку к пирогу; и как не слиплось до сих пор, впрочем, это все — проблемы только его. К рассеянно кивнувшему своим мыслям Руфусу почтительно обращается Рейм, сидящий по левую руку, — весь вышколенность и внимание. А еще так робко, глубоко внутри, но прорывающее чуть раздражающим лучом, — забота. Вот ведь долговязый дурак. Чего трястись о том, кто с юных лет привык быть сам по себе?
Растрескавшиеся, в красноватое золото спинки картофеля покорно поддаются острому ножу. Сталь взблескивает — так, что видно свое вытянутое отражение. Размазанный овал лица и ни малейшего выражения глаз. «Опять собой любуются», — и что это ты там вякнул, Регнард? Но нет: снова кромсает пирог, и вид при этом совсем не злодейский. Красивые у него руки — но так легко представить, как когда-то убивали людей.
Хрусталь люстр горит, и время уже близко к двенадцати. Чуть-чуть подползает стрелка каминных часов, а потом еще и еще. «Бокалы, дамы и господа, бокалы...» В желтой буре шипучего напитка по ту сторону стеклянных стенок — все то же отражение, но уже читаемое. «Ваше здоровье... ура!»
Это называется — скука.
Привычное чувство под маской сдержанной вежливости — любые праздники и балы всегда приходят к одинаковому. Когда вспоминается свой уютный камин, бесплотные тени под потолком, беззвучие мира за гардинами, которые скрывают ночь, крики, фейерверки. И чай, и тяжелые страницы книги на коленях — любое Рождество в сто крат краше, когда не разделимо ни с кем. Возможно, это действие возраста, — желание одиночества. Хотя, скорее, натуры.
Их было так много (он вспоминает немного лениво, прикрыв глаза и наблюдая, как за высокими витражами кружат темные хлопья, а вокруг смеются, двигают, вставая, стульями, кто-то рассказывает анекдот), — всех этих праздников в тишине. Раз за разом, из настоящего в прошлое, из старости в юность, где между учебниками и — еще раньше — игрушками, похожими на все те же учебники, лишь очень приблизительное празднование, считавшееся всегда несерьезным, неподобающим, глупым. И никаких подарков, конечно же, Бездна упаси: в традициях далекой родины подарков, как и Рождества, не существовало. А теперь вот вручают, и не отвертишься, — бесполезный сервиз, запонки, шейный платок. Ладно, хоть можно все отдать Рейму. Ну сущий ребенок —так радоваться.
— А сейчас, — тот, будто услышав упоминание в мыслях, встает. — Немного музыки, как вы на это смотрите?
И патефон — нелепая громадина — уже извлечен и красуется на старинном столе у камина. «Ты у старьевщика его стащил?» — так и подмывает спросить. От игристого, солнечно-желтого, в голове чуть дрожит и потрескивает. А, нет, это всего лишь пластинка — такой же архаичный, огромный плоский блин. «Полегче, дирижер», — шутит кто-то.
— Два, три... ура!
Брейк фыркает в тарелку от смеха. Сам рассказал, сам посмеялся — на что еще нужны анекдоты? Шипит, как рассерженный кот, патефон — кто-то ставит пластинку. Придумали тоже — танцы после еды. С пирогами в брюхе антраша выделывать. От этой мысли еще смешней, чем от рассказанной истории, — и вот опять во все стороны хохот и слезы. Такое тут нынче общество, сам лохматый герцог, — нельзя, наверное, столь беспардонно стучать по столу вилкой и гоготать при этом, но попробуй-ка удержись, когда смешно, смешно, смешно.
Но что-то дурное, тягучее, превращающее время и пространство в мед, прогорклый и несъедобный, в безвкусную патоку, приходит с первыми же звуками, что-то вторгается в память, и уже невозможно качаться на стуле и чувствовать себя так замечательно. Брейк слушает. Брейк непонимающе хмурится. Он поздно видит, что как-то не так в этом зале не только ему. Впрочем, уследи тут — с одним глазом.
Пластинка с шипением спешит под иглой, высвобождая затертую временем песню. На острые крыши, дороги, на голые ивы и фонари — все падает, падет белое. На опустевшие на эту ночь и вечер рыночные лотки, где завтра снова закипит торговля. Конфеты, пряники с глазурью, засахаренные фрукты, шоколад — все то, что годится в подарок на Рождество, здесь россыпью на картонных подносах, в коробках, блюдах и бумажных кульках. Миндаль, ваниль, корица, мята, сахар, эстрагон. «Счастливого Рождества, счастливого Рождества», — и теплый зал все ширится, темнея, и в нем самом уже летают хлопья, и тянет холодом, и голосами без плоти. Они знакомы, эти голоса, он их уже где-то слышал.
Не он один.
Давным-давно.
«Может быть, тебе не понравится. Мы с мамой очень бедно живем. У нас даже стул только один. И кровать».
«Ничего! Я могу спать на полу. Правда, я так еще не делал, но это, наверное, весело. Как будто путешественник в лесу. А мама твоя любит конфеты?»
Снег на крышах, на плечах, на улыбчивой морде собаки, которая со счастливым видом грызет под старой бочкой подаренную кем-то кость. И кажется, что это навсегда и сразу — друг, внезапно найденный. У слова «друг» вкус марципановых конфет и игр в разбойники-солдаты. У друга — ярко-рыжие волосы.
«Я не хочу возвращаться назад».
«Зачем тебе туда? Ты же теперь будешь с нами».
Мама у окна, она волнуется — сгорбленный силуэт, ладонь на мутном стекле. И что-то вроде «ты ведь понимаешь, дружочек, что надо ему вернуться домой», и «его родители, наверное, сходят с ума», и еще «он же заблудился, как ты сказал, правда?», и проницательный взгляд синих глаз, и отчаянность собственной лжи: «Мам, он даже не из города!» Растрепанная голова на своем плече, когда мама, отвергнув решительно всякие идеи насчет того, чтобы им спать на полу, постелила там себе и улеглась, но не спала, он слышал — дышала нервно и коротко. Доверительный шепот на ухо: «Она у тебя очень хорошая».
А потом, когда заснул, — забавное сопение.
У пришлого человека — высеченное из камня лицо. Он прозывается странно: «камердинер», и взгляд из-под седых бровей такой... уж лучше бы не смотрел.
«Благодарим вас за то, что предоставили молодому господину свой кров. Герхард, оплати госпоже все расходы».
Проворный и юркий юнец — слуга, по всей видимости, — как заведенный кланяется. Мешочек с монетами звякает, тяжело опускаясь на стол. Там, наверное, на ящик конфет хватит.
«Заберите обратно!»
«Ты странный мальчик, — говорит камердинер, показывая зубы в усмешке. — И очень приметный. Красноглазые — редкость. Соседи были рады оказать нам содействие. Ну, всего доброго...»
В бессловесном и тоскливом завывании белой пороши его друг машет рукой.
Так странно это — слезы, когда только недавно смеялся.
— Герцог? Простите, я пододвинусь, да-да...
Он поднимается с улыбкой извинения. Это странно для его лица, непривычно, это чуждо и очень жалко, но разбуженная память толчками подкидывает все новое, пронзительное до беспомощности: вот так он протянул тому мальчику свой бумажный пакет с конфетами, так — снял свой шарф и накинул (пришлось встать на цыпочки) на голую тонкую шею. Так — тот мальчик ошеломленно смотрел, широко распахнув яркие, как отцово «лекарство» в хрустальной бутылке, искрящиеся винные глаза. Его заплатанные брюки и короткую, слишком легкую, чтобы это не выдавало призрака бедности, для зимы потрепанную куртку. «Я сбежал из дома. Надоели со своими нотациями! Вилку держи так, ложку — этак, дамам двери придерживай и вперед пропускай, даром что они — просто глупые девчонки с куклами. И хочу найти себе друга. Может, ты им станешь? Это все тебе, в подарок... Мы могли бы отпраздновать Рождество вместе». Проницательная, мудрая Шерил, она не замечает, что с ним что-то не то: сидя вполоборота, непринужденно беседует с внучкой. Та сплошь кипень кружев, от белой яркости которых ломит зубы, и такая же белизна скатерти ошеломляет, как оглушая ударом, и склоненная над пирогом макушка белеет, как снег, — слишком много здесь белого, достаточно много, чтобы быть цветом утраченного, достаточно, чтобы с этим не справиться. Память — это очень плохо, оказывается. Тем более так жестоко осознанная.
Отчаяние — шепот о потери очень важного — горячо сворачивается в груди. Глубочайшее изумление — вот такая кипящая радость, и счастье, нежное, как долгий сон в облаках, и ощущение бескрайнего покоя, и в первый раз прочувствованное до самой тонкой жилки простое слово «семья» были, оказывается, были с ним — что-то делает с зрением: окружающая обстановка становится четкой до рези в глазах и отчего-то мокрой. Давность случившегося, такая дремучая, что поросла не одним слоем плесени, тихо спрашивает: а зачем, потеряв, ты тогда все это время жил дальше? И правда — зачем... Как же это — зачем?!
Он приводит массу обличающих и злобных причин.
А потом — оценивает степень своей искренности.
Детский голос на старой пластинке поет песню про счастливое Рождество, и, соскакивая с иглы патефона, на последних словах ломается. Зрение у Брейка не самое хорошее, но, наверное, поэтому хороший слух, — он слышит, как ломается еще что-то, тонкое звяканье, будто очень хрупкий лист из стекла, заполучив одну-единственную трещину, не выдержал и рассыпался. Яркое пламя волос, совсем не праздничный черный сюртук — его противник-оппонент, зануда этот растрепанный, злюка, педант и безжалостный строгий начальник, встает из-за стола, и лицо у него в синеву белое. Как снег под окнами. Как замерзшие руки. Как замершая шея одного десятилетнего мальчишки, что терся много лет назад у праздничных рождественских рядов, до слез от несправедливости мира желая хотя бы одну из конфет, что продавали россыпью в лотках. Хотя бы половинку. Четверть! Он ведь никогда еще не пробовал конфет, не знал, что такое — конфета. Конечно, он мог бы украсть, но взгляд матери всегда был сильнее, чем уличные законы. И оттого — рождественским чудом — так непонятно и волнительно вдруг оказался вознагражден: уже, смирившись больше, чем отчаявшись, готовился брести обратно, когда хрустящий пакет ему всунули в руки. Так странно всунули — как будто снизу вверх.
А пластинку они тогда слушали эту же.
— Так это ты ее поставил?!
Рейм никогда не видел его таким взбешенным, должно быть. Но вот он, Брейк, и вот — так яростно он сжимает ворот реймовской парадной формы, которую педантичный слуга упрямо носит по праздникам вместо любого вида костюма. Так яростно, что воротник вот-вот оторвется. Да что случилось-то, ты, олух царя небесного?
— Пластинку? Да, я. Обычная рождественская песня. Чего ты взъелся, не понимаю!
На голых высоких ольхах, на тяжелых ветвях елей и сосен снег — тяжелый покров, саван прошлого. Тот, кого Брейк так отчаянно, до боли в глазу высматривает, тоже пытается спрятаться. Спрятать себя обратно, укрывшись в снег, как в кокон. Но хорошо, что у него такие яркие волосы.
— Так иногда получается, — беспомощно бормочет Брейк, сдергивая с плеч чей-то чужой, впопыхах и не глядя захваченный плащ, — что... что черт знает что. Но это не повод пытаться насмерть замерзнуть. На празднике — тем более. Ну же, я прошу вас... Тебя. Смотри. Это просто. Возьми их, пожалуйста.
Конфеты — на счастье, в карманах нашлись — Брейк вкладывает в холодные руки. Он силится улыбнутся, и в первый раз в жизни ему с этим так сложно — с улыбкой. Получается, наверное, такой же кривой, как жизни их обоих.
— А теперь — сделай мне рождественский подарок. Как тогда.
Бледные губы укрытого меховым плащом человека чуть заметно вздрагивают.
— Знаешь, — хрипло начинает он, — я сбежал из дома...
Их сомкнутые ладони постепенно согреваются.