Эпилог.
18 июня 2017 г., 08:17
Примечания:
По идее никакого эпилога не должно было быть, но тогда фанфик заканчивался бы слишком оборвано и казался бы незаконченным. Поэтому эпилог здесь как некое приложение к основному сюжету.
Такой апрель Саске любил.
С холодным утром, уже теплым, но пока еще не жарким днем и снова прохладным вечером как сейчас, когда солнце в семь часов перевалило за верхушки деревьев, и теперь по лесу расплывалась мягкая тень серо-золотистых сумерек.
Саске знал их наизусть, каждый их оттенок. Знал каждый шорох листа, каждый скрип ствола дерева, каждое завывание ветра в высоких и густых кронах, каждый скребок по земле и по ее влажной подстилке, каждый стук капель дождя, каждый хлопок крыльев и крик птиц, каждый разноцветный луч, живущий в его лесу, каждый сырой, сухой, свежий, пряный, земляной, травяной, затхлый запах. Он знал их все, они были его шпионами и друзьями.
Сейчас его лес был серо-золотистым — из-за наступающих прохладных сумерек и еще не до конца зашедшего солнца. Зелень была нежно-салатовой, мягкой, сочной и душистой. Земля пахла тяжелой сыростью, влагой и холодом, давно сгнившими листьями, а еще ветер приносил запах расцветшей вишни и каких-то диких, неприметных цветов. А еще пахло едким дымом, потому что Саске, сидя на старом деревянном пороге скромной, забытой небесами хижины, курил, оглядывая неподвижными глазами свой лес — свое владение и свое укрытие.
Он до сих пор терпеть не мог запах прогоравшего табака, его тошнило от его вкуса, от запаха полупрозрачного дыма, но это было почти ритуалом — садиться после захода солнца на порог хижины и курить одну за другой несколько сигарет, смотря вглубь деревьев и кустов. Саске это успокаивало и даже как будто утешало, уносило все его мысли. Каждый раз он клялся, что этого не повторится. Но это повторялось из раза в раз.
— Блять, — зло выдохнул Саске, когда обнаружил, небрежно туша сигарету о расшатанный порог, что пока облокачивался о влажные после дождя перила, рукав его белой рубашки на локте успел не только промокнуть насквозь, но и загрязниться. Раздраженно отряхивая с хлопкового полотна прилипшие к ней кусочки мокрого дерева и отдирая ногтями сбитую комками грязь, Саске с досадой хмурился: с возрастом он стал более брезгливым, несмотря на свой образ жизни, более чистоплотным и более сквернословным. Все это его несказанно раздражало, и он никак не мог выбить из себя хотя бы один из этих идиотских недостатков. Но, наверное, такими недостатками и привычками обладает каждый одинокий человек, как отшельник живущий в лесу уже много лет. У каждого из таких людей в глубине хижины стоит пиала с полувысохшим на ее дне алкоголем, а рядом с ней — бутылка, которую распивают по темным вечерам время от времени, кутаясь в плащ и вычищая оружие. У каждого такого человека одинокий небрежный порядок в вещах — вроде бы они все на месте, вроде бы все чисто, но нога каждый раз задевает катану, которая валится с грохотом и валит за собой все остальное. Каждый такой человек может посреди теплой летней ночи встать с постели и в одной рубашке сесть на темный порог, раскуривая очередную сигарету, а зимой во время ливня закутаться в одеяло, раскрыть дверь и сесть у нее на пол, из-под ресниц лениво рассматривая белую стену ночного дождя перед собой.
Саске тоже так делал.
Становилось все прохладнее, и серые сумерки теряли свой золотистый оттенок, переходя в синий и вязко-зеленый тона. Саске грел руки о глиняную чашку с отваром, который пил вторую неделю от кашля: под конец сезона дождей он ужасно простудился и теперь почти два месяца безнадежно мучился от кашля, пока один из последних заказчиков не посоветовал ему эти травы — они и правда помогали. Также Саске думал, не стоит ли ему пойти за плащом: в длинных черных штанах и длинной белой рубашке холодно не будет еще до девяти часов, но вот босые ноги, ощущающие идущую от земли сырость, умоляют о тепле и сухих шерстяных носках, лежащих на кровати. Или хотя бы о сандалиях, но в последнее время Саске чудовищно любил ходить босым по деревянному полу или по мягкой подстилке из травы, листьев и земли. В пределах своей хижины, разумеется.
Иногда вечером у крыльца он разжигал маленький костер: крошечный, с прозрачным дымом, но яркий и горячий, поджаривал на нем хлеб или коренья, а потом сидел и грел ноги о красные тлеющие угли, пока в ветвях деревьев не начинали порхать совы — еще одни его друзья, которые слетались на крышу его хижины и ухали в полночь: Саске их подкармливал, и они его не боялись и знали. Когда прилетали совы, он растаптывал догорающий костер и уходил в хижину, ложился на постель — в единственной, но большой комнате всегда было сухо и тепло, даже в сезон зимних дождей — и спал до рассвета, греясь под одеялом. Утром завтракал тем, что купил в городах и селах неподалеку или что поймал и собрал сам. Потом до десяти утра тренировался: его окончательно сформировавшееся тело, утратившее последние подростковые черты, было как никогда сильным, в самом расцвете своих сил — Саске в этом году уже будет двадцать семь, он дьявольски молод и полон энергии, — его умения и навыки были как никогда отточенными, острыми, его глаза видели как никогда четко, его чакра как никогда быстро восстанавливалась: Саске не был так силен даже тогда, когда жил в Конохе, и это при том, что он все еще не овладел техниками мангекье шарингана, хотя уже научился сам активировать и деактивировать его, и теперь его глаза были под его полным контролем. Иногда в оставшееся дневное время он охотился, иногда ухаживал за хижиной, иногда за своими вещами и собой, иногда делал покупки в городе в получасе ходьбы, иногда рыбачил, если просыпался до пяти утра, иногда собирал лекарственные травы и травы для отваров — он научился разбираться в них так, что мог по одному запаху узнать каждую из них, — а иногда уходил работать наемником. Многие феодалы, да и попросту богатые люди то тут, то там — большинство из них жили не в стране Огня, к счастью, — были заинтересованы в нем, и более десятка из них регулярно пользовались его услугами: настолько профессиональный шиноби-наемник ценился на вес золота, ему очень щедро платили, и это за ним ходили по пятам, прося об услуге и предлагая работу. Саске казалось, что он обошел весь свет, каждый его край, каждую страну и город, узнал каждого человека, научился всему, узнал все, выполняя свои заказы. Иногда это были совершенно обычные и легкие миссии, как донесения какого-либо важного послания. А иногда они были кровавыми и отвратительными, после них проходилось выкидывать одежду и отмываться, нося ведрами воду из колодца. Но Саске было все равно. Его не смущала кровь на своем лице и руках, даже если это была кровь не очередных сомнительных мерзавцев, а простых шиноби. Это был его хлеб.
Он вроде как давно перечеркнул знак Листа на своем протекторе и никому ничем не был обязан, его даже так и не занесли в книгу Бинго, решив забыть о нем как о страшном, постыдном и мерзком сне — как о еще одной неудаче Скрытого Листа. Теперь Саске был никем, не попадавшимся никому из прежних знакомых на глаза много лет. Нукенином. Наемником. Отшельником. Бродягой. Изгоем. Давно забытым призраком июня. Да кем угодно. Но ему было все равно. Плевать. Его устраивала такая жизнь. Саске любил ее, а она любила его. Она была настоящей, и она была его собственной, подчиненной только его прихотям, капризам и желаниям, а это главное.
Саске снова поежился, лениво раздумывая над тем, лечь ли сегодня спать раньше или же разжечь костер, ведь сегодня будет ясное звездное небо, которое он любил разглядывать, карты которого с созвездиями и Млечным путем изучал в полыхающем свете огня долгими августовскими ночами до рассвета, — он думал об этом тогда, когда справа от него послышался шорох и влажный шлепок.
Он был еще далеко, в десяти метрах, но слух у Саске, как и обоняние, тактильные ощущения, реакция и зрение, невероятно обострился в последние годы, поэтому он тут же повернулся, с флегматичным взглядом ожидая, пока оранжевая жаба размером с небольшую дыню шлепнется рядом с ним. И она шлепнулась на порог спустя несколько секунд. Оранжевая, с зелеными пятнами, растопыренными мощными лапами с влажными перепонками, большой несуразной головой и во все стороны раздувающимся бело-прозрачным горлом.
— Что? — бесцветно спросил Саске, отставляя в сторону чашку с отваром и снова невольно подхватывая пальцами сигарету из потрепанной, размокшей пачки — он выкурил только одну, а по плану три, но их может быть четыре или пять, как показывает практика. Вдруг на нос упала холодная капля с кончика покатой крыши, и Саске тряхнул головой, а потом поднял вверх свое лицо. Капля упала снова, и он снова тряхнул головой, а затем опять взглянул на все еще часто раздувающую горло жабу.
— Такая же идиотски оранжевая, как и одежда этого придурка, — сказал Саске, а жаба молча и без обиды смотрела на него выпуклыми прозрачными, почти рыбьими глазами, медленно моргая. Пока она моргала, он думал, что это одиночество вынуждает его нести эту глупость животным. Как, например, той птице, что он недавно нашел в лесу, когда охотился на оленя. Это была благородная серо-белая сова, круглая, крепкая, крупная, едва оперившаяся, едва научившаяся летать, молодая, с желтым клювом, все еще в плотном пуху, почти птенец. Саске не нашел ее дупла, забрал с собой и выходил ее, подкармливая сырым мясом, а иногда и рыбой: она с благодарностью ела все, и теперь, когда ее отпустили, до сих пор прилетала на крышу хижины с другими птицами. И все то время, пока она жила у Саске, он с ней разговаривал. От одиночества. От любви к птицам, что скрашивали его пустую жизнь. От желания проявить ту заботу, что безнадежно копилась в нем. Саске писал каждый месяц родителям, писал время от времени Наруто, те постоянно отвечали, но ему не хватало живого общения с теми, кто был ему дорог. Безумно не хватало заботы о них, их тепла, их голосов, а он не мог приблизиться к ним ни на шаг, хотя все бы отдал ради одного, самого краткого свидания с кем-то из них — из тех, чьи черты он уже почти забыл. Чьи черты видел в себе в отражении зеркала, чьи голоса, запахи и улыбки стерлись и превратились в знаки на бумаге — пустые, черные, безжизненные и одинокие.
У жабы было тайное письмо, как и всегда, и Саске лениво взял его, небрежно разрывая печать на свитке. Что ему может написать Наруто? Очередную чушь? Например, о том, что Сакура, на которой он все-таки женился два года назад, снова избила его за то, что ожидая ее у купальни, он случайно увидел Ино в полотенце? Или о том, что он искал свои трусы весь вчерашний день? Или о том, что он набьет Саске рожу, как только увидит его? Примерно об этом были все его письма. Письма родителей — о делах в клане, в доме и в деревне. Больше писем не было. Больше писем Саске и не ждал уже никогда — ни вчера, ни сегодня, ни завтра.
Спустя минуту Саске раскрыл свиток. Облокотившись спиной о перила — а, черт с ними, все равно из-за рукава рубашку придется стирать, не носить же рубашку с грязным и мокрым локтем, — он небрежно и заранее предвзято скользил по строкам невнимательным взглядом. Почерк был ужасным, как всегда. Слов было много, как всегда. Слова были странными, как всегда. Настолько странными, что их пришлось перечитать два раза. Или три. Может быть, все пять. Саске точно не знал, он не считал. Кто считает во время чтения то, сколько раз его взгляд мазнул по написанным словам? Но в конце концов он понял их смысл только тогда, когда оторвался от рисовой бумаги и понял, что уже не сидит на пороге, а стоит на ногах, намертво сжимая пальцами несчастный свиток.
Жаба смотрела на него, все еще моргая рыбьими глазами. А Саске смотрел на жабу круглыми глазами. Так прошла минута, за которую успело потемнеть еще сильнее, и вдруг Саске, ринувшись в хижину, сплюнул:
— Придурок!
Придурок, придурок, придурок! Черт, что это опять упало? Катана? Стопка бревен? Какого черта нога постоянно цепляется за все это дерьмо?!
Придурок, думал Саске, уже в комнате перечитывая свиток. Придурок, думал он, читая слово за словом, чтобы точно убедиться, что все правильно понял, что это не шутка и не обман. Придурок, думал Саске, когда вдруг поймал свой растерянный, блестящий взгляд в мутном зеркале напротив — взгляд взрослых глаз взрослого лица, наполовину закрытого сильно отросшими волосами.
Когда у него в последний раз был такой идиотский взгляд?
Так. Так. Хорошо. Хорошо, ладно, допустим! Где его письменные принадлежности? Они вообще здесь есть? Где они? Черт, блять, блять, блять, где они, судорожно думал Саске, блять, переворачивая все верх дном в поисках кисти, чистых свитков и чернил. Они где-то должны быть, где-то же они должны быть, ими пользовались только четыре дня назад, надо просто успокоиться, минутой больше, минутой меньше — от этого его ответ не дойдет ни быстрее, ни медленнее. Саске это прекрасно понимает, это он говорит себе холодным, трезвым голосом, пока его руки устраивают беспорядок, роясь в вещах и сундуках, но не спешка его заставляет так нервничать, нет.
Это нечто, что Саске давно забыл. Нечто, что давно стало для него далеким сном и мутным воспоминанием. Нечто, с чем он давно смирился и вычеркнул из своей жизни. Нечто, что он, как считал все это время, безвозвратно потерял. Нечто, с чем погибло что-то в нем, какой-то огонек, который пылал каждый день его жизни до этого.
Наконец, Саске нашел их — кисть, чернила и свиток. Сел на пол, макнул тонкий кончик в черную вязкую жидкость и, не задумываясь, идеальным строгим почерком вывел на белоснежном полотне одно слово: «Хорошо».
Хорошо. Хорошо, думал Саске, понимая, что даже после этого, даже после того, как он вывел слоги, дал чернилам высохнуть и запечатал свиток, все еще не верит в то, что прочитал. Не верит. Совсем. И не поверит никогда на свете, даже если напишет «хорошо» сотню раз на сотне свитков.
Саске проверил то, как закрепил свиток, и отложил его на колени.
— Техника призыва! — выдохнул он, прокусив не до конца зажившую рану на запястье и сложив печати, и в серо-белом облаке на сумеречный апрельский порог хижины приземлился ястреб — бурый, с едва белесой головой, с серым мощным клювом, с твердыми и острыми когтями, гордый, красивый, встряхивающий перьями на хвосте и крыльями, будто разбрасывает с них воду.
Саске не доверит свое «хорошо» какой-то вшивой оранжевой жабе с горы Мьебоку. Не доверит никому, кроме своего быстрого ястреба, послушно открывающего клюв, чтобы крепко схватить свиток. Саске не нужно говорить, кому его отнести, ястреб знает все сам по глазам и лицу своего хозяина: они давно умеют понимать друг друга с полувзгляда, с полувздоха, с полуслова. Единственное, что напоследок говорит Саске, это:
— Возьми с собой эту уродину, — и ястреб перед тем, как взлететь, аккуратно схватывает острыми когтями жабу, как стрела взмывая с ней вверх и исчезая в высоком, темнеющем с месяцем и звездами небе.
Саске провожает свою птицу с порога острым взглядом из-под ужасно длинной и растрепанной челки, стоя на пороге хижины в одной белой рубашке — к слову, его волосы уже так не топорщатся на затылке, став длиннее, но до сих пор иногда выглядят небрежно. Вечер опускался все стремительнее, ветер шуршал все отчетливее, дневные звуки леса медленно гасли, уступая мягкому шелесту нежных листьев, стрекоту сверчков — а летом цикад — и глухим хлопкам совиных крыльев, уже собирающихся на крыше хижины, а Саске все еще ощущал себя сбитым с толку. Ему снилось столько снов об этом письме или о чем-то похожем на него, но каждый раз это оставалось сном, который Саске хоронил в себе, в своей хижине, в своем лесу среди белых сов и влаги листьев на земле, в своем одиноком мире из обезличенных писем и полного понимания, что сны не сбываются.
Но…
Саске сам не знал, что «но». Он был растерян настолько, что чувствовал себя подростком. К черту, он ничего не знал, не понимал и не хотел того. Он даже не знал и не понимал, когда его пальцы обхватили левую кисть руки, сжав ее.
Но только подушечки пальцев коснулись немного огрубевшей, уже не юной кожи, жилок под ней, выпуклых вен, Саске утонул в осознании, обрушившемся на него как лавина: это правда. Это не сон.
Он дожил до дня, о котором мечтал, возможно, всю жизнь.
***
Дождь. Дождь?
Ведь правда, что скоро пойдет дождь? Это же им так пахнет? Им или нет?
День с утра обещал быть дождливым, с половины шестого утра. По крайней мере, об этом говорило низкое серое небо, разбухшее от влаги. Возможно, об этом говорили отсутствующие в нем птицы. Возможно, об этом говорил и запах тяжелого неподвижного воздуха, свежего, но как будто плотного, густого, мокрого и непрозрачного. А может быть, воздух был таким, каким он был и всегда, каждый день и каждый час — откуда Итачи это знать. Откуда? За те почти восемь лет, что он провел в темной камере тюрьмы в белой униформе со связанными ремнями руками и ногами и печатью на глазах, он отвык и от воздуха, и от звуков, и от запахов, и от прикосновений, и от лиц — от всего мира. Ему все казалось иллюзорным, ирреальным и ненастоящим. Даже он сам. Особенно он сам. Все, до последней капли.
Итачи осторожно втянул носом запах пыли, дождя, земли и молодой зелени — запах самого разгара весны. Постепенно он его узнавал, медленно и нерешительно, но все равно ему казалось это слишком сном, чтобы понять, что это — правда.
Поэтому Итачи не ощущал ничего, кроме легкого безразличного отстранения и отчуждения. Может быть, еще непонимания.
Непонимания того, что он тут делает.
— Ну что, все, как ты себе представлял? — после пяти минут молчания спросил Какаши. Они с Наруто стояли у главных ворот деревни и наблюдали за тем, как Итачи пустыми, угасшими глазами, как будто его кто-то принуждает против воли, прохладно оглядывается вокруг, стоя в сером длинном плаще с капюшоном на голове. За годы, проведенные в тюрьме Конохи, его волосы успели отрасти до талии.
— Я ничего не представлял, — признался Итачи, оборачиваясь к Наруто и Какаши. Те с пониманием промолчали: они и не ожидали, что Итачи будет пребывать в восторге от того, что снова ступил ногой на землю, где может быть свободным — почти — человеком. Он ощущает себя не в своей тарелке, он кажется сам себе неловким и лишним тут, где ничего уже не узнает и не понимает и вздрагивает от малейшего дуновения ветра. За эти годы Итачи смирился с тем, какова стала его жизнь. Более того, он не однократно повторял им всем, что прекрасно знал, что его ждет, до мельчайших подробностей, и его ничто не остановило. На каждом допросе Итачи говорил, что не раскаивается, что отдает себе отчет в том, чем ему грозят те преступления, что он совершил; что готов на все, к чему его приговорят, что бы это ни было — казнь, пожизненное заключение, пожизненное изгнание, ему было все равно. Многие думали, что он всего лишь разбит и сломан, что его разум помутился, и он одумается, придет в себя и ужаснется от того полусонного, безразличного и холодного состояния, в котором находился столько времени. А теперь, когда его наконец-то освободили, окончательно стало понятно, что Итачи не лгал и не преувеличивал: ему действительно было все равно — продолжать находиться в тюрьме или получить помилование. Он настолько был готов ко всему, что это изменило его навсегда, вычеркнуло все, что могло бы в нем сожалеть или пытаться оправдаться. Итачи не оправдывался и готов был сидеть в тюрьме до конца своих дней. Готов был выйти из нее. Он принимал и то, и то. Его не волновало ни одно, ни другое. Для него было главное одно — он сделал, что хотел и что, как он считал, должен был сделать. В остальном он отдал свою судьбу в их руки и безразлично, с готовностью принимал все, к чему его приговаривали: смерть ли, жизнь ли, заключение ли, свобода ли.
— Мы уже говорили с тобой вчера по этому поводу. Я знаю, что ты все понял, но я хочу быть уверен, что трижды повторять не придется, — Какаши стоял, засунув руки в карманы униформы и пристально смотрел на апатичного ко всему Итачи. — Ты должен быть очень осторожным. Мы весь последний год беспрерывно обсуждали твою судьбу, и я приложил очень много усилий, чтобы в Совете подписали приказ о твоем помиловании. Но твоя свобода до сих пор на волоске. Одно подозрительное действие, одно нарушение условий твоей свободы — и ты вернешься обратно на еще семь с половиной лет, от которых мы тебя освободили. Будь благоразумен. Все-таки, это мое по-настоящему серьезное достижение внутри деревни за три года на посту Хокаге, — невольно улыбнулся Какаши, смущенно потирая рукой затылок.
Никто из них никогда не обсуждал то, почему Цунаде сама сложила с себя полномочия. Все было ясно и так: она считала, что потерпела неудачу как Хокаге, и для нее восемнадцатое июня не прошло бесследно. Как и для них всех. Но для нее особенно. Это было видно по ее глазам и лицу в день, когда Итачи заперли в камере, а он мог говорить только шепотом, потому что сорвал тогда голос от смеха.
Однако Итачи еще на первом суде сказал, что никто не должен никого винить в случившемся. Никто не должен винить погибших. Никто из живых не должен винить себя в чем-либо. Никто не должен винить погоду, соседей, брешущих по ночам собак или саму жизнь. Они могут винить Итачи, если хотят, но он сам не винил себя в том, что случилось. «Вина и сомнения не позволяют принять себя и увидеть правду», — просто и спокойно сказал он, прямо, с высоко поднятой головой стоя перед всеми с печатью на глазах и завязанными руками, ремни на которых блокировали его чакру.
Да, его держали каждый раз связанным, как бешеного пса, готового наброситься на них. Почти в смирительной рубашке — в белой униформе, в которой невозможно было пошевелиться, — с ремнями, которые за шею, грудь, живот и ноги привязывали его к стулу, с печатями на глазах. Но Итачи не задевало это. Совсем не задевало. Он с пониманием относился к тем, кто выносил ему приговор и привязывал к стулу.
Суды проходили один за другим, одна униформа-смирительная рубашка сменяла другую, тюрьма не менялась, а жизнь продолжалась. Она все еще шла своим чередом, и старое забывалось. Медленно, болезненно, но забывалось. Оно в итоге забывалось для всех: для Цунаде, для Какаши, для Наруто, для Фугаку, для Микото, для Итачи. Конец на то и конец, чтобы положить начало новому.
— Я не нарушу ни одного приказа и запрета, — наконец, сказал Итачи.
— Тогда позволь напомнить о последнем, — Какаши вынул руки из карманов и протянул свиток, где был подписан приказ о помиловании: он должен быть с Итачи, пусть даже это и копия. — Следующие десять лет ты не имеешь права пересекать границу этих ворот и даже ногой ступать на территорию деревни. Следующие десять лет ты не должен покидать границу страны Огня и общаться с шиноби других стран, если это не будет предусмотрено твоей миссией. Твоя задача — патрулирование территории страны и составление подробных отчетов. Если будут особые задания, тебе передаст их либо наш человек, либо почтовый ястреб. Твое свидание с родителями вчера не было последним: в отличие от тебя, другие могут навещать тебя при желании. Если ты нарушишь одно из этих условий по любой причине — намеренно или по зову сердца, — ты вернешься в тюрьму и после этого уже никогда не будешь шиноби и будешь навсегда изгнан из страны Огня с полным запечатыванием твоей чакры, как и должно было быть изначально по приговору. Сейчас навсегда запечатали лишь твой шаринган, и ты еще легко отделался. Итачи, я не шучу. Я больше не смогу тебе помочь. Тебе это ясно?
— Да, — снова ответил Итачи. — Я все понимаю. Я не подведу тебя, Какаши.
— Хотелось бы надеяться на этот раз, — с нескрываемым облегчением вздохнул тот и в поиске поддержки устало посмотрел на Наруто, все еще в молчании стоявшего рядом. Поймав взгляд своего учителя, он внезапно бодро улыбнулся и посмотрел на Итачи, адресуя эту улыбку и ему в том числе, как будто хотел ободрить ею всех их.
— Что мне сейчас делать? — спросил Итачи, игнорируя улыбку Наруто. Он был в походной одежде с протектором Скрытого Листа в кармане униформы — как смешно, снова этот протектор, снова — и с сумкой с оружием: кунаями, сюрикенами, взрывными печатями. Неплохой арсенал. Однако Итачи сильно сомневался, что способен сейчас им пользоваться, даже самым простым кунаем, как и собственным телом, и чакрой, особенно без шарингана, который запечатали уже навсегда, — ему нужно будет заново учиться быть шиноби. На это уйдет много времени и сил. И, признаться честно, у Итачи нет желания вновь проходить весь этот путь с начала. У него вообще нет никаких желаний.
— Я дам тебе два месяца на маломальское восстановление, а потом посмотрим, — как будто прочитав его мысли, сказал Какаши, а Наруто продолжал улыбаться неизвестно чему, и его улыбка становилась все теплее и шире, но Итачи, казалось, этого даже не замечал. — Иди прямо, тебя встретит наш человек, который покажет тебе, где ты будешь теперь жить, и он поможет тебе с восстановлением. Когда дойдешь до места, пришли письмо, чтобы мы знали, что все в порядке. И будь осторожен. Ты сейчас уязвим.
— Человек? — на всякий случай переспросил Итачи. Его вопрос прозвучал подчеркнуто безразлично, но тем не менее впервые за все время разговора Итачи приподнял левую бровь. Он был уверен в том, что будет один, и хотел быть в этом одиночестве, но, похоже, у их нового Хокаге и его молодого помощника были другие планы, что немного нервировало и не устраивало Итачи: он не хотел видеть людей, быть с ними, общаться с ними. Он и раньше был сам по себе, а сейчас и вовсе отвык от людей, даже от знакомых и прежде родных ему лиц, и хотел быть один до конца своих дней.
— Да, у тебя будет напарник, — вдруг сказал Наруто, едва Какаши открыл рот, и тот только укоризненно вздохнул, косясь на Наруто.
— Хорошо, — помедлив, согласился Итачи. Но было видно, что ему того не хотелось. Ему совсем ничего не хотелось, впрочем, возможно, даже жить и уж точно стоять тут. Но его уже никто ни о чем не будет спрашивать, а ему самому уже давно все равно.
Какаши глубоко вздохнул, протягивая руку в перчатке, и Итачи пожал ее своей рукой, растаявшей, исхудавшей, костлявой и слабой. Такой ладони и кунай давать бесполезно. Но на самом деле эта ладонь сильнее, чем кажется. Намного сильнее, чем они всю жизнь думали, и она справится со всем, даже с нежеланием жить, работать, говорить и просто снова чего-то хотеть.
— Иди с миром, — тихо сказал Какаши, улыбаясь сквозь маску и убирая теплую руку обратно в карман. После этого ладонь Итачи обхватил Наруто, но уже сдержанно, крепко и по-мужски спокойно, не так, как сделал бы это несколько лет назад — он тоже сильно изменился за это время, ведь его готовили быть следующим Хокаге, и для этого Наруто отбросил все, что делало его несерьезным и непонимающим: он многому научился благодаря тому же Итачи и продолжал учиться и познавать мир, которым однажды будет управлять честно, без ненависти и с любовью ради них всех.
— Прощай, Итачи, — с улыбкой бодро сказал Наруто, но в уголках его губ притаилось нечто горькое, острое и болезненное, что он не мог скрывать, хотя пытался изо всех сил.
Итачи ничего им не сказал на прощание. Только с неожиданными мягкостью и пониманием, которые они оба знали и которые прежде были в нем, заглянул в глаза обоим, сильнее натянул капюшон и развернулся, уходя все дальше и дальше, дальше и дальше и уже бесповоротно навсегда.
Когда его фигура превратилась в далекий черный силуэт, Наруто глубоко вздохнул, и его брови медленно поползли к переносице: эмоция, что он так долго и усердно сдерживал и прятал все это время.
— По-моему, он не рад, — с сожалением и как будто даже расстроено выдохнул он. Какаши устало прикрыл глаза.
— Ему сложно, Наруто. Нам с тобой тоже было бы сложно на его месте, — спокойно пояснил он. — Вернуться снова к нормальной жизни после всего, через что он прошел, почти невозможно. Что бы Итачи ни говорил, но он уже навсегда попрощался с этим миром, а теперь он здесь, и он не может этого еще осознать. Просто не понимает, что его ждет и что происходит. Он сломан и разбит. Но все будет хорошо. Напарник поставит его на ноги. От такого напарника ему не отвертеться никогда, правда, Наруто? — неожиданно усмехнулся тому Какаши, и Наруто все-таки тряхнул головой, стирая кислое выражение с лица.
— Да уж, — выдавил он, а Какаши уже серьезно положил руку ему на плечо, крепко сжимая его пальцами.
— Как человеку, который после меня станет Хокаге, я хочу сказать тебе одну важную вещь, — неожиданно сухо и почти официально произнес он, и Наруто, удивленно смотря в глаза напротив, весь обратился в слух. — Я говорю не только как Хокаге, но и как твой учитель и друг. Когда ты станешь Хокаге, никогда не пытайся заставить своих шиноби воевать против того, что они любят. Они сломаются, как сломался Итачи. Перед подобным выбором нельзя ставить ни одного человека, но шиноби — особенно. Им надо отдавать в руки то, чем они дорожат, тогда они сами разберутся во всем. Жаль, что мы не понимали этого раньше. Можно было бы избежать многих трагедий.
— Вообще-то, я говорил вам это с самого начала, — мрачно проворчал Наруто, сверля глазами лицо Какаши.
— Легко говорить, когда ты никто. Я посмотрю, как ты заговоришь, когда через пару лет станешь Хокаге, — тем не менее дружелюбно улыбнулся Какаши. Наруто, помедлив, отвел от него странный взгляд, снова всматриваясь туда, куда ушел Итачи. Того теперь совсем не было видно. Он ушел далеко и безвозвратно, растворился в воздухе, и от этого почему-то было очень грустно и тоскливо.
— Все точно будет хорошо? — снова спросил Наруто.
— Обязательно, — продолжал улыбаться Какаши, все еще сжимая его плечо своей рукой в перчатке. — Ему понравится наш подарок.
— Точно? — с наигранными сомнением и недоверием фыркнул Наруто, хотя ни на секунду не сомневался в правдивости слов своего учителя.
— Точно, — уверенно сказал Какаши, хлопнув Наруто по плечу. — Итачи обретет покой. Мы отдали ему то, что должны были отдать давно. Что ему всегда было нужно. Вот увидишь, Наруто, он начнет жизнь заново. Они оба.
Наруто улыбнулся. Улыбнулся открыто и счастливо, обнажая ряд белых крепких зубов и напрочь забывая о том, как вчера ночью с криками и ругательствами, стоя в одних трусах, под удивленные взгляды Сакуры вырывал свою оранжевую жабу из когтей этого клювастого чудовища, посланного другим, еще более мрачным, невыносимым и страшным чудовищем.
— О, начался дождь, — удивленно протянул Какаши, когда ему на лицо упала увесистая капля. — Пошли обратно, у нас много дел.
— Я еще не завтракал, — внезапно признался Наруто.
***
Сначала дождь мелко накрапывал и был больше похож на влажный и плотный туман. А потом он внезапно с силой зашелестел по траве и листьям. Тогда Итачи остановился, поднимая голову вверх.
Небо над ним было все таким же тяжелым, низким и серым, как и все вокруг в этой сырой занавесе дождя. Капли падали ему на кончик носа, на щеки, на лоб, на дрожащие от них ресницы, на приоткрытые губы, с которых Итачи кончиком языка собирал влагу и пил ее, все смотря на небо и стоя в низкой и мягкой траве. Вкус дождя был землистым и отдавал рекой. Он был терпким и горьковатым. Итачи перекатывал этот вкус на своем языке, слизывая все новые и новые капли дождя.
Ноги мокли от сырой и холодной травы, а на подошвы сандалий налипла грязь. Итачи, наглотавшись дождя, теперь рассматривал свою запачканную обувь с таким любопытством, вниманием и интересом, будто видел ее впервые в жизни. Впервые ощущал ледяную и липкую грязь, забившуюся между пальцами ног, мелкие камни с мокрым песком, которые кололи кожу. Но, наверное, и даже сам дождь он видел впервые в этой жизни. И ощущал его вкус, шелест и запах тоже впервые. Сегодня для Итачи было все впервые, чуждо и незнакомо, и ему было даже жаль, что он все еще остается глух к тому, как мир снова приветствует его под своим солнцем и дождем.
Наверное, он стоял бы так еще очень долго. Всю жизнь, не меньше. Пошевелиться Итачи заставила тяжелая усталость, которая наполнила все его изнеможенное тело: он шел уже полчаса, это было для него так много. Так долго. Так невероятно, что Итачи улыбался этой мысли, глотая каплю за каплей с неба.
Дождь все усиливался и переходил в глухой грохот. Дорога была пустой и далекой, уходила в светлеющий далекими проблесками горизонт обоими концами, и ее постепенно развозило от воды. Усталость казалась невыносимой на этой пустой дороге, неподъемной и оглушающей, поэтому спустя пять минут Итачи свернул еще дальше, перепачканными в грязи, песке и глине сандалиями шлепая по хлюпающей траве, и сел лицом к дороге под одно из разлапистых деревьев, глубже натягивая на себя капюшон, пряча руки в широких рукавах плаща и подтягивая к себе колени. Холодно не было, одежда еще не успела промокнуть, и так можно было сидеть еще очень долго, возможно, тоже всю оставшуюся жизнь, как всю оставшуюся жизнь можно было бы стоять на дороге и пить землистый дождь. Итачи не был против того: идти по далекой и пустой дороге он пока не мог и не хотел. Ему нравилось тут — среди серого дождя и зеленой травы слева от широкой тропы, по которой он когда-то ходил на миссии. Но когда же это было? Когда? Итачи не помнил и сам. Когда-то в очень далекой жизни. В другой жизни. Настолько другой, что ее уже не вспомнишь никогда. Да и не надо ее вспоминать. Ее уже нет.
Итачи бесцветно смотрел на дорогу, все еще пустую, длинную и светлую, то и дело прикрывая отяжелевшие от усталости глаза. Его медленно клонило в сон, он привык почти постоянно спать, отвык от движений, отвык от настолько яркой картины перед глазами, отвык от ходьбы, отвык от воздуха, что сейчас кружил его голову, — воздух был к тому же таким свежим, острым и ароматным. Как и шум дождливого леса — он тоже казался неземным и пугал Итачи своей нереальностью.
Дорога безмолвно пустовала, горизонт все еще был далек и казался все светлее, хотя сам дождь усиливался. Никого так и не было, никто не шел навстречу, и это было даже хорошо. Наконец, Итачи, устав ждать, сдался и закрыл глаза, погружаясь в мутную дрему.
Он чувствовал себя стеклянным кубом — чистым, прозрачным и звенящим от пустоты внутри него. Скоро этот куб должен снова чем-то наполниться, как когда-то и было, а может, он так и не заполнится уже никогда, может, в нем есть огромная трещина во всю стеклянную грань, которую никак не смажешь, не склеишь, и сквозь нее все будет утекать. Итачи с приглушенным любопытством вслушивался в голос своих мыслей, утопая в шуме дождя и запахе земли — в звуках и запахах, которые он все никак не мог осознать и принять.
Куб был все еще пустым и звенящим с долгим эхо.
А дрема была как течение тихой реки — темной, безмолвной, спокойной и мягкой. Итачи плыл по ней все дальше, дальше, дальше; шум дождя уже не был шумом дождя, а шумом этой успокаивающей реки, которая ласково омывала ноги, руки и лицо Итачи и постепенно смывала с него все то, что не давало ему сил узнать этот мир. Дрема относила его все дальше в шум дождя и терпкий сыро-землисто-травянистый запах, обнимала его и баюкала. Она гладила его по голове, рукам и ногам и говорила, что жизнь все-таки началась заново. Новая жизнь без прошлого, без вины, без сомнений, без сожалений и без… и без.
Просто «без».
Река плыла дальше, а Итачи лежал на огромном листе лотоса, растущим из ее черных вод, — плотном, толстом, но теплом, обволакивающем и оберегающем его. На листе медленно распускался такой же большой и сильный бутон — алый, яркий, светящийся шестью лепестками лотос. Итачи не видел его, потому что глаза были закрыты, но отчетливо ощущал, потому что цветок был теплым, горячим, живым, пылающим, пульсирующим, внутри его лепестков текла настоящая кровь, и он грел Итачи, потому что, возможно, у него было сердце. А еще он, цветок лотоса, был очень странным, наполненным чем-то тревожным, сладким и протяжно-болезненным. Цветок все сильнее жег закрытые веки, опалял пламенем своей крови дрожащие ресницы, освещал лицо своим живым алым сиянием. Он был очень близко, Итачи даже ощущал его теплый запах, слышал биение его огромного и сильного сердца, в такт которого билось и его собственное. Ему захотелось коснуться этих трепещущих лепестков, но прежде чем протянул к ним руку, он открыл свои глаза и увидел тот самый цветок, что горел напротив него и для него.
Он был не один. Их было два. Два кроваво-красных цветка в шесть огромных лепестков, что цвели и горели на черном и неподвижном бархате реки, по которой все это время плыл Итачи. Он с усилием моргнул несколько раз, а потом все-таки разглядел, что и черная гладь реки, и алые цветы лотоса — они текут и горят в глазах его младшего брата, сидящего напротив него в плаще с капюшоном на голове.
Итачи вяло поежился, сильнее зарываясь носом в сухой и теплый воротник плаща и сонно всматриваясь в лицо напротив. Бледное лицо с уже невероятно зрелыми, взрослыми чертами, потерявшими свою юношескую резкость и детскую округлость на скулах и щеках. Лицо, на которое падают отросшие иссиня-черные волосы, которое утопает в тени капюшона, на котором горит мангекье шаринган в шесть алых лепестков. Итачи пусто смотрел на своего брата, думая о том, сколько раз ему уже снился этот сон. Сколько раз он видел мангекье брата, который смотрел на него из далекой и холодной тьмы, со дна этой черной реки и улыбался ему проклятой улыбкой. А Итачи отвечал, что ему все равно. Что он лишь хотел спасти его и спас ценой своей свободы, и если бы надо — ценой жизни. Вот и все.
Итачи снова закрыл глаза, погружаясь в дрему, потому что ему нечего было говорить мангекье его брата. Все это в далеком прошлом — и Саске, и его настойчивые прохладные пальцы, и его мангекье, смотрящий из темноты дна реки, и его улыбка, смелая, ясная и холодно-уверенная, пахнущая пронзительной свежестью дождя.
Все это лишь сон, долгий и вязкий, как болото. «Сон о моем сердце», — думал Итачи, проваливаясь все глубже в воду реки, как вдруг его щеку по-настоящему обожгли чужие ледяные пальцы, и он, словно его кто-то толкнул в спину, крупно вздрогнул, наконец-то окончательно просыпаясь и с непониманием распахивая свои глаза навстречу с силой ворвавшемуся в его уши звуку дождя. И тут же невольно отшатнулся назад, к стволу дерева, потрясенно впиваясь взглядом в лицо напротив.
А напротив сидел настоящий и живой Саске в плаще и капюшоне с мангекье в глазах, но уже с протянутой рукой, чьи прохладные пальцы касались чужого лица, и с той самой улыбкой, о которой только что думал Итачи. Тот несколько раз моргнул, отчаянно пытаясь согнать остатки сладкого сна и призрак, сидящий перед ним, как вдруг с остановившимся дыханием и похолодевшим сердцем понял — это не сон.
Это не сон. Саске здесь. Живой, взрослый и настоящий.
Итачи во все круглые глаза смотрел на него, буквально впиваясь в его лицо ненормальным взглядом.
— Я немного опоздал, мне надо было забрать тебя раньше, — вдруг сказал Саске, резанув этим уши своего брата, и Итачи действительно едва ли не вздрогнул как от удара хлыстом по голой спине — голос, который он услышал, как огонь пробежал по его крови, сворачиваясь в комок в горле. Его глаза почти с безумным неверием продолжали всматриваться в лицо напротив, как будто не узнавали его, но волна осознания все-таки начинала постепенно накрывать Итачи, но от этого отчего-то хотелось лишь сильнее вжаться в дерево.
— Но ты, как я вижу, все-таки решил подождать меня, — улыбнулся и продолжил Саске, все еще с теплом рассматривая бледное и растерянное лицо брата, постепенно приобретающее выражение прохладной и твердой осознанности, но продолжающее не понимать абсолютно ничего. Сначала Саске не мог понять это странное непонимание и еще более странный вопрос в глазах своего брата, как внезапно догадался.
— Они не сказали тебе, да? — вдруг понял Саске, осторожно поглаживая большим пальцем холодную щеку брата. Итачи приоткрыл губы, чтобы что-то сказать, но вместо звука из его рта вырвалась пустота, и он взглянул на брата с еще большим непониманием и едва ли не удивлением в глазах.
— Наруто прислал мне вчера свиток, — ответил на его безмолвный вопрос Саске. — Написал, что подписали приказ о твоем помиловании. И о моем. Тебе не сказали об этом? Мне до конца жизни нельзя переступать порог деревни. Меня попросили забрать тебя к себе. Они хотят, чтобы я помог тебе. Теперь мы вроде как напарники. Хотя я обладаю большей свободой, чем ты. Отказываться от работы наемником тоже не собираюсь… ну, — вдруг не выдержал Саске, — что ты так смотришь на меня? Не веришь, что это я? — горько улыбнулся он, внимательно рассматривая Итачи.
Саске и сам не верил.
Брат был худой, слабый, с бело-серой кожей, темными кругами под глазами и впавшими щеками. Страшно было представить, каково сейчас его тело, в каком состоянии его чакра, но ничего, Саске все исправит, и его брат будет таким же, как и раньше, даже лучше, сильнее, здоровее. Это все пустяки, пустяки, что он выглядит настолько нездоровым и как будто постаревшим из-за своей худобы, ведь главное, что он все тот же.
Его кожа все та же — с ароматом трав, гладкая, мягкая, упругая, Саске узнавал ее под своими пальцами. Он узнавал это тепло и это дыхание, по которому смертельно изголодался. Узнавал все, а особенно руку, что вдруг легла на его ладонь и мягко сжала ее, обхватывая пальцами.
С лица Итачи сбежала первая тень оцепенения, теперь оно было спокойным и понимающим, и в его до этого застывших глазах блеснуло что-то настоящее, что начинало заново разгораться и в самом Саске, пока его руку сжимали, пока он сам гладил чужое лицо, пока они смотрели друг на друга. По глазам напротив он читал, что они все еще не верят во все это, что все еще считают Саске своим сном, но тот и сам не мог поверить в то, что Итачи перед ним впервые за все эти годы и будет с ним теперь всегда. Они не смогут в это поверить еще месяц, еще год — да все десять, двадцать, сотню лет, потому что в это невозможно поверить, это слишком хорошо, чтобы быть правдой, слишком нереально, слишком… просто слишком, настолько, что судорогу в губах и руках унять практически невозможно.
Итачи внимательно и с интересом разглядывал изменившееся лицо своего брата, как будто пытался привыкнуть к нему или изучить незнакомые ему черты, а Саске все улыбался, думая о том, что они оба выглядят как полные кретины. Но, в общем-то, плевать. Какая разница. Какая им двоим теперь разница до всего остального, ведь они снова смотрят друг на друга не как враги, а как два брата, наконец-то. Наконец-то, наконец-то.
— Наконец-то, — низким, почти сдавленным голосом вырывается у Саске, и он при всем желании не может скрыть дрожь в своем голосе. — Ты хоть понимаешь, что оставил меня погибать от тоски, глупый старший брат?
Итачи вдруг с чистым удивлением смотрит на Саске. После слов младшего брата он приходит в себя уже окончательно, узнает шум дождя, запах леса, тепло чужой руки, самого себя и мир вокруг, будто что-то пробуждает его от длительного и тревожного сна, что пил из него соки все эти годы с восемнадцатого июня. То, что было отрезано от него, вырвано из него и отобрано, вернулось на место как влитое, но это поймут только старшие братья, ведь только им одним знать, каково это, потерять то, что делает тебя старшим братом.
Итачи внезапно улыбается той самой улыбкой, что была у него всегда, и он сам не верит, как и изумленный Саске, что еще способен на нее, что помнит ее. А еще он поднимает правую руку, потому что левой до сих пор сжимает ладонь брата, лежащую на его лице, и манит ей Саске к себе тем самым жестом, после которого тот всегда получал щелчок по лбу. Но сегодня его не будет. Не будет уже никогда. Саске это знает и, забыв себя и мир вокруг, почти бросается к Итачи, отчаянно сжимая его всего своими руками, но и его самого так же цепко, болезненно и сумасшедше-отчаянно стискивают до протяжной боли в плечах и спине, и они оба так и замирают в этом клубке как сиамские близнецы, продолжая мокнуть под дождем до последней нитки.
А тот тем временем постепенно перерастает в оглушительный весенний ливень.