1.
— Я не занимаюсь бульварной прессой, — говорит хмурый мужчина с красивыми скулами. Он забывает о вяло тлеющей сигарете в пальцах и походит на тех людей, которым всё равно. То ли из-за равнодушного и усталого взгляда, то ли из-за лица, на котором — все страдания человечества вперемешку с каким-то изощренным удовольствием. Чондэ дёргает маленькую сережку в ухе и переводит взгляд на сигарету в своей руке, смотрит пару секунд, соображая, что это такое и подносит ко рту. — Почему бы тебе не воспользоваться возможностью и не купить права на газету, если ты устал заниматься редакторской деятельностью? — Исин по-прежнему болен и по-прежнему бледен. Рассеянный взгляд скользит по потертым виниловым табуреткам, по грязным жирным столам и по музыкальному автомату, который играл тягомотный блюз, ещё — капелька пота медленно стекла по шее, приблизилась к воротнику светло-голубой рубашки и скрылась где-то под ней. — Я не заинтересован в том, чтобы вести газету. Для меня это слишком … старомодно, — выдает писатель и подливает им по второму кругу вина в толстые бокалы. — Знаешь, твой последний роман… — слова выводят из раздумий. — Я долго думал и понял, что ты похож на Эгона Шиле в своих крайне экспрессивных и настолько же бескомпромиссных работах, — выдает Исин, который малость разбирается в искусстве кисти по рассказам красавицы-жены, которая могла бы стать знаменитой художницей. — Шиле умер в двадцать восемь, — в ответ вяло тянет писатель. В свои двадцать восемь Чондэ был воплощением идеи — идеи, способной запросто убить. Он заправляет хлопчатые рубашки в узкие брюки, носит тяжелые кожаные куртки и по четвергам питает любовь к костюмам-тройкам. Но ему не нужен был экспрессивный образ, ему не нужно было постоянно корректировать реальность, и он мог спокойно перестать видеть этот мир и перестать существовать в рамках его восприятия. Чондэ всегда оставался высокомерно-красивым, почти никогда не улыбался и вовсе был не похож на писателя-романиста, приехавшего в чужой город с неоткуда появившимся энтузиазмом, но и не скрывал своей легко увлекающейся натуры, находящейся в постоянном поиске не только на литературном поприще. Иногда он уставал писать и брался за редакторскую деятельность: любые образцы современной литературы в его руках будь то очерк, статья или роман — они обретали лучшую форму, но даже за это с ним спорили, судились. Экспрессия, антимораль — каждая строчка, но его продолжали замечать и говорить о нём, как о писателе, раздвигающего рамки разительной откровенности. Чондэ как-то слишком быстро вываливается из размышлений в прогретое нутро автомобиля, бросая рядом ненавистную рукопись и, будто не замечая присутствия знакомого, зажигает-таки сигарету и с деланным наслаждением затягивается, щурится. Исин ждёт с секунду. У Исина кожа влажная и холодная, его передергивает, будто просочилось-таки что-то неприятное и зыбкое от Чондэ и к нему. — Ты же раньше не пил так много в это время. — Чжан качает головой, друг достаёт коньяк в небольшой бутылочке, но вдруг замирает с застывшей над ней рукой. — Что с тобой происходит? — тихо спрашивает и следит, как тот топит сигарету в небольшом океане пепла и играючи зажигает огонек увесистой зажигалки. Мы оба знаем, что с нами происходит. Но вы оба молчите. — С этим романом что-то не то, — после этих слов Чондэ всё объяснит, почти силой заставит выпить Исина какую-то горькую гадость из фляжки и объяснит по второму кругу, потом любезно продублирует и спокойно добавит: — Его мне дали явно не для того, чтобы я его редактировал. Ты читал этот роман? Его нельзя публиковать! Нельзя. Стылый взгляд цепляется в невидимую рукопись, а губы явно не договаривают чего-то о черновиках, сунувших ему очередным глупым самонадеянным идиотом, который как, кажется, понимает, что вопрос не в форме, а в содержании. Проходит ещё полчаса — Чондэ так ничего и не добавляет. Исин ни о чем не думает, оцепенело сидит, будто ожидает чего-то. Он знает: если кто-то не нравится Чондэ, то с ним невозможно договориться. Тогда несколько лет назад он попытался открыть своё первое издательство в Гонконге: закупил печатные станки, дешёвую краску и бумагу и попытался найти молодых людей, только начинающих делать первые шаги на литературном поприще, с которыми было бы интересно работать. Тогда он встретил Чондэ — молодой, смелый и полный экспрессивных идей, но он избегал многих людей, как и сейчас, которые постоянно требовали его внимания. Чондэ был недосягаемым максимумом, незыблемой высотой, которая просто что-то искала долго, почти бесконечность. Исин тянулся, но всегда падал — неразрывная пропасть «между» и связующие воспоминания «из». — Может, скажешь, в чём дело? Ты с осени словно не в себе. Мне снится женщина. И у этой женщины нет лица. Я прозвал её Загадочной дамой, которая всё время куда-то идёт. И вот с десяток пройденных улиц у неё начинают истекать стрелками колготки чайного цвета, а туфли — алые лодочки с потертыми носками — зажаты в ладонях. Она что-то или кого-то ищет и постоянно ускользает из виду. Прошла так много дорог, что не заметила, как в глухих переулках за ней по пятам начинает идти Стервятник. Голова у него лысая, со складками. Не спрашивай меня кто он, я не имею понятия. Она преследует меня. А этого Чондэ уже не произносит. Так написано в романе. Но об этом Чондэ не добавляет. Финальная сцена. Иногда она кажется мне знакомой, что чем-то она приводит меня к невероятному ощущению, что я знал её когда-то раньше. Любил её раньше — в другом времени, в другом месте, будучи кем-то совсем другим. Но факт в том, что я совершенно с ней незнаком. Нет той женщины, которая бы визуально напоминала мне о ней. Но обо всём этом Чондэ не говорит вслух. — Просто плохое предчувствие. Мы не должны публиковать этот роман. — Если ты так уверен. — Кстати, как Кристал? — Она снова начала рисовать… красками. — Исин — всегда мягкий голос и тёплые интонации, которые медленно перетекают во что-то волнительное во взгляде и хмурое в складках губ. Он смотрит, как друг отворачивается к стеклу и затихает на грани выдержанного раздражения. — Эти города в огне, придуманные острова… Чондэ, я беспокоюсь за неё. Иногда мне кажется, что она сбежит от меня в эти свои рисунки. Мы планировали переехать в новый дом, завести детей… Исин продолжает говорить ещё что-то, мужчина старается не смотреть в слишком честные и мягкие глаза друга, взгляд сам невольно натыкается на край книги, торчащей из приоткрытого бардачка, будто её закинули в спешке и забыли прикрыть его до конца. Кажется, это Дюма — страниц примерно триста, закладка где-то неподалеку от начала — читать начали совсем недавно. — Ты не хочешь ничего мне сказать? — Всё в прошлом. То, что было в Гонконге, осталось там и между нами, если ты об этом. Этих воспоминаний больше нет. — Исин безотчетно касается пальцами крестика у себя на шее. Потом, как будто желая скрыть этот жест, проводит пальцами по внутренней стороне воротника и пробует расстегнуть верхнюю пуговицу на рубашке — та уже была расстегнута.— А ты… так и не встретился с «ней»? — последнее почти полушепотом, осторожно и почти не слышно, так же обманчиво как есть на самом деле. Чондэ вновь бросает взгляд на книгу и вспоминает обрывок диалога, где Дюваль спрашивает, что сказала Маргарита после его ухода — она смеялась и говорила, что в жизни не видела такого забавного человека. Чондэ улыбался, лукаво и надменно, говорил голосом тихим: — Этого не избежать, Син-син, — ухмыляется. — И тебе… не сбежать. — Почему иногда мы забываем лица людей? — Возможно, они причинили нам недостаточно боли, чтобы запомниться, — отвечает Солли, попутно расставляя цветы на подоконнике антикварного магазина, сдувает пыль с вековых статуэток и делает крохотные шаги, поблескивая жемчужной заколкой. Чондэ хочет что-то ответить, но вместо этого пытается разглядеть её стопы, которые надежно скрываются под слишком длинным подолом платья — в крупных цветах, с широким поясом и забавными кисточками. Он различает запах корицы, цветов апельсина, мускатного ореха. Травы, специи, древняя пыль и дерево. — Кстати, если твои туфли ещё целы, то, как на счет пятницы? — Солли неопределенно белозубо улыбается и на последующую просьбу надеть его любимую ситцевую юбку, в которой она слишком красива. Чондэ и не помнит, когда в последний раз они ходили на танцы. В первый раз был жёлтый сарафан и красные бусы, выгоревшие на солнце, и лакированные башмаки с круглыми носками — маленькая провинциалка в цветах, где много-много желтого, почти канареечного хватает, чтобы ослепить. Солли всегда похожа на тихую мелодию из картавящего радиоприемника и одновременно промасленную пожелтевшую бумагу, а Чондэ ненавидит антиквариат, который так просто ломается. Но Солли нравится ему в нём, будто та выросла в этом — пыль и древесина, выросла со странной любовью ко всему ветхому и в бабушкиных платьях из сундука, где — жемчуг и промасленные шестеренки тикающих часов. Солли всегда такая: улыбка — слишком круглый и большой рот — почти спелый гранат, она небрежно сплетает волосы темных барашков в пучок, оставляя вьющиеся локоны обрамлять почти детское персиковое лицо; на шеи носит неизменно тяжелые украшения и позвякивает ими, когда задевает ногтями. — Почему ты такая красивая? — Смущение — по красным щекам, как что-то забытое, но Солли не умеет смущаться, даже когда пальцы ловят её за подбородок — не дрожит, а Чондэ волен обманываться и думать, что глянец, зацветающий по коже малиново-красным цветом — смущение, а не мазок румян. — Он разведен и работает учителем португальского языка в колледже, регулярно обедает в испанском ресторане, и ему слегка за сорок. Ему не понравятся танцы, Чондэ, — говорит Солли — вновь по губам вишневыми улыбками, демонстрируя это «слегка» большим расстоянием между пальцами. А сейчас Чондэ всё понимает: за прошедшие пару лет ребенок вырос, стал взрослым, опасным: длинные темные волосы, глаза — мокрый чернослив. И ей давно пора играть в совсем другие игры, а ведь когда-то её даже звали по-другому. От неё пахнет стариной пылью и чем-то пряным так напоминающим её любимый джалеби в сладком сиропе, и чтобы оторваться, писатель делает над собой усилие и возвращается к пепельнице за стойкой. Но в последний момент роняет длинный столбик пепла на черновые листы своего недавнего романа и не находит в этом ничего поэтичного. — Чондэ…— говорит подруга — подруга со спелыми губами и запахом индийских кондитерских изделий. — Есть женщины, которые нуждаются не в герое и даже не в пылком любовнике, а — в друге. Писатель снова делает безучастный вид, будто это его и не касается. Дальше он идёт пешком по ломаной брусчатке. Идёт, засунув руки в карманы и зажимая под мышкой рукопись. Вперёд, слегка наклонив плечи, до ближайшего заведения, где пахнет горькими жжеными зернами и разрешается курить, но на набережной, слева, мелькает маленькая пекарня, напротив — в магазине сладкое топленое молоко. Женщина в красном плаще, женщина с красными губами — лица не видно — слишком быстро расплачивается за пакет полный этих — паровые булочки, о которых греются руки — там, где-то по утрам в детстве, и это лицо… в обрамлении коротких волос… Ким Чондэ хочется догнать её, остановить, развернуть, но она снова ускользает, а силуэт кажется вполне реальным, ощутимым — только протяни руку и коснись. Ким Чондэ слишком устал или просто эти — молоко, море, чайки странно действуют на него в последнее время. Ему почти кажется, что совсем скоро пристань, а там кто-то в его старом поношенном свитере и босыми ногами по битой гальке бежит вперед и разбивает колени с проказливыми почти забытыми улыбками. В последние месяцы образы начали двоиться: реальность пахла типографской краской, а в памяти растекался морской воздух и вспышки чьих-то голосов — сквозняком — в голове. Воспоминания проходят, но лишь одно оживает, а ожив — улыбается каркасом сломанных улыбок и гарпуном лезет под свои рёбра, кутаясь в саван из белых лилий. На задворках памяти прошлое теряет очертание, дни расплываются, а потом от них остаётся одно пепелище. И больше нет старого блюза под окнами дома, нет сорванных хризантем из дома матери и поражений, оседающих фалдами материи юбки той девочки, которая в платье — липовый мёд да кружево, платье и туфельки — лак да каблук, в глазах искрится огонёк — огонёк пожирает её изнутри. Кажется, их было двое, одно — продолжение другого, и не понятно, откуда начиналась мальчишеская угловатость и заканчивалась девчачья хрупкость. Эти образы, воспоминания, видения, кошмары… Всё начинается осенью, когда Чондэ приносят роман — присылает в издательство какой-то молодой парень — очередное юное дарование со слишком осмысленным взглядом. Он пишет о потерянной в себе женщине, о сиреневом мальчике, живущим в церкви и рисующим кровью на стенах, о пропавшей девочке, которая ушла на поиски матери и не вернулась, и о нём — о Стервятнике, который появляется рядом с ними в самый последний момент. Финальная сцена — он идёт за женщиной, но роман обрывается за поворотом событий, автора текста найти невозможно — он появляется раз и не оставляет за собой ничего, а за май Чондэ не успевает ни в чем разобраться. Он начал по-настоящему опасаться. И, кажется, это называют отчаяньем. Четверг, а это значит — костюм-тройка, значит, Чондэ усталой поступью вторгается в дом, скидывает неудобные кожаные туфли, с чуть вытянутым носком, и глубоко вздыхает, по привычке касаясь мочки уха с сережкой-гвоздиком. Он вскрывает бутылку дорого коллекционного вина, но вскоре уже лежит на диване с телефоном и рукописью, дыша винными парами от бутылки, встретившейся со стеной, и путается в проводе. Уже несколько дней подряд ему хочется позвонить и сказать: «Солли, бросай своего мужчину, и мы пойдем пообедать в нашей пекарне, а вернемся ко мне домой поздно вечером, возьмем бутылку вина и опьянеем, и я расскажу тебе всё, что есть у меня в голове — сотни мыслей, сотни историй. Брось своего мужчину, я говорю, и приходи ко мне». Но Чондэ лишь — слова в голове и ничего в реальности, у того португальца отличная-симпатичная, как бы сказал Исин, залысина, а у него — трубка свисает — красный провод и сплошные гудки. В доме отчего-то тишина переходит в звон. Писатель на секунду замирает, и вместо подруги приходит его Загадочная дама, а за ней две тени — его собственная и Стервятника. Кошмары наяву или жертва, что пытается стать охотником. Только потом Чондэ находит оправдания своим кошмарам в малиновых гроздях фонарей, черных опорах небольших зданий, в женщинах без чулок в платьях тонких, почти до неприличия, в лицах мужчин без перчаток в рубахах из грубой материи. Но в это не хочется верить, от этого хочется сбежать. Загадочная дама вырывает его из душного марева и ведет за собой. На протяжении всех страниц она пытается ускользнуть от — вчера уцепилась за трамвай и скрылась гребнями рельсов, сегодня — укрылась в безликих, как и сама, тенях, сейчас — привела мощеной дорогой к черным опорам гостиниц. Фонари гудят еле различимо, их свет тонет в грязных лужах, звёзд сегодня не видно. Это все похоже на марево сна — расплывчатое, отуманенное сознание. И сейчас Чондэ, спрятав руки в рукава и обхватив себя руками, ищет темные окна, тусклую неоновую вывеску. Ему всё никак не удается вспомнить, в какой стороне находится его дом… Ким Чондэ, говорит он себе, только сумасшедший и отчаянный писатель будет проходить все места в городе за персонажем. Бессмыслица, но Чондэ ходил…. и не раз. И сейчас он знает: где-то поблизости должен быть знаменитый джазовый бар, где женщины в красных платьях — женщины с дымной кожей и спелыми губами, немного грубоватые леди стоят снаружи и улыбаются прохожим в квартале загадочными улыбками. — Кто сегодня поёт? — спрашивает Чондэ у мужчины за соседним столом — сальные волосы и толстая сигара, густой пушок усов над верхней губой, и бросает пальто на спинку стула. Он оборачивается к импровизированной сцене и вновь возвращается к мужчине, воровато поглядывая на лакированный инструмент. — Знаешь примадонну? Сегодня поёт она. Писатель кивает и ненавязчиво пожимает плечами. Ещё бы он не знал эту маленькую королеву, этого мальчика-куклу, который напоминает ему кого-то давно забытого, но кого именно он ещё так и не разобрался. Женщина без лица, женщина из романа привела его в это место. Чондэ сомневался в происходящем, больше это было похоже на сумасшествие, но тогда почему эта молодая женщина с бледной молочной кожей и иссиня-чёрными волосами напоминает ему кого-то далекого, кого-то кого он когда-то потерял и не смог вернуть. — А ты же этот писатель? — вдруг резкая речь, снова тот мужчина. — Ну, который не так давно выпустил книгу.— Чондэ дёргает мочку уха и кусает фильтр сигареты, молча кивает, не надеясь, что кто-то узнает его в подобном заведении. Краем глаза он улавливает мелькнувший мужской силуэт за тяжелый занавес, и снова опускает взгляд. Мужчина неприлично долго присматривается к нему. — Точно, Вас еще раскритиковали! Вот говорят, что художники странные, оказывается и писатели с особыми пристрастиями. — Я ищу кое-кого, — без тени улыбки, холодным тоном. Только сейчас Чондэ всё понимает — свет бьет в глаза, на сцене та озорная, проказливая улыбка, которая — в сердце, под рёбра гарпунами. — Была одна девочка, — одними губами произносит Чондэ: то ли себе, то ли пожилому собеседнику, который пыхтит сигарой и цепляется взглядом в бледных призраков тех сумеречных танцоров, которые когда-то кружили всю ночь напролет под звуки яркого джаза. — Эта девочка была бесчеловечно красива, слишком одинока и… жестока. А у этой молодой женщины с бледной молочной кожей и иссиня-черными волосами есть только один недостаток — она была мужчиной.2.
Бекхён сидит на стуле, глядя на свои кричаще алые туфли и вяло потирает уставшие стопы. Бён Бекхён. Бекхён, у которого по-птичьи легкие руки и хроническая ненависть к своим худым ногам, путающимся в шифоновых складках, и мягким бедрам под подолом. Но его беда в том, что он любит играть: в любовь, в ненависть, в женщин… Играет он на удивление естественно, только вот плакать он так и не научился. Бекхён действительно любит играть, а, возможно, просто больше ничего не умеет. Бекхён знает, что его жизнь дешевый спектакль, а он в ней — п р и м а д о н н а. И когда заиграешься, то не забудь расставить ноги. Он расставляет в разные стороны ноги под задравшимся платьем — расставляет так широко, что каждый раз напоминает себе, что у него, между прочим, за душой (между ног) ещё кое-что есть. И он отличается от здешних певиц и актрис — он пока ещё помнит, кто он есть на самом деле. Парень закуривает в гримёрной — подносит чадящую сигарету к бескровным губам и смотрит на своё отражение в зеркале: смазанный макияж стрелками и помадой, россыпь румян и десятки оттенков теней и всё это надо скорее стереть — яростно тряпочкой по лицу и губам. Может быть у него есть член, как у остальных обитательниц этого места, но нет взращённой на гормонах груди и голова по-прежнему свежа — Бекхён просто актёр, не более. За спиной шуршат ткани, столики завалены дешёвой косметикой и такой же почти окислившейся бижутерией. Бекхён устал, но Бекхён привык к — мерцающие блики, светлые барханы. Ему двадцать четыре и ещё один перейденный год, мягкая шифоновая юбка, рукава-крылья, краска губ и туфлей. Видит, а сплошная кривая чертит чужую жизнь, замершую так нелепо в этом гниющем доме. Интересно, что бы сказал на это мальчик, в которого он когда-то и, наверное, до сих пор и в последнее время часто. — Знаешь, дорогой, лучше иметь плохую репутацию, чем никакую, — каждый раз уверят его Марго — плотно-сбитая женщина с модной стрижкой каре. Ей слегка за тридцать и она с обворожительной улыбкой и по-особенному грустными глазами. — Ты же знаешь, нам больше некуда идти. Бекхён собирает подол дешёвого платья — отклеиваются блестки, а ещё колготки истекают стрелками. С каких пор это стало мужской проблемой, он и не может предположить. Стало его проблемой. Бекхён слушает Марго, которая такая всегда — говорит правильные вещи и действительно много знает о здешней жизни несостоявшихся актрис, потому что когда-то она сама несколько лет назад наблюдала, делая больно, ревностно следя за тем, чтобы не появился никто красивее её. Смеялась заливисто и протяжно, будто понимала, что ей в самый раз плакать от безызвестности и безнадежности за «счастливое» будущее. Во время выступления Бекхёна она о чем-то беседовала с «мужичиной за ширмой». Он приходит каждый четверг. Бекхён единожды видел его со спины с закатанными рукавами в светло-голубой рубашке, через локоть висел пиджак, а Марго всегда говорила о нём лишь краткие фразы, любила вино, а еще красивые истории, которые малость похожи на жизнь. На ту жизнь, которой она никогда не жила, но хотела бы, каждый раз стыдливо сдвигая ноги при этой мысли, что у неё могло бы быть это — настоящее счастье. — Он очень обаятельный и элегантный, настоящий мужчина, — говорит она и ей не нужно продолжать, Бекхён сам понимает — не ей, ведь такими как Марго — актрисами второго плана, женщинами с плотными ногами и широковатыми плечами интересуются не многие. Женщинами, которые, как и он, когда-то широко расставляли ноги, и голос у них был — грубоватый и басистый, и всех их когда-то раньше звали как-то по-другому. Но Бекхён другой. Бекхён ещё настоящий. Под утро дома его всегда застаёт горьковатый запах берли и тусклый свет лампы. Бекхён небрежно перетягивает дешёвой канцелярской резинкой волосы; бывшие джинсы отрезаны под шорты и потершиеся на коленях; майка растянута и висит мешком, а торговые суда за окном постепенно сменяются на легкие рыбацкие лодки. Кусок города качается среди волн — тихо и спокойно. Запах моря, запах океана и солью с рыбой. Молодой парень прижимается спиной к Бекхёну, легко приобнимая его за талию. — Будешь? — спрашивает он, поднося к его губам сладко пахнущую сигарету марихуаны, а потом тяжело вздыхает и подходит к стереопроигрывателю, осматривая часть своей коллекции пластинок, которую уже успел перетащить из магазина, размышляя, под какую музыку они бы предпочли прийти в себя. С каким-то благовонием он снимает прозрачную обертку с очередной пластинки — джаз был одним из немногих жанров, отсутствующих в его коллекции. Пока Бекхёна не было дома, его скандинавский сосед Джимми — высокий, с грубым голосом и какой-то нескладный — снова принёс траву — доморощенную, которая обжигала горло и разъедала легкие, если слишком долго вдыхать. Впрочем, ничего лучше они ещё и не пробовали. Бекхён обхватывает собственные костлявые плечи и жадно дышит — пахнет сыростью, пахнет морем и дымом, вспоминает, что в понедельник ему нужно отвезти Марго платье, потому что Марго — это пьяные понедельники и её срочно нужно спасать, а рваный подол хороший предлог для этого. Джимми находит старый альбом Тома Уэйтса, опускает иглу проигрывателя на пластинку и они оба заваливаются на прожжённый ковер, затягиваясь по крепкому косяку. В какой момент Джимми появился в его жизни, Бекхён точно не знает. Высокий, нескладный, пепельноволосый, с проколами в ушах и дурной привычкой громко ходить по дому. Он держит неподалеку музыкальный магазин, частенько приносит домой пластинки, за которые никогда не платил сам и слушает их до самого угара в дыму сушеной травки, строча длинные письма родным в Скандинавию. Одним вечером он вылавливает Бекхёна в квартале и невзначай предлагает работу в джазовом баре потому что — ты мне понравился, ну и мордашка у тебя ничего, ты платьями не брезгуешь? Есть тут одно место. Тогда у Бекхёна — в прошлом — остался страх и жуткая неуверенность в себе, когда от собственной беспомощности мутит, а ему было всего двадцать один и денег совершенно не хватало, чтобы обеспечить себе самый простой завтрак. Отец долго спивался, пока вскоре не умер вместе с бутылкой в руках на диване. Тогда оставалось утыкаться в собственные колени, ощущая тошноту от своего чёртового страха и терпеть, терпеть, иначе в любой момент он мог обнаружить себя выкинутым в мусорный бак. Бекхён потягивается телом — ребра виднеются сквозь слишком широкий прорез майки. Косяк выскальзывает у Джимми из пальцев, катится по руке, оставляя длинный опаленный след поверх череды старых шрамов. — Бэк, слушай, а этот парень — Чайка… Как думаешь, он ещё жив? — Порхает где-то, — отвечает тот. — Наверное. У Бекхёна есть одна история о мальчике, которого звали Чайкой, который жил на побережье и всегда сбегал босыми ногами к морю попробовать суп из гребешков. Бежал он из дома, в котором он жил вместе с отцом и сестрёнкой. Его отец всегда ходил по дому голым и курил вонючие сигареты, а сестренка сбегала на танцы в маминых платьях и слишком красных губах. Дальше в своих размышлениях Бекхён не идет, дальше табу, прошло слишком мало времени, он все еще помнит, но не хочет вспоминать, а сосед изнывает от любопытства вновь услышать эту историю из блокнота, который бережно хранится у Бэка в большой коробке старых вещей. Но парень неожиданно резко сжимает губы, зрачки пульсируют, язык горьким саднит во рту. Джимми кажется, что его срывает на истерику, когда он начинается смеяться — так звонко, так оглушительно, что, кажется, в порту начинают гудеть баржи. И эта болезненная улыбка очерчивает всё лицо. Ему захотелось обнять его, успокоить… Несмело потянувшись, Джимми нашел плечо Бэка, спустил руку по его груди, придвинулся ближе, так что их тела прильнули друг к другу. Сердце Бэка лихорадочно стучало, мускулы были напряжены. Его тело оказалось на ощупь меньшим и более хрупким, чем ожидал Джимми, ведь в их доме хранилась только марихуана и пакет обезжиренного молока, и когда Бекхён в очередной раз потягивается телом, Джимми смотрит, как свободные шорты съезжают на самые тазобедренные кости. Обычно, когда они лежат так: поза Джимми кажется одновременно защитной и собственнической, такие объятия заканчиваются рассеянным перебиранием пальцев влажных волос на лобке — легонько оттянуть их вверх и отпустить. Бекхёну захотелось соблазнить его, снова лечь с ним в постель, ведь именно так они могли подарить друг другу утешение и сопереживание. Джимми всё больше оказывался агрессивным любовником, настроенным запустить пальцы в каждую складку и впадину чужого тела, наложить губы на каждый сантиметр кожи. Это было почти болезненно — но сама боль была изысканной. Они не разговаривают — они занимаются любовью, а вечером, сидя у стола, заводят разговор об очередной, отстойной, надо сказать кантри-группе, играющей в соседнем баре. Джимми рассказывает о концертах под открытым небом и о том, как это чувствуется — быть свободным. Когда Бекхён передает соседу косяк, то замечает узор выпуклых белых шрамов у него на левой руке. Бекхён вообразил, как бритва прорезает плоть Джимми, как глаза кричат с бесстрастного лица, когда кровь взбухает в прорезах. Пепельноволосый. О нём ему ничего неизвестно, только, что тот избежал из дома и любит андеграундные бары и тяжелую музыку. Потому что парни с квартала все такие — потерянные и забытые собой, забытые кем-то. Бекхёну становится жутко от этой мысли, как это — потерять себя — шифоновые складки и механически красным по губам, ведь всё это неприятно, но самое страшное — он уже привык, а Джимми пока здесь и каждый раз напоминает ему — кто он такой. — Без платьев (одежды) ты выглядишь намного красивее, — с улыбкой говорит Джимми и бросает взгляд на запястье с выступающими бугорками белых шрамов. — Вообще-то я тоже кое-кого потерял… и намерен вернуть. — Что с ним случилось? Ну, с этим человеком. — Семь сломанных пальцев, раздробленные ключицы, берцовая кость и три сломанных ребра. В понедельник утром Бекхён застает Марго в шелковом халате и красной помадой, почти бардовой. Марго всегда красит губы бардовой помадой и сбрызгивает тело легкими духами, у нее дома, Бекхён знал, даже ящики с нижним бельем всегда пахли приятным пряным запахом. В последнее время она постоянно мерзла. Не помогал ни алкоголь, ни обогреватели. Марго всегда хотелось любви, такой, о какой пишут в книгах. Чтобы одна лишь мысль о любви согревала кровь и будоражила разум, но такой любви она еще не встречала, а поиски были занятием утомительным. Глядя на неё, не скажешь, что ей недавно исполнилось тридцать два. Платье из коробки — отпадающие стразы и порванный подол, измято и простирано не меньше тысячи раз. Слинявшее, тусклое, на самом деле убогое и несчастное. Марго садится напротив исправлять ситуацию, как умелая портниха. У них на двоих только бутылка дешёвенького вина и нерассказанные истории. Столик Марго в гостиной у зеркала всегда завален различными украшениями. Красная коробка с бижутерией, нарядной и дешёвой — брошки, кольца и ожерелья, немного битого разноцветного стекла и письмами с марками с востока, на которых лежат тяжелые бусы. — Ничего необычного, случайный поклонник, — говорит Марго, замечая взгляд, а Бекхён видит складки в уголках её рта и отчетливо понимает, почему из стольких возможных вариантов построить сказку она не пользуется ни одним, а «мужчина за ширмой» слишком элегантный и правильный. — У него золотые запонки и замечательная дикция, — смеясь, Марго прикрывает красный рот рукой, считая свою улыбку некрасивой, и как-то по-птичьи склоняет голову, и говорит, как всегда, слишком вкрадчиво и тихо: — Но какая женщина не будет надеяться? Любая и до конца. — Так они не дали соглашение на операцию? — Американская ассоциация психиатров рассматривает гендерную дисфорию как весьма серьезное умственное расстройство, — она улыбается мягко и отрывает красную нить жемчужными зубами — трещит и теряется в слишком ярких складках шифона. — Тебе придется ещё поучиться ходить в платьях, чтобы я не зашивала их в свои выходные дни. — Ты заслуживаешь любви, дорогая. Будь собой и самой восхитительной во всем мире, — Бекхёну хочется сказать что-то ободряющее, то, что по праву заслуживает эта женщина, которая всегда обращается к нему по имени — Бекхён, а не как это делают другие — Бекки. И он видит, как она несчастна, как измучена. У неё под глазами огромные чёрные дыры от недосыпа и всегда припасенная в буфете бутылка вина. Однажды он видел, как ей хотелось все бросить и наложить на себя руки. Она ходила с пустым взглядом, не видя лиц, людей, жизни. Она страдала такой крохотной, маленькой пустотой, но никогда не подавала виду. — Скажи, а как ты жила до переезда в этот город? Бекхёну хочется занять её рассказом, чтобы та не смела эти — бокал вина и пару таблеток, потому что если не она, то как ему ещё продержаться в здравом рассудке и не уйти в себя. Но Марго воровато оглядывается на бокал и чувствует утешение от того, что он просто стоит рядом и ещё наполовину полон. — Я была не самым лучшим мужчиной, — просто признается она и добавляет: — Кстати, в прошлый раз ты рассказывал мне историю. На чём мы закончили? — До того, как он совсем спятил, этот мальчик писал плохие стихи. У того мальчика была записная книжка — вся потрёпанная, с загнутыми уголками страниц. Он записывал в ней различные вещи: о чем думал, что видел, а потом… — Бекхён поправляет потянутый свитер и пытается улыбнуться, как человек, который забыл, как это делается, но на этих словах осекается и тянется за сигаретой. — Потом эта записная книжка вырастила из него монстра.3.
— Ты могла бы стать знаменитой художницей, я всегда говорил тебе это. — Чондэ остается сидеть в гостиной и не собирается сдвигаться с места: тяжелые цветастые занавески, тяжелый аромат полевых цветов и запах акварели с растворителем. Он крутит в руках зажигалку и мусолит фильтр сигареты, глядя в женскую спину. Широкая рубашка, твердая от засохших красок, спутанный пучок волос на макушке и художественные черты лица. Крис ставит перед собой мольберт и рисует блестящие фантомы осколками своих фантазий — придуманные острова в воспалённом болезнью мозге, похожие на рыбьи хребты в золоте сверкающей чешуи и маковые поля, колышущиеся на ветру. Маки в огне, и весь мир в огне, вместе с подсолнухами — сгорают. Ей нужны только краски и кисти, немного музыки и дорогого вина, но не пара друзей, любимый муж и тот, кого можно оттолкнуть, зная, что он не уйдет. Солли тоже здесь — приносит свои сладкие ванильные и шоколадные кексы, снимает чайник с плиты, расставляя дорогой чайный сервиз с каким взглядом — зависть-жалость, она хотела иметь такой же — в детстве, но Солли признаётся, что у неё никогда не было кукольного домика. Малышка Солли, выросшая в маленьком провинциальном городке, носящая ушитые бабушкины платья и туфли на ремешках, которая когда-то была такой же широкоплечей и тонкой красавицей. Тогда ту Солли все ласково называли Чжинри за её невинный взгляд при побитых коленях под платьем — снова лазила по деревьям. Она дарила слишком много счастья и света, пока ей не исполнилось шестнадцать, и у нее не стала видна маленькая грудь — тогда её мать внезапно вернулась, поджидая этот момент, и решила, что уже пора — закусочная с утра до позднего вечера, и каждый второй пытается ухватить её за гладкую кожу под льняной юбкой. Мать говорила — терпи, её мать — полная дура, вечно сонная, пьяная и накрашенная неумелыми красками теней, которая никогда не была замужем и провела полжизни в разъездах автостопом, говорила родной дочери — терпи, в жизни ты большего не увидишь. Жизнь Кристал совсем другая — парижские круассаны и мечты о собственной галерее. Но Солли не тяжело понять её нужду в красках и кистях, музыке и дорогом вине; но не в паре друзей, любимом муже, который в последние дни отстраненный и сдержанно-добрый, и в том, кого можно оттолкнуть, зная, что он не уйдет. — Тебе пора принять таблетку, — говорит Солли и видит палитру пристывших к полотну красок; видит, как Чондэ — методичный щелчок — сбивает пепел с сигареты, представляя, что будет, если раздеть Крис, посадить на подоконник и заставить сказать что она чувствует в этот момент — какую степень сумасшествия. Крис старается не показывать, что обожглась о следы собственных городов и маки, люди в ее нарисованных городах носят подсолнухи на голове и ходят на руках. Города с её картин пахнут горелым. Сама она лишь незаметно касается собственных ключиц — знает, кто любит целовать именно так, а Чондэ невольно поджимает те самые губы — он знает тоже. В его памяти она всегда осталась, как девушка, которая хотела покорить своими картинами мир, но после счастливой семейной жизни забыла как это — рисовать. — Со мной учился парень… — вдруг говорит Крис. — Он прикалывал свитер к соску булавкой и говорил, что рисует только то, что обязательно случится. Возможно, сумасшедший — да нет, он и был сумасшедшим. Он всегда искал источник своего безумия, а не бежал от него. — Все настоящие художники — инвалиды, я всегда говорил тебе это. — Чондэ припадает к её тонкой руке и не хочет ничего слышать, он не хочет ничего знать, иначе будет хуже, а потому не нужно. Она остается неловко стоять, обхватив себя руками, а губы еле шевелятся: — Почему я не помню ничего о тебе до апреля того года? — Потому что в апреле ты вышла замуж. Тогда до апреля того года они повстречаются в какой-то французской галерее и вступят в спор по поводу учения Платона о бессмертии, и он покажется ей высокомерным, а она ему — сумасшедшей. Потом они будут вместе делать массу глупостей. Сучжон расскажет о Ван Гоге, которого вплоть до самоубийства преследовало расстройство рассудка и добавит, что художники — более странные и покалеченные люди в отличие от писателей, что им постоянно нужно испытывать боль, чтобы написать настоящие шедевры. Чондэ не ответит, только ляжет рядом, притягивая её ближе к себе — рука в бинтах поверх её мерного дыхания, и она зацветёт теми оттенками миндаля, что должен цвести по весне. Они будут придумывать сотни безумных идей для её картин, по которым он будет писать новеллы; проводить бессонные ночи, прикладываясь к горлышку бутылки под неодобрительные взгляды с холстов и закусывать горечь на языке всеми сладостями Парижа, чьи заурядные пекарни, как говорила Сучжон, похожи на художественные галереи, а потом просто случится Исин. Исин с мягкими улыбками и добрыми глазами, который отстроил своё издательство и влюбился в юную художницу в светлом берете и тёмных очках — элегантную, утонченную, безупречно воспитанную, образованную и культурную Чон Суджон, которая на памяти Чондэ осталась совершенно безбашенной любительницей вина и сладостей, с которой они так и не стали любовниками. — Ты сломал её, — говорит Чондэ Исину совершенно бесцветным голосом, когда они остаются наедине. В пальцах писателя тлеет сигарета, кажется, уже догорела и теперь обжигает руку. — Она слишком долго сходила с ума. Она отдала тебе всё: краски, мечты, подарила тебе свои города. Но ты всё уничтожил. Жаль, что она встретила такого человека как ты. — Слабая моя, нежная девочка. Ты, наверное, должен быть мне благодарен за это. — Исин снимает очки и прижимает переносицу пальцами, он по-прежнему болен и бледен, хуже того его ломит от этого — горящие маки и придуманные города, хуже — Исин не знает, с какой стороны виноват. И пока рядом Сучжон, она затапливает все своей нежностью, а он опять не замечает, как вроде бы неправильно подавляет чужую трепыхающуюся душу, мягко ломает, стараясь не калечить, а она сбегает в поля, полные горящих луковиц мака — не без причины. Ведь женщины чувствуют, когда их предают самые верные и честные мужья, которые становятся рассеянными и глазами счастливыми, но не с ними, а к ним подходят всё с такой же заботой и теплом, ведут мягкими пальцами в волосы и оставляют приторные поцелуи гореть на губах сожалением и горечью за свою собственную беспомощность. Заставил бросить рисовать от счастья семейной жизни — виноват. Теперь она рисует, но заставил её страдать — виноват. И сейчас от её состояния Чондэ не страшно — он будто бы даже счастлив, потому что Кристал теперь может нарисовать что-то стоящее — нарисовала маковое поле и тут же подожгла. Но он понимает, что ей нужно помочь, хотя бы не из-за милосердия, а из-за собственного эгоизма. — Маргарита Готье? — Что? — При упоминании этого имени из романа Исин незаметно дрогнул. Мускулы у него напряглись — он был готов сражаться со всем, чтобы ни пришло за ним, но вместо этого он широко распахивает двери для прошлого, которое наряжается исключительно в красный, и это ей удивительно идет. — О чем ты говоришь? Чондэ методичным движением задевает мочку уха и вспоминает те самые — китайские кварталы, приправленные пряностью, газовые фонари на углах и парапетах, как ночной воздух холодит ему и его спутнику лицо, а запах напоминает алкогольную дымку. Где-то там среди этих воспоминаний находится место эпизоду, когда Чондэ и Исин — хмель в головах и приподнятое настроение, им двоим нужно расслабиться, а Чондэ, которому слегка за двадцать, приходит в голову сумасшедшая идея посетить бар. Он находит силы затянуть туда правильного Исина, который сдаётся же в первый вечер перед этими — красивые глаза и слишком обаятельная улыбка с краской на губах, взгляд, будто понимающий и знающий о тебе всё. Исин слишком пьян, но эти земляничные духи и умение внимательно слушать даже самый пьяный бред действуют на него действительно странным теплом, которое он искал, кажется, целую жизнь. С собой у него находится потрепанная книжка — Александр Дюма на китайском языке, которую он сам переводил для собственного удовольствия, и наизусть читал любимые отрывки. — Думаю, она действительно ни разу не встречала такого человека, но не такого как Дюваль, — холодно говорит Чондэ, — а как ты. Её ведь зовут Марго? Точней, зовут сейчас. Я всегда знал, что у вас, господин Чжан, настолько извращенный вкус. А она, между прочим,— тихо продолжает писатель и косится на дверь, — могла бы стать знаменитой художницей, но никак не униженной женщиной. На расстоянии пары шагов он чувствует, как напряглось тело друга, его спертое дыхание и гулкие удары сердца. У Исина немеют руки, становится сложно дышать, потому что Чондэ продолжает улыбаться и смотрит слишком спокойно, и этот взгляд не выражает ничего из того, что могло бы быть известно только ему или ещё кому-то другому. — Ещё тогда… после Гонконга. Мы ведь обещали начать новую жизнь, — говорит Чондэ. — Тебе никогда не понять, что есть в этой женщине, чего нет в других. — Чего? — Брови Чондэ предательской усмешкой ползут вверх. — Члена? Вот знаешь, твоя глупость иногда так бессмысленна, — выплёвывает он. — А твоя наглость постоянно так нелепа. — Теперь уже он бледнеет и улыбается сладко так, весь тает, как вязкая патока, поправляет свой пижонский пиджак и готовится отстоять своё, но в обрамлении дверного проёма появляется Солли с лицом наполовину недоуменным, наполовину напуганным. — Она уснула, — говорит она и больше ничем не может помочь, поэтому сразу идёт собираться. Надевает плащ, прячет ноги в высоких сапогах и поправляет волосы, едва касаясь расчёской — мелкие кудряшки чёрных длинных волос нервно взвинчиваются под гребешком и струятся по плечам под малиновым беретом и снова улыбка — слишком большой красный рот. Но счастливой в последнее время она выглядит мало, жалуется на плохую погоду и постоянные головные боли, от которой не спасают подушки, набитые различными травами с острыми запахами. Тогда Чондэ думает, что у него по-настоящему появился шанс. Вот она идёт впереди него, мелькая малиновым беретом, и на ходу ест любимый сампапри, купленный по дороге в магазине кондитерских изделий. Эту странность в ней Чондэ заметил сразу при первой встрече, когда затопленные улицы — холод и влага, и нелепая, нескладная девушка трётся об него плечом под козырьком магазина — козырёк узкий, а девушка застенчиво сутулилась, будто пыталась спрятать свои плечи и держит в зубах кусочек того самого сладкого соан папди. — Я могу доверять только тебе. Есть женщины, которые нуждаются в друге, — её голос по-прежнему тихий и спокойный, она всё ещё пытается улыбаться и улыбается, как положено девочке-солнце, которая греет всех, но не себя. Легкое прикосновение рук, Чондэ останавливается, перестает дышать, только и смотрит на так и не ставшую по-настоящему его Солли, которая прожила в пыльных чердаках бабушки и с детства оберегала старинные вещи, не знала отцовской заботы и любви, а искала это в других мужчинах с десяток старше. Чондэ долго молчит, а потом долго смотрит — Солли подходит и внезапно целует, на мгновение прикоснувшись к дрожащим губам. Целоваться так у них вошло в привычку, когда в прикосновение губ вкладывается чувство намного важнее любви — то самое, будто через поцелуй ты доверяешь что-то очень важное. Солли отстраняется, некоторое время не двигается, прижимая пальцы к остывающему поцелую, а затем улыбается своими по-детски незаученными улыбками — слишком большой рот напомаженный вишневой помадой. — У нас сегодня ужин в испанском ресторане, а вечером завезут в магазин новый товар. Насколько мне нужно быть сломанным и потерянным, чтобы ты однажды заметила меня, думает про себя Чондэ и провожает её немигающим взглядом, вспоминая, что сегодня суббота, значит — она не может находиться вдалеке от сломанных и старых вещей. А Ким, который нравится всем, блин, Чондэ и так уже сломан. Но этого не хватает, чтобы занять место в антикварном сердце той, которой в нём недостаёт залысины и мягкости. В джазовом баре было накурено, дым, свиваясь кольцами, поднимался к оранжевым абажурам. Мужчины широкоплечие, хорошо одетые, с подбритыми висками, квадратными челюстями и жестко поблескивающими глазами. Все они, похоже, носили дорогие кожаные ботинки и имели особые пристрастия в этот вечер — упивались новой программой представлений. Здесь женщины никогда не производили впечатления сухих ломких кукол. Их губы всегда были накрашены ярко-красной помадой, у некоторых белая кожа была упругой и гладкой, как миндаль, у других — загорелая с рельефами на крупных спинах. Разноцветные шелка, распутные, но в то же время прекрасные лица. На мгновение Чондэ показалось, что он уловил запах земляничных духов, ароматизированных сигарет, вина и любовного пота. Всё то, что они любили при жизни, всё то, что разрушило их природную красоту и превратило в женщин. Узкое платье, резкий вырез манил откровенностью крепкой спины. Гладкая кожа, руки сильны и изысканы, плечи развиты, но упрямо держат блестящие лямки платья, талия грубо выточена, но подчеркнута пайетками и тонкой тканью — сексуальность, запретная, по-мужски выигранная и страстная; утонченность и неиспользованная сила мужчины, запрятанная в узкое платье. Марго. Давным-давно, когда её история только начиналась, она попросила у тех, кто ей был ближе всего, позволения жить. Она была где-то там — в призрачном рассвете своей свободы и слишком быстро приобретенный успех заставлял подкашиваться ноги. Но будущее сгорало зажженным фитилём и даже самые яркие звезды быстро меркнут под слишком ярким светом. Чондэ воровато оглядывается по сторонам, выискивая те самые — закатанные по локоть рукава светло-голубой рубашки, но вместо этого натыкается на одиноко стоящую в зале фигуру — парень выглядит очень юным и слегка нервным. Когда он затягивается, огонёк сигареты освещает его лицо тусклым оранжевым светом — сомнений больше быть не может. Первая фраза, которую Чондэ говорит ему этим же вечером: — Выглядишь дешёвенько. Туфли на шпильке и черный чулок с красной подвязкой, который по левой ноге уже пополз стрелкой к колену. Глаза густо обведены чёрной тушью, успевшей размазаться за вечер, бледные щеки и краска помады — слегка в сторону, челка липнет ко лбу, серьги в ушах — серебро и розовый жемчуг. И это действительно кажется дикостью и еще не до конца правдой, но у Бекхёна что и раньше — те же самые огромные отчаянные глаза, те же бледные руки и тонкие губы — губы, созданные для заносчивых и проказливых улыбок, которые он дарил когда-то ему, а теперь раздаривает всем подряд. — Твоя сестрица была ещё той дурой. — Писатель отцветает несмелой улыбкой и устало опускает плечи, опираясь на перила. Проводит рукой по сведенному судорогой лицу, затем вновь задирает голову, выдыхая бесконечный дым в холодный воздух. Молочный свет звёзд отражается в осколках. По ночам здесь всегда было холодно, в этой части города. — Не смей так говорить о ней, — отвечает Бекхён, а у самого хроническая ненависть к по-птичьи легким рукам, худым ногам, путающимся в шифоновых складках, и мягким бедрам под подолом. Они так и застывают — Чондэ с тлеющей сигаретой в дрожащих пальцах, Бекхён — голова вниз и тёмные пряди волной на лицо — сковывают, почти душат. Над ними небо и городские огни, под — мигающая красными огнями табличка — стрелка вниз и нестройный хор голосов. Чондэ бросает взгляд на руки Бекхёна и видит, какие тонкие и красивые у него руки. Под шелковой кожей выпирают тяжелые темные вены — так хорошо видны, потому что на руках почти нет волос. Он везде такой гладкий? — думает Чондэ и ловит себя на мысли, что ему не хотелось бы это выяснять. Он отшатывается и опускает голову, смотря на росплеск ярких фигур внизу у выхода, что подгорает жёлтым и отсвечивается в россыпи битого стекла. Все эти женщины ходят даже не в своих дешёвеньких украшениях, зашитых платьях, улыбаются спесивыми губами. Такие яркие, такие молодые. Все они хотели бы однажды побывать на фестивале Монтрё или на Марди-Гра, потому что в этом месте они не перестают мечтать. Трансгендерные женщины — здесь для них главное удовольствие — не напугать, а околдовать и обольстить. Они хотят, чтобы их любили, тогда предательство будет слаще. Они королевы своего мира, джазового бар-театра, которые принимает к себе лишь тех, кто постоянно пьянен: дешёвым спиртным, сексом, поэзией или особыми предпочтениями. Тех, кто ложиться не раньше четырех утра и боится собственных желаний. — К сведенью: я тут только пою, – почему-то признаётся Бекхён в собственное оправдание, что он не из тех, кто может соблазнить на старом скрипучем диване или среди шелковых покрывал, или в темном закоулке, где можно встать на колени в грязь. К сведенью: не ему должно быть стыдно за эти — запыленные цветы по подолу и слишком неудобные туфли на стертых каблуках, а Чондэ, у которого побег это хронически в его эгоистичной сущности восемь лет назад, когда у Бекхёна остается лишь один страх и пустота, в которые он снова влезает платьями. Слышишь, Чондэ, ты эгоистичный кусок дерьма, который — снова отшатывается, когда замечает невероятное — до боли — пугающее сходство. — Ты так похож на неё, — говорит и затягивается — огонёк сигареты освещает лицо писателя тусклым оранжевым светом. — Твоя сестрица была идиоткой. — Мне было всего семнадцать, Чондэ. — Да, это случилось, — спокойно отмечает он и продолжает смотреть совершенно равнодушно, продолжает резонировать равнодушием, пока у парня напротив дергается уголок губ — минутное выражение потери на обычно спокойном лице. — Ты не знаешь, через что мне пришлось пройти. Я заплатил огромные деньги, чтобы наконец-то забыть тот кошмар. — Жаль, что человеком ты так и не стал. — Послушай, Бекхён… — шепнет ему на ухо Чондэ, поймав за локоть, когда тот уже соберется покинуть балкон. Он только выдернет руку и посмотрит, взглядом говоря «не надо», оправит платье с выражением ледяной надменности, вот только за пресловутой надменностью слишком отчетливо виднеется до конца не выветренная обида. — Знаешь, мне вообще-то на сцену пора, а с этим кошмаром я живу уже целых восемь лет. — Бекхён резко вскидывает голову, горящими глазами вглядывается в Чондэ, а тот спокойно курит и смотрит также спокойно. — Бекхён? — Что? — Певец из тебя паршивый. — Спасибо, — отвечает он.— Не приходи сюда больше. Бекхён отшатывается. Чондэ отчетливо понимает, что его все это не трогает, что всё, о чём говорит сейчас ему этот человек — чуждо. Он не понимает чужой боли. Переступает через порог заваленной вещами квартирки с бутылкой скотча, едкий дым просачивается из коридора. В полутемном помещении не разглядеть человека — два силуэта сидящих на диване спинами друг к другу. Они снова здесь — Загадочная дама и её верный спутник — Стервятник. Женщина поднимает голову. Волосы у неё длинные, густые, а челка круглая, похожая на завиток папируса. Сидит прямо, на самом краешке, ноги в порванных колготках — вместе, носки начищенных туфель смотрят прямо на Чондэ, вся та же — красное платье и без лица. И второй — угрюмый, с клочками жидких волос на морщинистой голове, в чёрном пальто. Зажигает огонёк на кончике сигареты и замирает, почти не шевелится. Чертов роман, да будь он проклят! Писатель опускается напротив. Он устал до тошноты прислушиваться к их молчанию, и к медленному оседанию пустых комнат. Ким Чондэ не знает, как помочь себе. Потому что Ким, который нравится всем, блин, Чондэ чувствует, что скоро по-настоящему свихнется с этим романом и воспоминаниями, где море и пристань, где кто-то в его поношенном свитере босыми ногами по битой гальке и платье тонким цветочным шлейфом, которое юбкой путает голые ноги. А мать ругала Чондэ за новый цвет волос и разбитые окна, побеги из дома в те самые — битая галька и маленькие створки проваленного дома, где руки по чужим волосам, руки на ребрах-волнах, потому что тогда необходимо было искать в ней его, а через десятки шагов стылое небо и нити порочных созвездий. Когда тебя снова преследует прошлое, выпей один бокал. Ким Чондэ перестаёт что-то понимать каждый раз, когда от начала прочитывает роман и проходит местами, куда шла Загадочная дама, вновь эти — трамваи, улицы, набережная, соль да ветер, маленькая пекарня и тропинки до заброшенных тёмных скверов, обветшалые стены и колокольни с разбитыми витражами. А в конце — гроздья малиновых фонарей и черные опоры заведений с особыми пристрастиями. Всё, дальше она не идёт. Внутри его встречают длинные завитые локоны — мягко — по слишком худым плечам, слишком откровенные вырезы на платьях у дам, таких же загадочных, как она сама, которые поднимают подолы платья, демонстрируя нескладные колени и туфли на шпильках в постановках да джазовых песнях, которые поют даже не своим голосом. Когда девушка, поющая в баре, напоминает тебе твоего друга, выпей дважды. Когда девушка, поющая в баре, является твоим старым другом, выпей бутылку.история чайки
Чайка жил на побережье и всегда сбегал босыми ногами к морю — бежал из дома, в котором он жил вместе с отцом и сестрёнкой, которая с ним — одно лицо и того же возраста. Его отец всегда ходил по дому голым и курил вонючие сигареты, а у старшей сестрёнки от матери остался целый сундук украшений и платья, до которых она грезила дорасти в свои тринадцать. Тем летом Чайка по стертым камням, к морю, чтобы попробовать суп из морских гребешков, который он очень любил. Он смотрит на море и видит лишь хребты да скалы, хребты да скалы, когда море серо, когда звёзды — вниз. Он всегда был один, его друзья — валуны да зеленый ил по гальке, а однажды тем летом его хватают за руку… Тем летом они встречаются, и мальчик из соседнего дома перестает быть незнакомым ребенком каких-то богатых родителей, которые ходят чинно, рано зашторивают окна и пьют чай в дорогих сервизах. — Меня Чайка зовут вообще-то, — говорит в нагловатой манере и подгибает ноги с лиловыми пятнами, побитые галькой, на нём рванная футболка, а в глазах подозрительный прищур, потому что у мальчика напротив есть велосипед последней модели и опрятные шорты с выглаженной рубашкой, и дом у него в середине улицы — с большим садом в несколько этажей, а его собственный с завалившейся крышей и маленьким окошком, из которого отец по утрам выкуривает свои сигареты и уходит ловить рыбу. Мать от него и ушла, потому что тот всегда любил выпить и от него несло солью и рыбой, а она думала, что вышла замуж за хорошего человека. У мальчика из соседнего дома всё наоборот — любящая семья и все удовольствия разом, которыми он делится с Чайкой. Но мать, которая любит возиться с цветами под старенький блюз и бокал вина, всегда смотрит неодобрительно, когда сын начинает красить волосы, пряча новый цвет под шапкой, приходить домой всё позже и всё чаще проводит время с мальчиком не его круга. Тогда весна пришла удивительно теплыми руками и короткими шортами на море, а сестренка, с которой они — неделимое целое, сбегает из дома в другом направлении — мамино платье, старое да украшения вместе с чернотой по ресницам и помадой неровно по губам. Девочка слишком красива, девочка слишком глупа. Потому что ей пятнадцать, и все девочки взрослеют раньше. Тогда, весной мальчику-из-соседнего-дома уже восемнадцать и он — красивый юноша, который учит медицину и собирается стать врачом. Он покупает Чайке паровые булочки в ближайшей пекарне, о которые они греют руки в прохладные вечера — у моря всегда холодно, а булочки — ванильные и со сладким молоком из магазина напротив. В их привычку входит смотреть на звёзды и искать море, которое рядом, но уходит от них всё дальше, а они остаются сидеть — обломок крыши, сытый желудок и несмелые улыбки. Мальчик, теперь уже юноша-из-соседнего дома обещает ему когда-нибудь написать об этих моментах. — Что же ты так неосторожно, — говорит соседский юноша и позволяет себе сжать чужие пальцы, поднести к губам разбитые костяшки друга и — мягкий бархатистый язык скользит по безымянному пальцу. И Чайка чувствует, как внутри него разворачивается какая-то неведомая пружина, какое-то незнакомое тепло сочится по его внутренностям и каждая клетка тела тянулась к другу, жаждала его и отпугивала одновременно. После того случая он дарит Чайке свой поношенный бирюзовый свитер, из которого у того вываливаются крохотные ключицы и плечи. — Давай я поправлю, — предлагает он и касается пальцами — кожа у того прохладная, но гладкая и мягкая под лиловыми пятнами синяков. Чайка всегда был настоящим мальчишкой — одним из тех, которые лазают по деревьям и бегают по крышам домов в поисках звёзд, но от этого прикосновения он чувствует что-то неладное, вместе с тем приятное и вновь отпугивающее. Это весна решает всё, когда юноша-из-соседнего дома едва слышно выдыхает, скользит ладонью к чужой щеке. Тогда Чайка, которому пятнадцать, ловит его пальцы губами, и это всё какие-то жалкие пару мгновений — наклонившись, парень целует Чайку в губы. Глаза того расширились, он попытался отстраниться, но он держал его будто в тисках. Тот чувствовал, как язык друга скользит по его губам, пробует уголки, а потом наконец он сдаётся и разжимает зубы. Чужие губы оставляют влажный поцелуй на губах, медленно спускаются вниз по подбородку, по изгибу горла во впадину вывалившейся из горла свитера ключицы, сомкнув на косточке жаркие губы. Чайка чувствует, как под глазами у него собираются слёзы — от доброты этого парня. — Не надо, пожалуйста,— сиплым голосом, потому что это — пальцы скользят по ноге, выше под ткань коротеньких шорт к предмету юношеского покраснения и частого дыхания — как-то быстро. Но чужие руки настойчивы и во многом сильнее его собственных — скользят вниз по спине, проникают под пояс шорт, обхватывают ягодицы и сжимают, движутся ниже к чувствительному соединению его ляжек и легонько поглаживают волоски. Чайка стыдливо прикрывает глаза от желание и понимает, как это приятно, когда оно уютно примостилось в теплую выемку чей-то тазобедренной кости. Но дальше они не заходят, это случается единожды, потому что Чайка — мальчик и он запутался, а его сосед оказывается на редкость эгоистичным человеком, на которого вдруг заглядывается его сестренка. Его увлекла за собой пара стройных ножек в плотных колготках, беспрестанно вальсирующая под звуки старенького патефона. — На ней была красная юбка, — скажет он на прощание. — Она в ней слишком красивая. Его друг не может устоять перед этими складками на платьях и прямых черных волосах, перед её манерой, совсем как у матери, невинно заигрывать и расправлять загорелые плечи. Он срывает хризантемы под окнами своего дома и дарит его сестрёнки, которая совсем округлилась, похорошела за зиму и чаще убегала из дома, не забыв надеть сережки, смело стуча каблучками — ей уже семнадцать, Чайке — тоже, потому что они — две части одного целого, которые живут сами по себе, но чувствуют одинаково. Чайка ненавидит сестру за то, что она там — рядом с ним, рядом с его другом. Слишком близко. На ней легкое платье из новенького ситца, нежные кончики её грудей просвечиваются сквозь тонкую ткань, у основания шеи поблескивает серебряный медальон. Она о чем-то беспокоится, но не подаёт вида, только улыбкой по слишком ярким губам, но вот плечи опущены, худенькие ноги неловко вытянуты под ситцевой юбкой. Когда девушка поднимает взгляд, юноша-с-соседнего-дома пристально рассматривает её лицо: её нос, её губы, её глаза. Он обнимает её на пустом причале, она прижимается к его теплой груди — и это не могло быть неправильно, если бы, в конце концов, юноша-с-соседнего-дома не прикрывает веки и не пытается представить её… мальчиком. Её собственным братом. Однажды его сестрёнка перестала реагировать, больше не вздрагивать от простого щелчка, когда замкнулась в своем убежище-мыслях и перестала говорить, только ломается вся в непонимающих улыбках и подолгу остаётся в ванной. Вернувшись однажды домой после прогулки, она больше не хотела быть игривой девочкой — отказалась от красивых вещей, которые мать забирает в сентябре и даже не целует детей. Лишь кидает на неё презрительный взгляд и закатывает истерику за обрезанный подол её концертного платья и отвешивает звонкую пощечину. И Чайка разжимает свои ревностно сжатые кулаки, ведь за сестренку ему страшнее вдвойне. Через несколько месяцев в их дом врываются скуластые мужчины в форме — тёмные очки и белые перчатки. Отец снова пьяный, он не может и не хочет ничего понимать — еле ворочается на диване и — помутневшие глаза и бутылка паленного алкоголя под седой головой, а сестрёнка молчит и смотрит пристально так на брата, безжизненно болтая ногами в воздухе. Чайка, тот — ежится в проёме двери и не может пошевелиться. Из глаз катятся слёзы, медленно скатываются до рта и падают с подбородка. Сестренка смотрит на него с передушенным горлом и, кажется, улыбается. Ближе к осени юноша-из-соседнего-дома, которому исполняется двадцать, не спешит к пристани, на которой виднеется силуэт парнишки в его потертом, изношенном бирюзовом свитере. Чайка. Он ждёт и распинывает мелкую гальку, он думает — у него появился шанс и сейчас думает над словами, как бы сказать то самое — чувство — страх. Он боится оставаться один на один — пьяный отец, выжженные им ресницы и он всё ещё боится заходить в ванную. Крови там нет, но вот карниз до сих пор погнутый. Он ждёт. Но его друг так и не приходит. Юноша-из-соседнего-дома отказывается поступать в медицинский университет и сбегает из дома с последним эпизодом — пристань, и кто-то ступает по гальке в его поношенном свитере цвета светлой бирюзы, а он отметил желтым маркером во вчерашней газете маршрут своего побега.4.
В стеклянной пепельнице отражается свет, в ней дымится тонкая длинная сигарета, испачканная губной помадой. На самом краю стола стоит бутылка коллекционного вина, которую женщина попыталась спрятать в высоком буфете не то от самой себя, не то от пристального взгляда писателя. Ножки стола утопают в толстом ковре. Чондэ — костюм тройка и любимый тонкий галстук, сидит в глубоком кресле, не имея мысли извиниться за такой ранний визит и ещё думает о том, как сейчас она вытянет ногу и снимет с неё чулок привычным жестом. Крупные плечи стоявшей перед ним женщины то и дело обнажались, раскрываемые шелковым халатом, обнажая кожу и бретельки кружевного лифчика. Она попыталась извиниться за внешний вид и не уложенные волосы и воровато оглянулась на дверь — необходимо было привести себя в порядок. Когда она вернулась, то прошла по гостиной и первым делом выключила приёмник — забрала последние ноты южного джаза и села напротив, разливая по чашкам горячий кофе. Блестящую поверхность черного пластмассового стола усыпали созвездия белых кристаллов сахара. На ней темно-бардовый свитер из мягкой шерсти. Сегодня Марго казалась немного бесцветной, блеклой. Чондэ завороженно наблюдает, как она — а она была в светлых кремовых брюках — складывает на коленях нежные и очень мягкие руки — на каждом пальце по тяжелому перстню. И она сама — слишком тяжелая для своего настроения. Чондэ смотрит на лицо — теплые глаза и красная помада на губах, тонущее в клубах дыма и странно искажающееся в его восприятии. Почему-то этот насыщенный красный цвет впился в его память слишком отчетливо со времён, когда когда-то давно она была привлекательным мужчиной с наклонностями ходить медленно и украдкой элегантно подбирать цвета. — Ты совсем изменился, Чунмён. — Я всегда был таким, — отвечает Марго. Взяв со стола чашку кофе, она глубоко вдыхает его аромат, потом в самом деле делает самый маленький глоток. Чондэ следит за тем, как по её телу пробегает дрожь, как затрепетали тёмные ресницы. Долгое-долгое мгновение они с Марго смотрели друг на друга, чувствуя неловкость от встречи, ведь перед Марго сидит человек, который никогда не принимал её, вероятно, не примет никогда. Потом Марго словно очнулась и бросила украдкой взгляд в сторону столика — красная коробка с бижутерией открыта: брошки, кольца и ожерелья, немного битого разноцветного стекла и письма с марками с Гонконга, небрежно открытые — разлинованная мятая бумага. Её губы шевельнулись, но вышел только надломленный шепот, хриплый от вина и горя: — На днях ей исполнилось семь, — говорит Марго, зажимая между плотно сведенными ногами ладони — руки бьёт легкая дрожь от самых кончиков пальцев. — Виктория пишет, что она часто спрашивает обо мне. А я не могу даже увидеться с ней. Что я скажу своей дочери? Моя малышка, дело просто в том, что твой отец… — … просто замечательный человек, — констатирует Чондэ, и эта мысль выводит его из шаткого равновесия. — Ты и Виктории не смог признаться, кто ты такой на самом деле. Ты никогда и не признаешься ей. Для этого нужно много мужества, но я бы тоже предпочёл не оправдываться ни перед кем, но и тешить себя прошлым не стал бы. — Писатель бросает взгляд себе под ноги, и тут до него доходит, что он обут в ботинки, каких никогда раньше не видел: в туфли с чёрным носком и коричневым верхом, начищенные до лихорадочного блеска— дергается носок ботинка, дёргается сережка-гвоздик в ухе. Он закуривает и из уголков рта — струйки синего дыма, от которого Чондэ прищуривает глаза, отчего кажется красивее и в его внешности появляется что-то безжалостное. — Странно, я вижу в тебе Чунмёна, но такое ощущение, что ты просто избавилась от мужской шелухи, хотя встретить тебя тогда в Гонконге одетым в платье было каким-то извращением. — Я не трансвестит, Чондэ, я трансексуал. — Какие у тебя с ним отношения? — как-то резко обрывает мужчина. — Его жена сейчас не в лучшем состоянии, а он, как ты знаешь, вышел из образцовой семьи. Его отец считает, что чувство собственного достоинства и честь семьи — одно и то же. — Ты же знаешь, что у нас ничего не было и не может быть, все же Исин любит женщин. Он приходит просто, чтобы поговорить, как в то время, когда мы могли общаться без стеснения. — Чондэ чувствует приступ тошноты от этих едких слов — он ничего не знает и без особого стеснения продолжает верить в собственные убеждения. — Исин всегда был искренен в поступках и словах. — Ты всегда умела слушать его нудные речи, понимать, о чем он говорит, слышать и помнить каждое слово, но ты же понимаешь всю комичность этой ситуации. Марго, которая всех спасает, — он безразлично хмыкает и выдыхает тугой поток дыма через ноздри. Привирать не в его правилах, как и не в его правилах заботится о чужих чувствах. Он смотрит так, будто пытается вытащить, вытянуть из неё то самое — живое и разорвать, оставить взамен уже начавшую пожирать пустоту. — Знаю, что я должна оставить его. И это её собственный выбор, и это не его вина, но выглядит почему-то именно так, потому что Чондэ к Марго — неприязнь и тотальное неприятие. Ким Чондэ, чертов кусок дерьма, кем ты себя возомнил, раз решил, что можешь так ловко управлять чужими судьбами? Но это действительно её выбор, потому что все её мысли — это волнение о том, что в ней что-то не так. Марго, которая всегда говорила себе: «Ты весёлая, ты нежная, ты сильная, ты добрая», сегодня вечером останется искать ответы вновь в бутылке коньяка вполне благородной марки на вопрос что в ней не так. С самого начала всё было не так. У неё в памяти снова находится место Чунмёну, которого она почти забыла, там — несколько лет назад ему двадцать четыре и он действительно красивый мужчина с большим состоянием, которому идут брючные костюмы — втайне от всех он меняет их на чулки и помаду своей возлюбленной. Все эти наклонности к шелкам и гардеробу Виктории он пытался принимать как болезнь, от которой лечат — только заплати деньги и просиди несколько долгих сеансов в анонимной группе самопомощи. Но Чунмён вульгарно красится тайком и каждый поход к зеркалу — любительский спектакль, который не имел завершения — задрать повыше юбку и оглядеть свои колени — в сеточку, в капрон, а потом украдкой вдохнуть запах бархата в шкатулке. Любимый, ты не видел мои сережки? С камнями. Ты дарил их мне на прошлой неделе. Нет, Чунмён не знает, ведь их Чунмён не брал. Спросите у Марго! И как бы не было противно от себя, эти красные туфли с острыми носиками, обтянутые тонкой сеточкой чулка — притягивают, будто Чунмён родился, не снимая их, будто это всегда было с ним — подкожно, внутривенно. Будто это в нём — живет, дышит, уносит — дальше. И ещё там, в прошлом, он(а) просил у тех, кто ей был ближе всего, позволения жить. — Когда-то давно я потеряла себя, а найти так и не нашла. Чондэ удивленно моргает, пытаясь осознать сказанное Марго, но спроси он у себя, что осталось от неё прежней, он бы незамедлительно ответил — глаза, несомненно, глаза и улыбка. — Ты скучаешь по Чунмёну? — Нет, ведь я никогда не была им. — Чондэ подумал над этим, начал было что-то говорить, но остановился. Марго не настаивала. Она поднялась с кресла и прошлась по комнате, выудив из деревянного расписного китайскими традиционными узорами ящика небольшой блокнот в кожаном переплете. — Я подумала, что это стоит вернуть тебе. — Где ты его взяла?! — Чондэ заставил себя полистать старый блокнот с потрепанными краями. Руки у него чуть дрожат. Он увидел, что повсюду писал что-то себе на память почти нечитабельным почерком — череда беспорядочных заметок, которые он оставлял там — в прошлом. Это был его блокнот, в котором он писал свои истории и делал заметки о ком-то очень важном, который он оставил в тот роковой день под дверью чужого дома. — Он оставил мне его в последний раз, когда был здесь. Сказал, что больше не может жить этим. Послушай, этот парень… Ты — единственный, кто сможет привести его обратно. Как мучительно хотелось встряхнуть Марго за плечи, сказать, что это невозможно, что все это обречено на провал, что она не знает ничего из того, что рассказал ей Бекхён о том мальчике с потрепанным блокнотом, который оказался эгоистом, потому что Чондэ сам до сих пор не признался в содеянном. Он только докуривает свою сигарету и уходит, задерживаясь в дверях, чтобы сказать: — Он должен выбраться сам. Отрывок из романа Неизвестного. история о сиреневом мальчике. Она идет, оставляя позади гомон толпы бродяг и пустынные улицы в атласных тканях. Она продолжает идти сквозь золото прелых листьев в мареве дня, в твидовом пальто и ярко-красном берете съехавшем на бок, отстукивая маленькими каблуками по раскрученной брусчатке. В руках держит маленькую корзинку и пробирается сквозь прелые листья по тропинке с белыми хризантемами и вплетённым в этот незамысловатый букет один нарцисс. Идеальная ошибка. Как и она сама — маленькая, аккуратная фигурка — девочка слишком рано решила примерить большой для неё и слишком тяжелый костюм женщины. Она примеряет его, неуверенно шагает в разношенных туфлях на тонкой шпильке и оставляет цветы на пороге ветхого дома с витражными стеклами — незнакомый сиреневый мальчик с кривым ртом обещает позаботиться о её цветах — кривых и неказистых, как он сам. — Осторожно, у них есть шипы, — предупреждает девочка — ослепительно-чистая, грустная до слез, искренняя в своей естественности улыбка расцветает по детскому лицу. — Знаешь, я больше не вернусь. Знаешь, я иду искать свою мамочку, — отвечает девочка и уходит тропинкой — дорожкой пряных листьев, оставляя за собой лишь тихий отголосок далекого звона колоколов, пока холодный летний ветер развивал над полями яблочный запах осени. Сиреневый мальчик смотрит в синеющее и кричаще-высокое небо откуда-то снизу, вглядываясь в его глаза без надежды, но с вдохновением, плавно покачиваясь на ветру все теми же цветами в руках. Он жил при заброшенной церкви — дом с витражами, внутри которого пахнет ладаном и воском прогорающих свеч. Пастор всегда говорил, что он — мальчик был рожден в чреве паука, потому он был всегда одинок и любил играть — собирал разноцветные стеклышки в коробку и складывал их тенями витражей в своей комнате, как паук в своей паутине. А ещё в коробке с битыми стеклами у него были булавочки, которые он цеплял к телу. На его спине оставались слабые следы от пряжки ремня, и две костяшки на пальцах левой руки были узловатыми: плохо срослись сломанные пальцы, после чего он начал рисовать. Но для этого у не находилось чистых листов и красок, поэтому стены комнаты становились полотнами, а битыми стеклами — лезвием — по тонкой руке, и цвет его картин только одним — природный тёмно-красный. В вечер, когда на клумбах распустились хризантемы и нарциссы, мальчик встретил Стервятника. В чёрном плаще, с лысой головой со складками, на которой виднелись клочки жидких седых волос, он сидел на крыльце церкви, щурясь глазами, что горели лихорадочным блеском отчаяния, а в сгустившихся сумерках его черты заострились. Он издал невнятный, глухой звук, исполненный все того же изголодавшегося отчаяния. Тогда мальчик присмотрелся и понял, что это не человек. Он почувствовал страшное и безропотное одиночество — тоску по кому-то, кто скорее всего никогда не придёт. Он почувствовал, потому что сам недавно потерял кого-то. — А ты знал, что и с цветами можно играть? — спросил Стервятник и сунул цветок хризантемы за лацкан мальчишеского жилета. Он случайно задел рукой голую кожу мальчишки на горле, и тот невольно поежился — сквозь перчатки от рук Стервятника веяло холодом. Они были холодными, как истлевшие кости, холодными, как одиночество. — Давай я тебе покажу. Играть с цветами оказывается совсем не больно — один рубец навсегда рубец. Ему понравилось, и он отложил коробку в пыльный угол с витражами и стал играть с цветами, вырезая их на запястье. Цветами, оставленной девочкой в слишком тяжелом пальто, которая ушла и скорее всего никогда не придёт. Иногда он держал руку над страницей блокнота, давая каплям крови упасть на белый чистый лист или смешать со свежими чёрными чернилами. Стервятник жил в его комнате, обычно, если он не выпрашивал у мальчика маршрут девочки в слишком тяжелом пальто, он только и делал, что дремал в углу, надвинув на глаза огромную чёрную шляпу и вытянув исхудалые ноги. Мальчик теперь не был одинок, но этот холод, что сочился от незнакомца, иногда заставлял его сжиматься, но тот был его другом — так он говорил. От Стервятника пахло странно — цветением распадочных орхидей и гниением, и в этом не было ни следа красоты, ничего кроме разложения и неотвратимого приближения смерти. И в очередной раз, пока Стервятник дремал в пыльном углу, мальчик писал послание под отодранным клочком обоев и рисовал маленький пруд, окаймлённый цветами распадающихся орхидей. На следующий день его нашли утопленным в этом пруду. — Молодого человека, что прислал нам в редакцию на твоё имя роман, зовут Пак Чанёль. — Осушив кофе, Исин поставил чашку на стол. В телефонной трубке Чондэ услышал дребезжание фарфора и вспомнил того человека, с которым сталкивался лишь однажды: на нём была легкая серая шапка, которую он то и дело отдергивал вниз, скрывая пряди выжженных краской волос и постоянно оттенял движения Чондэ, когда тот касался мочки своего уха. У того парня проколов в ушах было гораздо больше. — Вчера я встретился с ним и передал твоё решение об отказе. На удивление, он отреагировал на это спокойно. Сказал, что на большее и не рассчитывал. Я бы принял решение, что роман будет опубликован с твоей редакцией или без, но согласие от автора я так и не получил. — Чего бы ты ни хотел, — сказал писатель, — тебе решать, но я не стану делать за тебя твою грязную работу. К сведению: она никогда тебя не простит. За Исином больше не замечается тот романтический настрой к Марго. Растёт что-то большее, но когда твоя художница-жена проводит последнее время в постели, это обязывает быть примерным мужем, потому что когда-то ты взял за неё ответственность — не с момента взаимных улыбок, а с момента воображения в вашей постели другой женщины. Вот такая комедия. Вполне сойдет за хороший бульварный роман. Чондэ что-то быстро начал выводить на листке, когда руку начало сводить, и в расстройстве мужчина хлопнул ею о стол. Он ненавидел, когда у него сводило руку — это осталось с самого детства и продолжается до сих пор. Писатель заставил себя размять пальцы, потянуть мышцы ладони и полистать рукопись, натыкаясь на вчерашний перечитанный отрывок о мальчике и его картинках, которые он рисовал цветами и кровью, кровью и цветами. Последнюю страницу он так и не сжигает. — Передай трубку своей жене. — Сейчас. Ожидание. Пустота и тишина разрывают его пополам, и Чондэ не находит другого выхода кроме как покурить. В последнее время становится тяжелее: Крис часто запирается в комнате на ключ, хотя раньше так никогда не делала. Часто уходит куда-то, говоря мужу, что идёт к друзьям. Но как говорит Исин, он никогда их прежде не видел. Исину кажется, что вместо живой души осталась лишь оболочка. Чондэ кажется, что во всем виноват Исин. В последний раз, когда они разговаривали по телефону, она сказала, что хочет уехать на некоторое время. Чондэ чувствовал, как она приникает по ту сторону ближе и говорит куда— на остров из рыбьей чешуи. Сучжон, этого острова не существует, подумал Чондэ. Его придумала ты когда-то в детстве и нарисовала цветными мелками. Но острова из рыбьей чешуи нет, черт возьми. Но он знает — скажи правду и человек потеряет себя, свой смысл жизни — видеть эти острова — рыбьи скелеты да хребты, рисовать их и искать. И он — улыбка, губами ближе к телефонной трубке, чтобы не слышал никто. Чондэ спросил: «Отвезти тебя?», Сучжон ответила: «Да». — Слушаю. — Как ты себя чувствуешь? — спрашивает он, вдруг забывая, чем хотел поинтересоваться на самом деле, и пытается взбодрить этот измученный голос. Чондэ так хочется стереть с лица лицемерное участие, слишком похожее на настоящую заботу — он тоже устал биться тщетными попытками. — У тебя ещё остались французские пластинки? Я прихвачу вина и твои любимые круассаны. Мы устроим Париж, не выходя из твоей гостиной. — Художникам, которые рисовали боль, постоянно приходилось видеть это вживую, чтобы нанести на холст. Кто-то играет со спичками, кто-то рисует смерть. Теодор Жерико делал этюды раненных, умирающих и больных людей, приходя в госпитали. Познать истинную боль возможно лишь через подлинные гримасы. В картинах всё должно быть правдой. — Ты могла бы быть знаменитой художницей. Я всегда говорил тебе это, — выдыхает Чондэ. Сквозь телефонную трубку ему кажется, что от нее пахнет вином, морем и где-то посередине акварелью. Должно быть правдой, Крис. Твоя жизнь – сплошные зарисовки, сплошная боль, не обретшая признания художника. И Чондэ каждый раз верит, что она может стать художницей, даже больше чем человеком. Писатель прикладывает телефон к другому уху, во втором дергает сережку и говорит: — Кстати, как звали того парня, который учился вместе с тобой? — Он редко посещал занятия, а если приходил — почти ни с кем не общался. Мы его и не знали. Он показывал студентам ужасные вещи. Например, растягивал на глазах незажившие шрамы от порезов на руках и всегда говорил, что это имеет отношение к искусству. По официальным заявлениям полиции в прошлом году его нашли в ужасном состоянии на чердаке собственного дома: у него было сломано семь пальцев, раздроблены ключицы и берцовая кость, три сломанных ребра и вошедший в грудь молоток. Жуткая история. Об этом писали в газете, но его родители до сих пор отказываются давать какие-либо комментарии по этому поводу. Он был безумцем. Я не помню его фамилию. Но, кажется, его звали Джимми. На кухне слабый свет, в нём смутно угадываются силуэты в мутной дымке от раскуренных косяков, щедро набитых травой. Бекхён всё пытается пересчитать присутствующих, но их вновь и вновь оказывается на одного больше. Просто Джимми неделю назад приводит с собой какого-то высокого и худого парня — мексиканского парня по имени Сехун, который почти не говорит, но смотрит так, будто всё уже знает — слишком осмысленный взгляд. Жуя черствый пончик, Бекхён разглядывал его, появившегося в дверях собственного дома. Парню на вид было лет девятнадцать-двадцать, у него была мертвенно-бледная болезненного вида кожа, худое неуклюжее тело — тонкая кость. Темные и грязные пряди волос падали на лоб, касались густых ресниц и почти полностью скрывали острые бездонные глаза. — Встретились в каком-то андеграундом баре, — признается Джимми. — Красивый, правда? — И вкратце обрисовывает ситуацию. Он не пытается вдаваться в подробности; сказал только, что Сехун умудрился попасть во множество неприятностей и теперь нуждается в помощи. В полпятого утра они собираются на кухне, выжатые как лимон. Мексиканец глубоко затягивается, и уголек самокрутки высвечивает его лицо: миндалевидные глаза — как провалы темноты, резко очерченный подбородок и скулы, узкий нос, чёрные пряди падают ему на лицо. Пальцы стряхивают пепел в металлическую банку из-под бобового соуса. Пальцы у него белые, намного светлее, чем запястья, и непропорционально длинные — смотреть неприятно, но завораживает. У двери в коридор стоит Джимми. Пепельные волосы взъерошены, рубашки на нем нет, а трикотажные штаны сидят так низко на бедрах, как будто в такой ранний час ему действительно было лень одеваться. Он огибает проигрыватель в окружении ящиков с пластинками, садится за кухонный стол и рассказывает, что когда-то, когда его волосы были длиннее и впервые выгорели на солнце почти до белизны, ему приходилось прятать их под шапку, чтобы любопытные мальчишки из его квартала не пытались нагладить и заплести их. В конце краткого рассказа его рот смыкается на губах мексиканца — жаркий и соблазнительный, полный вкуса ямайской травы. Его язык скользнул по губам Се, принялся прокладывать себе дорогу в рот. Несколько секунд они целовались с неряшливым самозабвением, пока Бекхён вытаскивал из кармана пухлый соломенный мешочек и пачку бумаги для самокруток. Вытряхнув на ладонь солидную порцию ароматной травы, он принялся скручивать косяк. — Что случилось? — напряженный взгляд соседа вдруг сместился на Бекхёна. — Пора бы прикрыть тебе «заднюю комнату». О тебе сегодня уже спрашивали, — отвечает Бэк. Под «задней комнатой» он имеет в виду кладовое хранилище музыкального магазина Джимми — груда пластинок, пленок и CD, инструменты и аппаратура, плакаты, свернутые в неряшливые бумажные рулоны. Ничего необычного, если бы не… — Ты же знаешь, хранение марихуаны преследуется в Америке законом. — Как и сокрытие несовершеннолетних, сбежавших из дома, — отвечает тот, косясь на мексиканца. Разумеется, в этом городе никто ничего не знал. Никто и не видел в глаза бледного как смерть мальчишку с волосами цвета воронова крыла, чьей фотографией повсюду размахивала полиция. — Джим, я не против твоей травы, но я не хочу, чтобы в этот дом приходили копы, — сказал он и передал самокрутку парню. С этим домом и полицией у Бекхена остались плохие воспоминания и в тот день, когда он открыл дверь, ему казалось, что всё вновь повторяется и пришли вовсе не за его соседом, а на этот раз за ним. Аккуратно сложив пальцы на косяке, Джимми поднёс его к губам, но остановился, говоря слишком холодно: — Бека, мы не должны прощать тех, кто когда-то сделал нам больно.— Джимми тянется к нему ближе и вкрадчиво шепчет: — Тебе не обязательно прощать его. Но Ким Чондэ приходит каждый вечер, ждёт у двери покосившегося бара, мнет в руках свои и без того замусоленные сигареты и поглядывает на часы. Иногда он видит здесь по средам и пятницам со спины «мужчину за ширмой» в светло-голубой рубашке, через локоть висит пиджак. Здесь о нём говорят красивые фразы, но никогда не называют по имени. Он стоит у самого выхода, а рядом с ним стоит другой, или, точнее, другая — ну просто красотка: поразительно красивая азиатка с короткой стрижкой, в ушах у неё множество сережек, а на лице легкий макияж. Впервые Чондэ не придает этому никакого значения. Чондэ ждёт. Иногда Бекхён задерживается чуть дольше обычного и в такие дни выглядит гордым, дерзким и смертельно усталым. — Зачем ты приходишь за мной? — Бэкхён стоит напротив, превышая пределы допустимого. Он смотрит в упор — видит безразличный взгляд и сжатую меж губ сигарету. — Чтобы посмотреть, насколько это отвратительно и мерзко. И кстати, твои колготки… — Чондэ опускает взгляд вниз и смотрит на красный туфель с острым носиком, на узкую стопу, обтянутую чёрной сеточкой чулка. — Они порвались. — Вот же чёрт! — иронично выплюнул Бекхён и задрал юбку вверх до резинки чулка, которой к ноге была прижата пачка сигарет. — Дамам курить вредно, — говорит Чондэ. — В этих платьях ты выглядишь как заправская шлюха. Точь-в-точь прямо как твоя сестра. Это она затащила тебя в это дерьмо. — И все это — не меняясь в лице, чуть хрипло, немного монотонно. Бекхён привычно проглатывает оскорбление, а человек напротив нагло рассматривает его напряженные плечи. Да, его сестрёнка была ненормальной, да она мечтала делить с кем-то бантики и красивые заколки. Но у неё не было подруг, был только младший брат, которого она садила на табурет и приказывала не двигаться, чтобы было легче провести механически по губам красным, вплести в отросшие мальчишеские волосы заколку-бабочку и заставить примерить кусок ткани, впутав в них коренастые ноги, а потом если его никто не узнает, она подарит ему целую горстку шоколадных конфет. Бекхён был взволнован и сконфужен: под юбкой не было узости холщовых шорт, и казалось каждый прохожий догадывался об этом – эти взгляды надолго впились в его подсознание. Голова Бэка резко повернулась как на шарнире, лицо запрокинулось к мужчине — бледное, с острыми чертами, поразительно красивое. Его огромные глаза были слегка запачканы тенями — расширенные и очень светлые. Несколько секунд, чтобы прийти в себя, и Бекхён тихо вздохнул — всё-таки в нём ещё осталась капля самообладания. — Ты можешь просто уйти? Это так эгоистично! Почему ты со мной так поступаешь? — Потому что я так хочу. Огни неоновых вывесок остаются дальше позади. Чондэ засматривается на Бекхёна. Бён Бекхёна, который каждый раз лихорадочно хватает кружевной шарф и повязывает на шею, надевает бусы и юбку с разорванной шелковой подкладкой, потом подходит к зеркалу: красит губы, добавляет немного черного тонкой кисточкой на ресницы и подводит глаза серебряными тенями. Всё для того, чтобы выстоять на сцене целую ночь в звуках джаза, потому что любит играть: в любовь, в ненависть, в женщин. Бекхён действительно любит играть, а, может быть, просто ничего другого не умеет. — Я не вижу в тебе никого, кроме как твоей собственной сестры. Это так унизительно, Бекхён. Платья унижают мужчин, точно так же как и твою подругу. Знаешь, она была приятным и красивым мужчиной, но потом в её голове что-то щелкнуло, — Чондэ издал характерный звук пальцами, — и всё. Больше нет того страстного, нежного, доброго, вежливого Ким Чунмёна. Есть только она — страстная, нежная, добрая, вежливая Марго. Не боишься? Или ты ждёшь своего щелчка? Щёлк! — Он щёлкает перед его лицом пальцами, будто ожидая чего-то бесповоротного. Однажды он может и не вернуться. — Это так унизительно, Бекхён. Бекхён действительно верит, что, возможно, когда-нибудь его жизнь перестанет напоминать дешёвый спектакль и разрешит широко расставлять ноги. И все хорошо и легко, если бы не страх. Он всегда рядом, его можно лишь ненадолго забыть, потому что рано или поздно он возвращается — страх перед неизбежным концом. И насколько глубока эта травма сказать никто не может, никто и не знает, какого это видеть холодное тело на холодном полу в тот последний раз, а этот ублюдок напротив не знает ничего из этого. — Прекрати смотреть на всех свысока! Ты ничего не знаешь, как я жил эти годы, убирая за отцом каждый день бутылки и отмывая его вонючую блевотину от ковра. Я так и не получил никакого образования в этом жалком городишке и был вынужден хоть как-то зарабатывать деньги. Я ничего не умею, кроме как кривляться на сцене. Да, пусть я унижен, пусть выгляжу как последняя шлюха, но я до последнего надеялся, что ты вернешься ко мне, но с каждой выпущенной книгой ты смотрел на людей так, словно ты единственный, кто прав в этом мире, — Бекхён тяжело вздохнул, ощущая, как сжимается сердце и захлебывается в обиде. — Видимо тебе нравится, когда весь мир питает к тебе ненависть. Видимо слава заставила тебя забыть, что ты тоже когда-то имел, несмотря на свою наглость, что-то очень важное для человека — искренность. — Бекхён… — Не таскайся за мной, — выплевывает он напоследок. Уже у себя он закрывает входную дверь в два оборота и залазит ногами на матрац. Сигарета тлеет в тонких пальцах, пепел осыпается на простыню из дешевого материала. Бекхён мог только в благоговейном ужасе оглядываться на свою жизнь на восемь лет назад, жизнь, в которой не было Ким Чондэ, и удивляться, как он вообще прожил её без этого гениального, прекрасного и эгоистичного куска дерьма, который оставил ему мертвый диалог с тоненькой девочкой. Девочка не отвечает вот уже семь лет. Напротив диван — продавлен под весом двух сплетенных тел. Сехун удобней кладёт голову на сгиб локтя Джимми, на их телах холодеет пот, просто комнату затапливает сырой утренний воздух с моря сквозь забитые окна. Тот сгребает в пальцы его выкрашенные в чёрный пряди волос и прижимает к себе, поза Джимми — защитная и собственническая. — Хочется пыхнуть, — говорит вдруг Сехун. Глубоко затянувшись небрежно скрученной самокруткой, Джимми задерживает дым, наклоняется и выдыхает ровную и длинную струю дыма в открытый рот мексиканца — их губы слегка соприкоснулись, ленточки дыма свиваются в уголках ртов. Джимми. Он хочет чувствовать дым, задыхаться от его едкости, вдыхать его до покалывания на кончике языка, а затем наклоняться к нему — к этому странному и такому же безнадежному мальчишке — ловить новую затяжку с его губ, постепенно пьянея от дыма и близости, от близости и дыма. Джимми замечает осунувшееся лицо соседа и скручивает ему косяк. — Выглядишь напряженным. Бекхён следом запалил его, не думая. Сперва вкус оказался клейким и сладким — чувство расслабленности не приходило какое-то время, а ко второй затяжке Бекхён почти перестал ощущать весь мир вокруг. Он просто сидит напротив и смотрит, как Сехун пытается прижаться ближе к Джимми с безумными глазами и учащенным дыханием. Он, судя по всему, возбужден почти до боли, и Бекхён сострадал ему, потому что одна таблетка под язык и — он становится слишком пассивным, безэмоциональным, ручным. На нём лишь узкие чёрные трусы из какого-то мягкого шелковистого материала, глаза под веками не сфокусированы, зрачки не шевелятся ни на йоту. Джимми ведет языком по дуге чужих ключиц, оставляя теплый влажный след, который испаряется и — холодит, ладонь оказывается под резинкой ткани и смыкается на горячей плоти, неторопливо двигаясь. Бекхён отводит взгляд — он замечает рисунки, кнопками пришпиленные по стенам — монстры, кривые рты и лица, всевозможные лица — детские рисунки, рисунки ребенка, обладающего талантом и безудержным воображением. Висели ли они здесь раньше или были повешены только сейчас, Бекхён сказать не мог, но было в них что-то наводящее ужас. Глаза Сехуна — безвольные и туманные, жмется губами к выемке прямо под рёбрами, трава приводит их всех в нервное возбуждённое состояние. После лекарств Сехун вообще становится слишком послушным мальчиком. И Бекхёну его жаль дважды. Сперма проступает между пальцев Джимми, и сам он едва не кончает. Но только перед глазами Бэка комната начинает кружиться и вращаться. Он выходит слишком резко. Двигается дальше по коридору, ведя рукой по стене в подтеках воды. Справа — кухня, слева — ванная, в которой виднеется слабый отблеск света на фаянсе унитаза и погнутый карниз для занавески над черным провалом ванны, свернутый почти в дугу. Его плечи опали, колени подкосились, и чтобы удержаться на ногах, он оперся о край раковины — в мелькнувшем отражении зеркала показалось что-то кроме его собственного лица. Щелкнуть выключателем не пришло и в голову, но Бекхён смутно осознавал — в комнате есть кто-то ещё. Наверное, всё дело в траве. Бекхён слишком много выкурил. В куске зеркала отражались истлевшие кости лица из-под колец чёрных волос, свалявшиеся от крови, и липкие руки — холодные кости на его плечах, которые механически — смахнуть, закричать, прогнать. Давай же, Бекки! Трава пойдет тебе на пользу, говорил Джимми, а Бэку не хотелось знать, что тут качается позади него в зеркале, но если он отведет взгляд, это неизвестное сумеет выбраться. Оно будто просит: посмотри на меня, вспомни меня, пожалуйста. Я здесь, может, твоя память не станет стирать и уничтожать меня, оставь хоть что-нибудь. И этот дом… Бекхёну кажется, что он сжимается вокруг него, пытаясь удержать в себе. Боль чертополохом вбивается в сердцевину. Перед ним лицо — холодное, кривое, за ним жалкий-жадный жест — тянет к нему свои руки, а лицо — будто его собственное. Он видит только уродливую маску и ни малейшего признака человека под ней. То, что уйдет сейчас, умереть уже не сможет. Он помнит. Мужчины в форме, мужчины с мягкими руками. Они выносят её почти остекленевшую всю в лиловых потеках в своём самом красивом платье — цветы по подолу, рука по земле. Они выносят её из того дома — страшный дом, гнилая сердцевина, как источник и исток этого мёртвого мира. Из этого дома, в который Бекхён, возвращаясь, обещает себе, что если на этот раз он не умрет, то никогда уже не выберется из этого кошмара. Бекхён нашел себя на середине комнаты: лежит на полу, прикрыв руками голову. Кожа гладкая и плотная, кости — не острее обычного. Он кидает взгляд вниз на своё тело: его живот и бёдра — две впадины, но худого, а не изнуренного человека, пальцами украдкой под резинку свободных штанов — на этот раз тоже всё на месте. Можно жить дальше. Только перед глазами вновь этот — погнутый карниз для занавески, на котором сестренка завязала веревку и шагнула с края ванны.