***
[Бабник, идиот, мудила] — мириадами мелькает в голове у Эвы. Крис Шистад во всем своем фирменном великолепии и со взглядом: то ли, черт возьми, «дай тебя взять прямо на полу», то ли «я так в тебя псевдовлюблен», минует Мун, попутно задев плечом, и загорается улыбкой. Фальшью от него несет, надо бы отметить, за десяток метров. По мнению Эвы, это слишком омерзительно, вроде как горький шоколад, размешанный в ледяной мяте. У Шистада каре-чёрные глаза с вкраплениями миазм, но только не для Мун: для нее Крис Шистад — это просто Крис Шистад. Надо бы отдать ему должное, одиночества он не чувствовал. Коридор окрашивается свистом пенетраторов, и к нему намертво приклеивается очередная первокурсница. Будь Эва глупее, очутилась бы прямо на ее месте. Перемена в Хартвиге-Ниссене — нечто невообразимое: ученики наплывают на улицу кусками, зевают, тянут за собой рюкзаки и растворяются в норвежском воздухе. В руках у Эвы почти догоревшая сигарета, в горле — едкое табачное марево, в голове — ледяной пустой шар. По-хорошему, стоит отойти от таблички "Курить строго запрещено" и, возможно, даже больше, чем на пять метров от входа, но это своего рода демонстрация: Мун только усмехается, когда проходящие мимо бросают на нее изумленные взгляды. В ее мыслях — ни единой о превосходстве, только никотиновая зависимость, стягивающая гланды в морской узел, и совсем каплю расшалившиеся нервишки. Октябрь, по мнению Эвы, — лучший месяц: не вдохновленный еще зимним придыханием, но уже яростно теряющий легкую напускную беззаботность. Воздух отчего-то кишит не то завистью, не то презрением; проносится Ингрид. На губах ее разлит блеск, в волосах — сладкий инжир, а единственное желание Эвы — придушить ее на месте, вдавить сонную артерию в позвонки. Но Мун лишь делает с полшага в сторону и стряхивает с "Парламента" едкий прах. Думается ей, если что-то и убьет Эву, так это точно не табак. Может, что-то хуже.***
Комната Мун проспиртована и нашинкована мелкими кусками: Эва смело может назвать это место чужим; самое нужное — разлито по бутылкам и надежно спрятано, вещи — по чемоданам, одежда — на стульях. Сейчас вот только стрелка притронется к двенадцати, и Эва сорвется на первый же рейс самолетом. Однако у Мун — карманы, полные трусости, хотя денег — и того больше, но отчего-то только первое ехидно показывает Эве длинный средний палец. Не сбежишь; оно корчится в конвульсиях, хохоча, и отползает обратно в тень. В восемь лет все почему-то в несколько раз проще: и небо ближе, и трава зеленее. Достаточно сбежать от матери на веранду и, сбросив ненавистные желтые сандалии, унестись в рассвет к холодному ветру и липкой росе, вдохнуть травы вперемешку с солнечным роем. Сейчас у Эвы от детства разве что три тягучих шрама на правой лодыжке и старый малиновый блеск в шкатулке. Пахнет от нее спиртом, старые мамины побрякушки и маленькая белая бусинка — барахло, да и только. Впору бы выкинуть ее пинком, спустить с лестницы, сбить по краям гадких птичек и харкнуть вдогонку. Нет — стоит, не шелохнется. Не в память о маме, нет. В напоминание о том, как Эва ненавидела ее при жизни.***
Эве девять, и она даже не может со слезами в гортани прошептать, как она ненавидит мать. Ненависть у нее застряла, забилась в глотке: вдохнешь, наглотаешься и сдохнешь. Острота ощущений здесь уже не при чем: при чем здесь только синяки да выдранные клочья волос. Мать-алкоголичка — как знамя на крыше: каждый, кому только не лень, шепчется и показывает пальцем. Эва кровоточит. Внутри, снаружи, на метр дальше. Хромает, придерживая расцарапанные щеки, и молит Господа о спасении. Не для себя, разумеется. Сначала мама прикладывается к горлышку незаметно, на цыпочках, после работы, но улыбается. Улыбается по-пьяному, с натужным блеском в глазах и придерживая свои хрупкие плечи. Последний раз, по подсчетам Эвы. Через три месяца ее глаза гаснут, меркнут, наливаются темной мутью. Мун трясет ее за руки, пытаясь всколыхнуть эту муть, что-то звонко щебечет и касается подушечками пальцев сухих губ; мать дергается, тянет руку к серым вискам и бормочет проклятия. Ровно через полгода сдается отец: веки его нависают, сохнут, а Эва плачет у него на широких коленях, прижимая ладони к дерганой груди. Из соседней комнаты доносится вой: — Суки! Суки! — кричит она, расшибая кулаки в осколки. Они падают, разбиваются о паркет вместе с разбитым сердцем и мокнут алым. А отец баюкает Эву, держа ее за запястья, и шепчет что-то, должно быть, успокаивающее. — Redde henne sjel*, — мантра, зазубренная Эвой, когда обыкновенные молитвы перестают действовать. Папа не слышит ее или не хочет слышать. Демоны у людей разные. На руках отца, спасаясь от них, Мун умрет еще не один раз. Бог нас давно покинул, правда, пап?