***
Вайату было четырнадцать лет и он был чудесным ребёнком. Ребёнком, правда, уже стоящим на неведомом пороге, перейдя который, он бы своё не очень беззаботное, но несомненно счастливое детство потерял и оказался в пучине требовательной ко всему, что есть, молодости. Но пока он был поглощён жарким летом. Загородным домом, книгами, уроками, добрым и мудрым тренером по борьбе и игрой на кларнете, а так же велосипедом, чердаком, собаками и лишь совсем чуть-чуть — ежедневно передающимися по радио сводками о великой войне, ведущейся где-то очень далеко. Впрочем, не так уж и далеко. Полугодом ранее японцы напали на Пёрл-Харбор, и всю Америку с тех пор лихорадило. Трясло всех взрослых и отца тоже — Вайат это видел и с этим уважительно считался. Отец забросил тоску по сумасбродным девушкам, часто уезжал, приезжал, принимал в своём кабинете приезжих людей в костюмах, а то и в форме, говорил по телефону, хмурился. Ну ещё, конечно, флаги, гимны, развешенные для красоты и бравады маскировочные сети, патриотичные плакаты на городских стенах, солдаты и чёрные вереницы самолётов в небе… Вайату была интересна война, но не интереснее, чем книги о приключениях и математические задачи, над которыми он, чтобы дать отцу повод себя похвалить, по-честному бился каждое утро. Лето казалось бесконечным, Вайату некогда было скучать. Он не был особо привязан (привязан по-настоящему он был только к отцу, потому что знал и жалел его бедное разбитое сердце) к друзьям, которых всегда мог найти за пределами дома, если бы захотел. Но отец, из-за войны всё больше тревожась, просил его не отлучаться надолго, а значит — не отлучаться совсем. В дом часто приезжали новые гости. Кто-то временами жил, кто-то ходил по саду и библиотеке, кто-то сидел на террасе, люди сменялись, беспрестанно говорили о войне или невесело и неискренне смеялись, простаивали возле телефона или курили до завесы под потолком. Простой и необременительной обязанностью Вайата было очаровать гостей, показав им, какой он у папы замечательный ребёнок, улыбнуться им, получить их улыбку и на этом позабыть о них, им самим предоставив возможность, если они сентиментальны, каждый раз провожать пробегающего мимо мальчишку добрым взглядом… Так получилось, что с Уильямом Вайат столкнулся в холле, у дверей. Если бы не сложился, один к одному, десяток обстоятельств, может, ничего страшного не случилось бы. Но события развернулись единственным, проложенным временем и судьбой образом. В холле было пусто. Неподалёку в кухне цокотали когтями по полу отцовские собаки. Из гостиной, прервав поток военных новостей, пело радио, пело, и отчего же так каждый раз получалось? Каждый раз, когда Вайат к радио подходить не собирался, а только пробегал мимо и едва слышал его издалека, каждый такой раз по радио играла какая-нибудь очень приятная песня. Песня с одалживающим у сердца любовь на минуту мотивом, который хотелось бы запомнить, словами, которые хотелось бы разобрать как следует — эту песню хотелось узнать целиком и обрести на пластинке… Вайату нравилась музыка. Но каждый раз, когда она бывала хороша, она играла не близко, а когда Вайат подбегал к приёмнику, песня торопливо заканчивалась и сменялась речью диктора, а это было скучно. Почти никогда Вайат не бежал на зов песни без слов, потому что всегда был занят каким-нибудь своим важным делом, и дело это не хотел бросать. Был вечер. День подошёл к тому часу, когда, каждый раз по-новому, солнце протягивало лучи над ведущей к дому мощённой дорожкой и подолгу пронизывало мозаичные витражные стёкла двустворчатых входных дверей. Вот и сейчас в холле было пусто, по плиточному полу в кухне цокотали когти — один из самых приятных звуков, которые Вайат в жизни слышал, и играла милая песня, которую не суждено было разобрать как следует или когда-нибудь снова встретить. Закатное солнце, догорая, расцвечивало стёклышки в дверных окнах — красный, изумрудный, лазурный, белый, янтарный — стёклышки составляли собой абстрактный узор, в котором Вайату виделась волчья голова. Ещё можно было припомнить, что день был долгий и утомительный от жары, но в целом такой же счастливый, мирный и почти ничем не отмеченный, как и прочие летние дни, отмеченные лишь предчувствиями и неясными чудесными тревогами, почерпнутыми из папиных сердечных россказней, которые Вайат, вопреки ожиданиям, навсегда сохранил на дне души. Можно ещё припомнить, что пахло цветами, которые мама, как истинная леди, оставляла в каждой комнате (ей каждый день дарили цветы, всё больше розы, по нескольку раз на дню дарили, прямо наваждение, цветы ставились в вазы и заполоняли дом, забивая даже запахи обеда и собак). Вайат думал преимущественно об индейцах, о которых только что читал, и о том, не пойти ли ему покачаться на привязанной к ветке дуба шине, но путь не близкий, а уже, может быть, поздно уходить из дома, но ему, в четырнадцать-то лет, уже поздно спрашивать, можно ли уйти. Он замедлил шаг у дверей, потому что прислушался к вечно обманывающей его музыке и по привычке присмотрелся к сияющей волчьей голове. Каждый раз он силился увидеть в ней что-то другое, менее страшное, ведь ему уже поздно по-детски бояться таящихся в переплетении линий образов — они растают сами сбой, он знал это. Первым вошёл отец и осторожно придержал за собой дверь, как Вайат чутко распознал, жест этот не имел претензии на дружбу, но и исключительно деловым не был. Папа так придержал дверь, что Вайат не смог определить его отношение к вошедшему следом гостю. Не смог, и от этого немного растерялся. В растерянности он увидел силуэт, со спины обведённый пепельно-жёлтым солнцем. Этот человек был выше отца и крупнее, такие большие у Вайата доверия не вызывали. Он ощутил порыв испугаться, но сдержался. Солнце ослеплённо сверкнуло над плечом гостя и скрылось за опустившейся на место створкой двери. Лучи снова скрестились в странном витражном рисунке. Несколько секунд Вайат не мог ничего видеть от перемены света, но уже слышал, как папа представляет его, как всегда, голосом, ещё не вернувшимся из духоты машины и с пыли улицы, голосом, полным сознательной горделивой нежности: «мой сын, Пробст Вайат третий». Вайат пока ещё трудным подростком не был и на такое представление не сердился, хоть улавливал, что представляют его как маленького или как собачку, после именования которой гость должен проявить любезность, потрогать пёсью холку и под бдительным ласковым оком хозяина спросить, кто здесь хороший мальчик. Раньше Вайата трепали по щеке. Теперь ему пожимали руку. Раньше от него требовалось расплыться с приветливой улыбке. Теперь ему нужно было улыбнуться совсем чуть-чуть, возможно даже немного нахмуриться и с сознательным видом кивнуть. Вайат бросил прояснившийся взгляд в лицо гостя. Папа сказал: «что ж, Уильям, пойдёмте…» Вайат подумал о том, что у этого человека необыкновенное лицо. Он не успел оценить ни возраста, ни красоты, ни сражающей сути необыкновенности, просто увидел вполне ожидаемую улыбку, увидел её появление, успел поймать, как широкое и суровое лицо этой скромной рассеянной улыбкой озарилось, и каким сразу стало хорошим, милым и беззащитным перед тревогами знойного дня… Что-то было в этом лице. Какая-то нездешняя тайна. Это Вайат понял сразу, и одновременно с этим Уильям, послушно следуя указанию хозяина дома, пошёл за ним, не потратив и секунды на дальнейшее знакомство. Вайат может и хотел познакомиться. Уильям тоже, может быть, хотел познакомиться. Но папа не давал времени на знакомство, когда его домашние встречи с людьми были серьёзными или когда он слишком уважал гостей и потому не хотел докучать людям своим ребёнком, и без лишних расшаркиваний понятно, что чудесным. Папа прошёл мимо, целомудренно не коснувшись (а если бы шёл без гостей, то не смог бы удержаться и потрепал бы по плечу). Уильям пошёл за ним, но по ходу совершил какое-то непредсказуемое движение, практически невидимое. По крайней мере Вайат не рассмотрел, как это произошло, и сразу отчего-то обрадовался, что и никто другой этого не видел: как Уильям, проходя мимо, погладил его по голове. Вайат захлопнул глаза и чувствовал. Как сначала угрожающе большая рука, поднимаясь, легко прикоснулась к его плечу, грузно взлетела выше, задев пальцами ухо, и, после того, как задела, будто специально на мгновение отстранилась, чтобы в следующее мгновение вернуться и всей ладонью, тёплой, твёрдой и широкой, весомо лечь на волосы и пропустить под собой и под расставленными пальцами все сладко-морковные нежно-рыжие прядки от одного уха, через макушку, и до другого. Ладонью дело не ограничилось, и, следуя за ней, головы невесомо коснулось ещё и предплечье в тяжёлом рукаве. И когда оно падало с другой стороны, то ещё и подтолкнуло локтем в висок, так что Вайату пришлось мотнуть головой и даже переступить ногами, чтобы удержать равновесие. Всё это было легко, непосредственно и забавно, но Вайату показалось, что по нему проехался танк. К нему обычно не прикасались так неосторожно. Никто, никогда, ни разу в жизни не поднимал на него руку, немыслимо было даже подумать о таком. А это было как удар. Только удар не в наказание, а в награду. Боли не было, но ещё бы немного и была. Не было грубости, но было что-то свойское, похожее на предчувствие грубости, спрятанной за надёжную ограду, но всё же видимой сквозь решётку. Добрая обузданная грубость. Невероятная смертельная сила, проявленная в шутку. Волосы теперь лежали взъерошенными. Секундным делом было их пригладить, но это прикосновение, какое-то неуловимо военное, какое-то до дикости свободное, как воспоминание об урагане, и оказавшееся способным на миг унести Вайата с этой земли, ему понравилось так сильно, что он не захотел лишать себя его следа. Так собственнически и дружески треплют любимых собак, на драгоценных чужих наследников руки так не кладут — папе бы не понравилось, если бы он увидел, ужасно бы не понравилось. Поэтому в то же мгновение родилась крохотная тайна, о которой Вайат не хотел, чтобы знал кто-то ещё, кроме него самого и этого человека. Что-то жуткое и неизвестное тронуло кровь и Вайат, почувствовав внезапный прилив веселья и желания скакать на месте, вёртко обернулся и видел спину этого Уильяма, широкую спину, полностью закрывшую фигуру отца, роскошную, как у динозавра спину, шикарно упакованную в добротную и изрядно поношенную тёмную кожаную куртку с золотым отливом, с металлическими заклёпками и всякими ремнями и креплениями. Такие куртки Вайату, разумеется, нравились. Он в тот же момент понял, что хочет такую, что будет теперь о такой, пожалуй, мечтать. Но это слишком просто. Лучше мечтать не о новой, а о такой, поношенной и перенявшей индивидуальность владельца. Такая у Вайата появится только когда он сам, лет за десять, её заносит… Не замедляя шаг, Уильям оглянулся всем корпусом. Такой здоровый, вооружённый, опасный и грозный, но в то же время такой милый… Как актёр, который специализируется на ролях бандитов, но стоит ему выйти из кадра, и он уже податливая игрушка в руках лукавых продюсеров. Он снова одарил Вайата скромной и бессильной, безнадёжно заговорщической улыбкой. Вайат с готовностью улыбнулся в ответ, хоть ему самому было не до веселья, ведь он увидел снова это удивительное лицо, в котором нужно было как можно скорее разобраться. Это важно. Лицо, преображённое улыбкой до неузнаваемости, но Вайат и так его не знал. Папа и его гость скрылись в кабинете. Вайат стоял, встрёпанный и немного одуревший, и снова смотрел на витражный рисунок. Он думал об этом лице. До чего же красивое. Нет? Необыкновенное? Он раньше таких не видел. Но ведь есть сотни лиц, которых он раньше не видел, тысячи лиц, которые он мог бы увидеть в кино или на улице. Да? Но это лицо он увидел сейчас, при дверях, солнце и вечере. Именно это лицо заставило что-то внутри перевернуться. Переворачиваться. Вот оно, сейчас, в эту самую секунду июня, солоновато и тягуче переворачивается с глубинным гулом, отдаётся в позвоночник холодком и росистой свежестью утренних цветов — в опустевшую восторженную голову. Уж не раз ли и навсегда? Не запомнится ли этот день до старости? А вдруг? Этот человек исчезнет, дом будет продан, всё пройдёт, всё изменится, как папа давеча говорил (так красиво говорил и так грустно, что сердце щемило, и хотелось его защитить от прошлого и от старости и самому в эту пучину по его следу и по его предсказанию поскорее броситься). Конечно, всё найдёт свой привычный круг и после, когда в час печального отдыха захочется вспоминать свою беззаботную пору и благочестиво перевёртывать золотые страницы, перебирать их с едва ощутимым любовным трепетом, что, если именно этот час возьмёт, да и придёт? Это лицо, цокот когтей, четырнадцать лет, военное время, песня. И не нужно никакой любви. Просто что-то неуловимое летит, как сладкий пух, и вот-вот повиснет в шипах. Не снимешь потом. Исколешь пальцы, разозлишься, навек с собой рассоришься… Как бы это лицо, как удивительное событие, сохранить? Лицо можно, скажем, сфотографировать. Однако дело ведь не в пропорциях картинки, а в этом самом чувстве, в растерянности стоящем у дверей и растеряно живущем полной жизнью. Потому что, как папа говорил, всё, малыш, видишь сейчас впервые, с едва проснувшимся пылом бескомпромиссной юности, в которой избранные события воспринимаются так ярко, что потом бросают отсветы на всю последующую жизнь. Или всё это глупости? Лучше думать о причине. О его руке. О необыкновенном лице, преображённом улыбкой. И вот ещё — о голосе. Дверь в кабинете была закрыта неплотно. Разговор был несерьёзным. Приятная неповторимая песня по радио ещё играла и на неё вкрадчиво накладывался этот голос, который Вайат слышал впервые. Голос специально делался приглушённым, ласковым и немного похожим на грубоватый, переливчатый, как шерсть британских кошек, шёпот. Таким стоит говорить только с самим собой и самому же наслаждаться этим шелестящим и шершавым тёплым звуком. Уильям говорил что-то ещё и голос его будто бы распрямлялся. Терял приглушённую интонацию первых слов и взлетал, становился простым земным голосом, чистым и ясным, каким может быть только бархат. Вайат стоял и слушал. Ему нравилось, хоть чаще он слышал папин голос. До досады чаще. Поэтому Вайат оторвался глазами от витражного стекла и тихонько подошёл к двери кабинета. Увидел этого Уильяма в кресле, сидящим в профиль. Красота. Это и есть истинная красота? Красота хотя бы в этой поразительно прямой линии носа, которая кажется идеальной из-за едва-едва заметной равномерной выгнутости… Дверь была приоткрыта достаточно широко, чтобы подошедшему не пришлось подслушивать. Он бы просто подошёл и послушал, как если бы разговор не скрывался. Вот только папин стол в приоткрытую щель не был виден и значит снова расправляла бесшумные крылья тайна. Вайат видел Уильяма. Тот сидел, в расстегнутой куртке, сложив в замок крупные руки, немного тревожно, немного приветливо смотрел в сторону папиного стола. Вайат снова подумал о том, что это лицо удивительное. Самое прекрасное из всех. Знает ли Уильям об этом? Не поворачиваясь, он перевёл немного прищуренный взгляд на дверь. Глаза у него были дивные, долгие, степные, как у африканского хищника, потомка богов-фараонов, привыкшего таиться в траве, умеющего сразу угадывать постороннее движение, пристально, уверенно; и насыщенно-голубые, негасимые и вместе с тем прозрачные. А волосы совершенно светлые, практически белые, но с оттенком к пшенице. А ведь папа любил темноволосую девушку… Ну и пусть. В этого светлого человека, наверное, ни разу не влюблялись. Уж очень грозный вид. Но до чего же милый… И ему, Вайату, этот грозный вид снова краешком бесцветных тонких губ улыбнулся. И ему подмигнул, по-братски, по-отечески, по-товарищески, обоими глазами сразу, такой жест заметен только для тех, к кому обращён. От улыбки его лицо снова странным образом исказилось. Такое оно было крупное и неровное, безыскусно простое, с прямыми чертами — о таких говорят, что очень мужественное, что волевое, что высечено из камня, но черты этого лица тонки и правильны. Симметричными в зависимости от угла зрения. Вайат увидел. Посмотри с одной стороны — ничего, порт, заводы, дешёвые бары, автозаправки, юг Америки. Посмотри с другой, присмотрись, и вдруг оно проявится — искуснейшая вылепка из очень редкой глины, какой у природы совсем немного, сплошная художественная нежность, польская история обедневших княжеств, римских скульптур, такая совершенно бессильная, покатая, как лёд отшлифованного мрамора, отчего-то, практически внезапно до того тонкая, что становится страдающей женственностью. В этом грубоватом и предельно мужественном лице определённо была неуловимая, непостижимая, нездешняя женственность. Может, истинная красота и есть то, что вмещает в себя обе крайности людской природы? Она угадывалась случайно, как-нибудь искоса, когда сам Уильям тревожно всматривался во что-нибудь впереди. Его лицо превращалось буквально в олицетворение волнения за выросших детей. Или когда он смотрел на что-то близкое, что ему нравилось, глаза его были расслаблены и черты сглаживались — он весь был как мягкая сонная вода, как колышущаяся под ветром слепая рожь. Как искусство, его лицо было собрано из тысяч, из миллионов, из звёздного скопления образцов со всех концов земли. И всё это соединялось в одно и переливалось разными гранями, так же как ночное небо сияет каждой своей звёздочкой. Но среди миллионов встречались и проступали лица особенные. Трогательно женственные, несчастные, словно от старости и от слабости, и от молодости, и от печали любви, которую к ним на протяжении веков питали. Вайат старался рассмотреть и уловить эту удивительную особенность лица. И он действительно научился её улавливать. Эта наука не заняла у него и вечера. Даже постигнув её, он всё смотрел и не мог насмотреться. Он даже забыл о том, в каком мире живёт, и забыл, что вот так бесцеремонно разглядывать людей невежливо. Забыл, однако же не делал этого при чужих, и сам этого не замечал — как он, бессознательный преступник, от возможных свидетелей прятал свой изучающий, постигающий, обожающий взгляд, который за один вечер научился на суровом лице Уильяма улавливать генетически пронесённую и вынесенную на поверхность, как рябь на холодную воду моря, лесную оленью нежность всех любящих матерей. Так Вайату казалось. Так ему казалось и для него было не важно, что это просто человек, просто лицо, просто гость на пару дней, герой, только что вернувшийся с войны и на неё обратно вскорости уйдущий. Пусть так. Вайат любовался им и находил в этом удивительную гордость и открывал в себе поразительную способность и ни с чем прежде не сравнимое удовольствие — мгновенно влюбиться и видеть его, когда он проходит мимо, как крейсер, и словно бы отрывать себе от его монолитной красоты кусочек, который греет и о котором так приятно думать и вечером, и ночью, и снова утром, до того как все поднялись с холодных постелей. Жизнь вдруг остановилась. Бег времени настолько замедлился, что вечер и ночь, и новое утро, и следующий день, всё стало таким невероятно протяжённым во времени, что казалось, что эти отрезки необходимо разделить на сотни долей, на эпохи, в каждой из которых будет своё пришествие: Вайат видел его в кабинете отца. Затем в столовой. Потом на террасе, в сумерках. Потом на лестнице. Каждый раз у Вайата захватывало дух от своей силы видеть невероятное. Может, видеть что-то паранормальное? Он уже догадывался о великом таланте, дарованном каждому и рассчитанном на один раз — таланте видеть того, кого вскоре полюбишь, и заранее чувствовать, как по часам укорачивается отпущенный любви скоротечный век. Может, это просто кровь и шутки подсознания, которому всё о будущей человеческой судьбе известно наперёд? У Вайата ещё море всего было впереди. Ещё утро, ещё день, вечер, вереница дней, он не знал, сколько их будет, но уверен был, что их будет достаточно. Достаточно, даже если придётся пройти такой невероятный путь: впервые перебороть свой детский страх и подойти, впервые заговорить с Уильямом, впервые пугливо распахнуть перед взрослым свой на глазах расцветающий мир. Сидеть с ним рядом, впервые слушать его голос. Впервые к нему прикоснуться, случайно задев рукой, погибнуть, оказаться съеденным волками на дороге, впервые захотеть провалиться сквозь землю и вместе с тем с невероятным облегчением обрадоваться, когда стало ясно, что Уильям видит его насквозь. Вайат не понимал себя и не нуждался в объяснениях. Ему хватало слепой уверенности, что понимает Уильям. Уильям, как взрослый и как военный герой, нашёл этому наваждению оправдание и направил ход событий по верному пути. Как он решил — так правильно. Раз он позволяет Вайату ходить за собой и неумело проявлять свой восторг, значит так тому и быть. С Вайата взятки гладки, он природа — есть порыв и он ему следует, бесхитростно и оттого свято идя, как вода, кратчайшим путём. Его не останавливают, так как же он может остановиться сам? Куда его словно магнитом тянет, туда он и течёт. Чистосердечно не замечая, какие мелочи, какие крохотные обрывки интонаций, движений и слов управляют им и меняют его настроение, он то желает держаться от Уильяма подальше и тогда прячется и изнывает непонятной тоски, то хочет быть с ним рядом, и тогда, с невероятными мучениями и подвигами преодолевая стеснение и не имеющее названия, выворачивающее наизнанку чувство, возвращается к нему, всей душой ловя его удивительную красоту, особенно под тем благословенным углом зрения, под которым легко видна тонко выписанная нежность, и ловя его слова, его приглушённый голос, которым он изредка комментирует некоторые ситуации — он может сказать что-то смешное или философское, сказать, совершенно просто, что-то из того, что говорилось на кораблях в море, что не заняло бы и пары секунд, но над чем пришлось бы раздумывать всю жизнь, или что-то такое, что сразу вылетело бы из головы, но осталось висеть в воздухе, как пух в шипах. Вайат слушал всё это, впитывал всё, едва ли запоминая: лицо, улыбку и глаза, и многочисленные свидетельства возраста, его одежду, походку, ощущение его присутствия, всего его. Вайат нисколько его не раскусил и не понял, как не может ребёнок понять законы мироздания, но чтобы глубинным образом привязаться, чтобы незаметно отдаться под нож, понимать не нужно. Всё на что Вайат мог опираться в своей невинности, была папина история про девушку, про любовь и про моменты, которые не повторяются. С этой историей Вайат выходил ввечеру из дома на улицу сквозь двери со внезапно и навсегда потухшими волчьими стёклами и видел, как облака в неизречённой своей благости, по милой своей доброте дарят ему образ за образом и уносят. И он знал, что здесь. Под этой крышей. В той комнате. Вон в том приоткрытом окне. То же самое. В неизречённой своей благости. Он там. Он под этой крышей… Вечерами Уильям выходил подышать во двор — тысячу раз или только один. Ставил руки на пояс, вскидывал голову, принюхивался к цветам и ветру. По соседству жарили барбекю и за заборами в игре кричали дети. Тут-то Вайат его и настигал — тысячу раз или только один, как настигало самого Вайата элементарное откровение, что всё это глупости и что он совершенно ничего для Уильяма не значит. Но это озарение, налетев, как тень, тут же скрывалось и ни одна земная и космическая сила не способа была перебороть детское воображение чистого сердца, которое хотело быть замеченным и потому было уверено, что его замечают. Вайат подбирался к нему, делая вид, будто тоже прогуливается, скучает, пинает носками кед траву, и, сам не веря своей смелости и своему безумию, спрашивал о чём-то. Уильям в своей очаровательной шероховатой манере усмехался, произносил себе под нос хрипловатым шёпотом то самое, что не заняло бы и минуты, но над чем пришлось бы раздумывать потом всю жизнь — пришлось бы, если бы Вайат не сходил с ума от страха и потому не в силах был разобрать сказанного. Разговор тысячу раз оказывался исчерпан и только однажды обрёл продолжение, когда Вайат не смог с собой справиться и, следуя судьбе, устроил засаду в коридоре дома, на полу, напротив двери гостевой комнаты, которую Уильям занимал. Вайат ждал, когда его обнаружат и бархатным глухим голосом спросят, зачем он здесь. Он ответит: затем, что влюблён. Так просто. Так глупо. И так загадочно. Неожиданно ни для кого. Папа тоже не ожидал, что брякнет подобное. У него оно само сорвалось, как уловка, только чтобы привлечь внимание чем-то из того, что считается среди людей самым важным. Сказанного не воротишь. Уильям улыбнётся, но это будет не та его милая бессильная улыбка, а снисходительная усмешка. Но Вайат мельком рассмотрит в его обретших тайное смятение, коротко сверкнувших в сторону рысьих глазах — поверил. Ну надо же. И тревожно дёрнул широким плечом. Открыл дверь в свою комнату и позвал. И Вайат, несмотря на то, что подсознательно боялся возможного сближения и, по привычке себя оберегая, нисколько не хотел ничего лишнего, вошёл. Очевидно же было, что плохого не случится. Уильям поверил уловке. Поверил, а потому забеспокоился, а потому поспешил сделать вид, что уловке не поверил вовсе, но якобы внял этому тайному средству привлечь внимание. Он усадил Вайата на кровать и дал ему подержать пистолет — незаряженный. И боевой нож — со следами настоящей нацистской крови. И пару медалей — и тут сказать нечего. И открыл пошире окно — там темнело и всё на свете стихало. Он положил Вайату на плечи свою божественную неподъёмно тяжёлую куртку. Постарался рассказать что-нибудь о войне. Опустив глаза, Вайат слушал и — ах, какая потеря, — чувствовал головокружение и свою безопасность вблизи хищника. Чувствовал свою фальшивую победу. Будто его обманом пустили туда, куда ему никогда не попасть, пустили, потому что оказались растроганы его честностью, его красотой и юностью, предельно беспомощной и предельно навязчивой в своей беспомощности. Становилось глуше и лазурнее — от подплывающего к самому оконному стеклу неба. Не переставая кружиться, оно плавно перетекало в нежнейший сон, что можно было бы надеть на палец, как обручальное кольцо. Сном послушно обращались мысли, и мыслями — услышанное, лёгкое и туманное, как поля за лентой рек и полосами шалфея. Уильям говорил об Айзенштадте и о том, как случайно связался там с тайным русским эзотерическим обществом и всей их невыносимой медициной и магией — чего только не приснится. Спрятав подбородок в вороте куртки, так дивно пропахшей чужой жизнью и, должно быть, сладковатым дымом пожаров Айзенштадта, Вайат обронил свой сон куда-то в глубину, уже зная, что с самого начала не ошибся — эти дни, выполненные в затёртом золоте, и, больше всего, этот вечер, повиснувший в шипах, уйдя на дно его души, останутся ему навсегда: как он спал, но чувствовал, что его мягко сгребли и аккуратно подняли. Как маленького, но Вайат маленьким не был, а значит как девушку, которой наверняка суждено до смерти любить, тосковать и помнить тепло куртки, тепло его сильных рук и тепло лица, практически невидимого сквозь ресницы и соль водных преград, но по-прежнему необыкновенно красивого и тревожного. Через соприкосновение было слышно, как медленно стучит его взрослое сердце. Голова так кружилась, что можно было подумать, что это он сам, всесильный, на ходу кружится. И что цокот когтей по полу в кухне всегда был его цокотом, а во всех песнях без слов пели о нём, и его же приход чутко стерегли при дверях волки. На следующее утро Вайат проснулся на своей кровати и это свидетельствовало, что Уильям и правда его принёс. Но дивные вещи, которые он говорил, быстро растаяли не оставив следа, а значит они приснились, их не было. Но была его чудесная кожаная куртка. Но не он сам. Оказалось, что он этим же утром уехал. Как потом удалось уловками выяснить у отца, на это имелось целое звёздное скопление причин: срок отпуска Уильяма подошёл к концу, как и срок его пребывания в этом доме, никто его не торопил, но он сам, видимо, чувствовал себя загостившимся, и на войне его наверняка заждались новые секретные задания и невыполнимые операции… Вайат огорчился, но и это пришло сквозь исцеляющий детский сон, которым накрылся весь потемневший дом. Целую неделю Вайат бродил задумчивый, то ласкался к матери, то прятался от отца, то сидел, забравшись в подаренную куртку, и смотрел в одну точку, не зная названия своей грусти, но с упоением предаваясь ей. На всё лето он забросил математику, стал больше читать по истории и садиться сам с собой решать шахматные задачи. Стал внимательнее прислушиваться к песням и к сводкам о войне, но что он мог? Тоска не сгложет ни ушедшего, ни оставленного. Июнь станет июлем и впечатление, произведённое красотой, пусть даже неповторимой и истинной, остынет. Прежде чем оно станет прекрасным воспоминанием, острым, как первая любовь, до пленительности зыбким образом забытой юности, пройдёт много бестрепетных лет. Печаль первых дней это лишь круги на воде, которые бегут сразу, как в пруд обронили сокровище. Черёд безуспешных и горьких попыток достать придёт лишь тогда, когда сокровище коснётся зыбкого дна, порастёт илом и обзаведётся караулом кувшинок. До этого можно ждать, пока круги успокоятся, и какое-то время жить тихонько и счастливо, как и прежде, не греша и быстро вырастая из только что купленной одежды и едва ли успевая отдавать под ножницы волосы, прежде чем они полезут в глаза. События воспринимаются всё так же впервые, со всем пылом бескомпромиссной юности, с готовностью к жизни, но и, увы, уже с той наивностью, которая обращается идеализмом и глупостью — напастью налетающей вместе со взрослением. Четырнадцатилетний гораздо разумнее, рассудительнее и спокойнее семнадцатилетнего. Вот уж точно. С каждый годом разгорается злой костёр ещё не понимания и не безразличного отчаяния, но тайного осознания, что жизнь проходит и она не такова, как о ней мечтается. Чего-то в ней всегда недостаёт и драгоценнейшее, невосполнимое время мчится мимо. Взрослые так сетуют на то, что бесценная молодость прошла, что и молодым становится страшно потерять хоть одно мгновение, но мгновения растворяются в воздухе, как их не лови. Костру доверяются навязанные увлечения и безболезненно перенятая с родительских слов и поступков мудрость, и способность никого не осуждать, и чувство достоинства, развитый задачками ум, неловкость по поводу того, была ли первая любовь — юность решает, что не было. Ничего. Жизнь пуста, а попытки её заполнить терпят крах, избежать которого можно только при известной доле лицемерия. Какой смысл жить, если то, что всеми так превозносится и восхваляется, так просто покинуть, что это видится единственным честным ответом на все вопросы из когда-либо заданных.betreten (1942)
27 июня 2017 г., 00:00
Вайату было четырнадцать лет, и какой это был славный ребёнок. Любимый, единственный сын, драгоценнейший и долгожданный. Его ждали терпеливо и нежно, с большими надеждами и, заранее, прощением и пониманием его будущих недостатков и слабостей — ждали так, как ждут долго не появляющегося наследника в богатых американских семьях высшего общества. Его семья была именно такой, и в любое другое время, кроме того, в которое ему выпало родиться и жить, Вайату несказанно повезло бы. Семья за несколько поколений сколотила капитал, упрочила благосостояние и приобрела новый американский аристократизм, стоящий на деньгах, традициях и благородстве. Семья не была ещё тронута вырождением и усталостью, ей ещё не довелось оставить вошедших в американскую историю основателей в далёком прошлом. Она не распылилась на множество ветвей и бесполезных отростков, рождённых и пущенных, чтобы жить в постепенно угасающей роскоши; жить, не читая книг и только и делая, что греша.
Дед был промышленник и финансист, Пробст Вайат. Он тоже пробил себе дорогу не с нуля, его отец тоже был промышленник, но то ещё были провинциальные новости северных штатов. Решающей движущей силой стал сам Пробст Вайат и его деловая хватка, о которой по округу пошли легенды, его рвение, сделавшее смыслом и радостью жизни успех, его безупречный внешний вид и грубоватые манеры, ледяное сердце и его крайне удачный брак по строгому расчёту… Его сыном был Пробст Вайат второй. Он долгожданным не был, потому что появился сразу, ещё до пришествия настоящего богатства и до того, как отцовский брак не по любви полностью окупился, оправдался и затёр швы. Появившимся вовремя сыном, дополнительно доказавшим неотступно растущую семейную состоятельность, отец гордился, и, не сомневаясь, традиционно одарил своим удачливым именем.
Сын тоже своим именем гордился, но, как и следовало ожидать, лишён был деловой хватки, потому как лишён был тернистого пути. Не было у него и разумного рвения, а значит ему пришлось налегать на прекрасное юридическое образование, которое он вполне мог получить, и которое должен был получить, чтобы заменить им это самое природное рвение, единственно способное поднять талантливого человека с пыльной земли в поднебесье. Не было у Пробста Вайата второго и ледяного сердца, как не было и тени бедности, заставляющей невольно грезить о внешнем лоске богатства. Значит закономерно пришедшая к нему первая любовь была отнюдь не выгодной. Но была искренней, быстрой, непонятной и настоящей, как раз такой, о которой он, не веря, прочитал пару раз в сентиментальных ненужных романах и выслушал в коридорах театров. Не необходимая любовь пришла к нему, помнится, сама, когда ему шёл двадцать второй год. Она встретилась с ним на одном из приуниверситетских приёмов. Потом как-то вечером артистично промелькнула в знакомой компании, потом где-то ещё. Затем снова увиделась на борту корабля, идущего от берегов Италии. Там она (чья-то хорошенькая сестра, образованная, решительная, непредсказуемая и неуловимая) улыбнулась, признала, не побоялась подойти первой, случайно сказала несколько неповторимо удачных непосредственных слов (не из книг, не из чужих уст, а из источника собственного талантливого разума, а оттого нельзя было произнести слов уместнее). Слова эти навсегда засели им обоим в мягкие ткани души.
Необязательная любовь пришла практически без приглашения. Сама в Пробста Вайата второго влюбившись (а он был красив и весьма этого достоин, но, к счастью, не был настолько хорош, чтобы слишком. То есть настолько, чтобы не подпадать, хотя бы временно, ни под чьё обаяние и не поражаться ничьей самодостаточной прелестью), она разразилась отчаянной, мучительной, перепутанной и нервозной взаимностью, такой, какая, сама от себя такого не ожидав, горы могла свернуть. В какой-то оголтелый момент могла даже отнять наследника от его капиталов и семейного бизнеса и бросить его то ли в Африку, то ли в Индию, то ли на столбовую дорогу, прочь от всяких перспектив, куда-нибудь на погибель и голодным волкам на расправу. Но этого удалось избежать. По причине сказочной недостижимости полной взаимности (особенно протяжённой во времени), Пробст Вайат второй, хоть и любил сильно и незабываемо, но не так сильно, как любили его. На мгновение усталости его прельстила сердечная свобода и тогда настоящая и большая любовь была им от греха подальше отринута, как всегда и бывает, драматично потеряна и впоследствии названа досадной ошибкой молодости. Пробст Вайат второй женился на ком положено и осторожно взял в свои вполне готовые и заточенные под это руки отцовское дело, для него самого не такое уж важное, чтобы посвящать себя этому делу искренне.
Лет через четырнадцать, когда он успокоился, ему понадобился выход из навязанной спокойной рутины. Понадобилось спасение от неотступного, якобы ничего не значащего при свете дня, но мучающего по ночам горя потерянной любви, от невыразимо прекрасной прошедшей юности, всех тех надежд и стремлений, оставивших в душе тяжёлый след; от тяги к искусству, к приключениям, если уж не своим, так чужим — от всей этой ерунды. Чтобы что-то значить в собственных глазах, Пробст Вайат второй стал интересоваться политикой и жизнью высшего света Америки. И жизнью высшего света Англии. Революцией в дикой стране далеко на востоке и гражданской войной в Испании. Современными писателями, современными художниками, современными новаторами, современными героями — ими всеми он увлекался, потому как владел полной возможностью: он был богат, независим, сердечно свободен, умён, обручён с Гарвардом, удручён и прикован к своей действительности, которую, из душевной честности, не мог любить, как мог бы любить её тот, кто добился её исключительно своим трудом. Поэтому Пробст Вайат второй и водил, себе на серьёзную забаву, знакомства и дружбу с государственными авантюристами, с не очень крупными иностранными политиками, с начинающими ответственными писателями, с людьми из внешней и внутренней разведки, с людьми из разных агентств, якобы контролирующих мир. В одном из таких агентств Пробст Вайат второй и сам работал, внештатно и редко, больше ради собственной гордости, чтобы считаться причастным к важным политическим процессам.
До и вне всякой войны Пробст Вайат второй мечтал о сыне и нередко предавался сентиментальным милым планам вырастить из него дипломата. Ждать пришлось долго. Когда в двадцать восьмом Пробст Вайат третий наконец появился, это было в масштабах штата сравнимо с появлением наследника в княжеской семье. Конечно его лелеяли, конечно его берегли и тщательно следили за не вызывающим нареканий здоровьем и развитием. Всем семейным миром его любили и окружали всем самым лучшим. Всё в богатом пригородном доме было для него, но сложное искусство воспитания не пускали на самотёк. Ему не дали стать жертвой избалованности, вседозволенности и частых женских объятий. Ему вовремя была дарована относительная свобода и независимость, но вместе с тем росли его обязанности и расширялись правила к выполнению. Чем он интересовался, что видел, с кем дружил — за этим ненавязчиво следили и своевременно исправляли какие бы то ни было отклонения, так что Вайату ничего не оставалось, кроме как расти чудесным, честным и добрым ребёнком.
К десяти годам он, как того требовал отец, худо-бедно читал на нескольких языках, кое-как дул в кларнет на задах школьного оркестра и безуспешно, но увлечённо занимался борьбой. Умел ходить под парусом, управлять лошадью, разбираться в классической музыке, разбираться в искусстве, разбираться в манерах джентльмена — но не слишком дотошно и скорее для вида, только чтобы при случае не ударить в грязь лицом. Отец не хотел вырастить из него неженку, поэтому в придачу ко всем занятиям шли бойскауты, походы, собаки и птицы, костры и песни — всего понемногу, в идеальном балансе, и самого высокого, и земного — так было задумано, а на деле выходила каша, которая рвала Вайата на части, требовала от него массы усилий, не давала ни минуты покоя и в итоге лишала конечных навыков, друзей и уверенности в себе. Впереди его ждал только Гарвард и карьера дипломата. Вайат знал это с самого детства и согласен был, хоть учёба давалась ему непросто. Его воспитали послушным, вот он и был послушно добрым и отзывчивым, немного неловким, немного рассеянным, но неунывающим, открытым и искренне любящим всех вокруг. Внешностью он пошёл в красавицу-маму, в неё же — мягкосердечием, в отца — мечтательностью и мучительной тягой к чему-то неведомому. Одним словом, собрав непригодные к суровой жизни таланты, он, доведись ему жить в мирное время, прожил бы счастливо, как цветок, который поливают, защищают и удобряют, а он и без того стремится к солнцу и высоте и, обожая вольный воздух, охотно расправляет листья, с благодарностью принимая всё, что даётся.
Он учился, но не слишком старательно и без особого успеха, потому как знал, что отец в любом случае его пропихнёт. Он не был силён физически, не лез в драки и в активные игры, оправдание было и здесь — дипломатическая должность и связанная с ней будущая необходимость решать вопросы не кулаками, а словами. Да и потом, вольно или невольно, Вайат боялся испортить свой милый ухоженный вид, ведь он достаточно знал о своей очаровательной непосредственности и наивном благочестии, которое так нравилось папе, и о доставшихся от мамы нежно-голубых глазах, шёлке нежно-рыжих волос и прехорошенькой мордашке, которая, судя по всему, была оружием куда более грозным и действенным, чем упорство и злоба. Но в первую очередь дело не в красоте. Не в уме, не в цене одежды и не в лепете, стоит только прислушаться, переходящем во вполне серьёзные и толковые для юного возраста рассуждения. Дело в том главном, глубинном и тёплом, что пробивается на поверхность и рябит гладь холодных встреч между людьми. Вайат этим благословением владел и догадывался, что внутри у него что-то светится. Стоило кому-то остаться с Вайатом наедине и вскоре этот кто-то оказывался покорён, околдован, зачастую влюблён и готов совершить для него что угодно. Вайат ничего особенного для этого не делал, но замечал своё влияние и бесхитростно принимал трепетное к себе отношение как должное, ведь всегда так было. От этого он светился только ярче и ласковее, светился весь, будто влетевший в окно цветочный пух, приманившийся куманикой, повиснувший в шипах и дрожащий в сквозняке — сияет нежно, но не снять в неповторимости, до пленительности зыбкой, такой редкой даже среди драгоценных детей.
Он любил папу и маму, своего доброго и мудрого тренера по борьбе, выходные поездки, чернокожую прислугу, лошадей и собак, тысячи хороших вещей и весь тот благовоспитанный народ, что гостями проходил вереницей через их дом. В четырнадцать лет он был чудо, а не ребёнок, и вполне уже умел видеть и ценить те повседневные радости и горести, которые в юном возрасте столь интенсивны, что бросают отсветы на всю последующую судьбу. Вернее, он догадывался, что бросят, не сегодня, так завтра, и он смотрел внимательно и был готов встречать новый бесконечный день, запоминая и унося на дно души его простые подарки. Он думал иногда, что потом, став, как папа, взрослым, старым и печальным, будет с неглубокими вздохами вспоминать, сидя вечером в кресле у камина с сигарой, газетой и спаниелем у ног, перебирать эти золотые страницы отгоревшей юности, которые в большинстве своём будут совсем прозрачными, рассыпающимися в пальцах при прикосновении и оседающими на колени пылью, но среди них будут попадаться особенные, сохранившие яркость и материальную плотность, и, кто знает, может этой страницей будет этот самый день лета сорок второго, когда в эту секунду июня вдруг возьмёт, да и случится что-то… Это всё папино сомнительное влияние. Он рассказывал. Был отец сентиментален и давно и безнадёжно влюблён в свою жизнь, и потому хотел делиться ею, как шедевром, который поймёт не всякий, но который всё же должен быть передан единственному наследнику. Потому он и морочил Вайату голову, а Вайат всегда готов был порадовать отца своим вниманием и искренней заинтересованностью в его воспоминаниях.
Задумчиво устремив прищуренные глаза в даль за стенами, он говорил, что после пятидесяти лет переживания теряют яркость и ничто не трогает душу, ведь душа уже отошла в прохладную страну воспоминаний, на которые новые блёклые дни накладываются практически невесомой пеленой. Отец любил такие разговоры и безмерно любил Вайата, особенно если тот как послушный щенок сидел на ковре, обняв коленки, и если отсветы камина ложились на его нежно-рыжие волосы, делая их цвет ещё приятнее и теплее. Отцу думалось, что нет для него ничего дороже, чем их единение и то, что этот прелестнейший, щедрый добротой, мягкий сердцем и благодарный ребёнок, в часы июня днём пропадающий в траве, математике и брызгах, вечером не нашёл себе более подходящего юности занятия, чем сидеть возле старика и слушать о чужом прошедшем. И для него, для отца, это настоящее, заслуженное и закономерное счастье, спокойное, мирное и тихое, превосходящее все земные радости и искупающее все юдоли, которых было, если перечесть, не так уж много, — растить у себя на глазах своё главное сокровище, которое от хрупкости становится ещё дороже, и понимать, что не только по призыву властного природного закона, но и по собственной воле и прихоти, он сам был рождён, чтобы оставить после себя этого прекрасного ребёнка с дивными глазами… Кстати, выходит, хорошо, что женился именно на этой нелюбимой, ведь у Вайата глаза как у матери, однако даже когда его мать была молода, даже, по её собственным словам, когда она сама была девочкой, у неё не было такого милого и чистого василькового цвета. Не дай бог, этот цвет со временем потускнеет, но так, скорее всего, и будет. Рыжевато-светлые волосы потемнеют тоже, и аккуратное личико, через года дойдя до своей вершины красоты, потеряет безупречные формы, душа отяжелеет, всё отживёт, отпразднует и отлюбит, отстрадает горести и в конце концов тоже успокоится, неспешно пойдёт, как говорят, долиной тени, осядет на дно и уже для неё, да, придёт и такой день, для ороговевшей души этого мальчика будет величайшим счастьем смотреть на своё повторение в любимом сыне, который, дай то бог, будет носить имя Пробста Вайата четвёртого… И хорошо рассказывать. Ему одному, хоть он в свои четырнадцать не поймёт, да и не нуждается он в стариковских россказнях, не сохранит их, а потеряет в этот же вечер, в эту же ночь их вытеснит какой-нибудь страшный сон, но всё равно, именно он самый ценный слушатель, единственный наследник, и если уж кому и раскрывать, так только ему. Остальным — пустая трата времени.
В его нежнейших глазах скакали отсветы пламени от камина, и всё в этих глазах было темно — дорогой ковёр, уснувшие стены с акварельными пейзажами и окно под покровом дождя и штор. Золотая кольчатая шерсть спящей, ко всему безразличной собаки, корешки книг в шкафах и благородно-бурое в толстом стакане на столике возле начатых ещё утром кем-то из подруг шахмат. В лице у Вайата при таких тенях — величайший подарок родителю — всё-таки угадывалось что-то, неявно и изящно повторившее отцовскую и дедовскую ломовую породу. Меньше всего отец хотел, чтобы кто-нибудь им помешал. Чтобы кто-нибудь вошёл, вторгся, стукнув дверью, принёс чай и пустые слова, разнёс шаги по комнате, разогнал запахами цветов лунный дым сигары, как обычно это делает мать этого ребёнка, прощённая, так уж и быть, за то, что любимой не была. Она совершила чудо, но, как и прежде, осталась посторонней. Сентиментальные рассказы не для её ушей и не для её, как у всех, погрязшего в пучине сансары сердца.
Понимая, что как следует рассказать не удастся, и своих охладевших чувств передать не получится, отец всё равно рассказывал, потому что рассказать хотел, и потому что ему, как ничто другое, льстило неподдельное внимание в самых любимых для него глазах. Отец не раз говорил Вайату о девушке, что любил давно, в молодости как в далёких туманных полях за рекой и полосой шалфея — давно. Десятки, быть может сотни лет назад… Верно, всё, что не касалось её, позабыл, а её саму — нет. Помнит до сих пор, что в те времена, когда ничто ещё не предвещало беды, верно, да: несколько раз видел её тут и там. Каждый раз, когда видел, с непонятной тоской называл её про себя красавицей и ничего не знал о ней, но думал, что она наверняка талантлива, наверняка необыкновенна и свободна, легка и быстра как птица. И при новом случайном скрещении путей почти не думал о том, замечает ли она на его… И снова они где-то пересекались. Она была чьей-то сестрой, считалась в компании богатой и усталой молодёжи бойкой и интересной, замечательной, но такой, к которой молодые люди первыми не подходят. Бродили в тогдашней их среде какие-то смутные слухи… Отец рассказал Вайату и об этом. Рассказал, хоть и сам этого на протяжении десятилетий не помнил, а поди же ты, стал рассказывать, стал перебирать, и эти позвякивающие, как монеты, подробности, важные, но возмутительные и потому благочестиво припрятанные на дно, вдруг ожили, обросли блестящей шкурой, выплыли из небытия и многое объяснили. При таких вот странных, нестандартных, немного мучительных обстоятельствах большая любовь только и может расцвести особенно ярко. Когда ещё так случится, что неудобные обстоятельства сделают отношения неповторимыми? В случае удачного брака по расчёту ничего такого быть не может… Тогда, в той прошлой, давно закончившейся, словно эра немого кино, жизни ходили разговоры про эту девушку и про другую девушку, и ещё про каких-то девушек. Подобные слухи находились на грани мезальянса, только молодые люди могли, и то вполголоса, насмешливо посудачить о том, что эти девушки, по крайне мере некоторые из них, ревнуют друг друга, творят чёрте что, выкидывают фокусы, совершенно невозможные, сбегают из дома, скандалят и ведут себя храбро и развязно, что, впрочем, позволено и простительно девушкам из высшего общества. При этом они остаются прекрасными и женственными и в этой их воинственной агрессии заключается самая прелесть…
Нежно-голубые глаза Вайата доверчиво блестели от огня, а загорелые тонкие руки вплетались в кольца собачьей шерсти. Шёлковые волосы лежали прядками и такой он был хорошенький, что сердце щемило и рвалось молиться, только от беспредельной нежности к нему и от жалости, ведь отец знал, что и ему предстоит и где-то уже ждёт его, точа ножи и когти, любовь, в первый раз всегда ранящая и оставляющая в душе тяжёлый след. Ничем не оградить его доброе и бедное рубиновое беличье сердечко, ему тоже суждено повиснуть, распятым в шипах, ведь если без этого, то жизнь прожита зря.
— Те девушки любили девушек так же, как молодые люди любят. Так бывает, в этом, наверное, нет ничего плохого, но это придаёт ситуации оттенок чего-то небывалого, странного и до святости печального. Та девушка, та моя любимая девушка, которая казалась мне только лишь красивой и неприкосновенной, любила другую девушку. По крайней мере, я услышал об этом от друзей и поверил. Это казалось мне чем-то предосудительным и оттого привлекательным. Для меня эта девушка обернулась вуалью тайны и удивительного женского рыцарства, чистого и благородного, ограждённого от банальностей, а значит обособлено возвышенного, заранее отнимающего её от таких как я, и посылающего её в недосягаемые сферы к её соратницам, у которых всё своё, совершенно оторванное от низменного мужского мира. Пуще всех неприятностей они боялись замужества, ведь это и правда, и правда конец всему и для всех… Та девушка стала для меня необыкновенной. Это с её стороны не было уловкой, потому я и попался. Я обращал на неё внимание, но будто бы заранее знал, что нет смысла обращать, потому что никогда она моей не станет. От этого я тосковал, а именно того, кто поначалу заставит тебя тосковать и кто потом заставит тебя страдать, того и полюбишь. Она была настоящей красавицей. Боюсь, это самое главное — внешность. Приложи к милой внешности толику недосягаемости, и всё. Так странно было думать, что вот она, привычная и правомерная женская красота, лежит как на ладони, носит шикарное платье, украшается камнями и браслетами, однако она не для мужчин. Не для меня. Она вылеплена из другой глины, а у природы немного той глины, из которой она лепит подобных девушек. И это удивительнее всего — сгущать краски, преувеличивать и ощущать, будто она из иного мира. Не с этой земли.
Потом мы встретились на корабле. Совершенно случайно, подумать только, жили в одном городе в Америке, а потом, нате, посетили в одно время Италию. Впрочем, это не так уж удивительно, сезон. На корабле болталась уйма наших общих знакомых, но как-то мы оказались вдвоём. Стояли с ней у парапета палубы, немного мёрзли, но терпели ради друг друга, смотрели на розовую гриву заката, провожающего и предвещающего ветреный день, и находили удивительно много общих тем для разговора: про дом, про Италию, про друзей, про книги. Едва хватало такта, чтобы не перебивать друг друга. Будто мы друзья навек, которые век не видались. Всё время хотелось улыбаться. Мы говорили, но не так, как могут говорить мужчина и женщина, потому что при таком разговоре на их общение непрестанно роняет тень зыбкая перспектива сближения. Для нас этой перспективы словно бы не было, вернее, мы старательно делали вид, что её нет, и оттого говорить нам было просто и легко. Мне радостно было ей довериться. Я ведь мужчина, завидный жених, всегдашняя жертва женских амбиций. А тогда мне казалось, что я всё та же жертва, беззащитный перед оружием женской красоты оленёнок, а она — рослый стрелок, прекрасный осторожный охотник, и ружьё её дивной красоты заряжено и разит меня, и я чувствую запах пороха и она чует запах дичи, вот только я, как жертва, её не интересую. И в этом её отказе от охоты мне виделось нездешнее великодушие. Для меня она была свободна от привычных рамок и от всех земных дрязг. Она казалась во всём смелее меня, во всём лучше. И она как-то так сказала… Сказала о прошедшей мимо даме, не помню что, но её фраза поразила меня. Женщина могла бы так сказать подруге, а если бы женщина сказала так едва знакомому мужчине, это было бы пошло, фамильярно, грубо и навязчиво, но она действительно сказала мне как подруге, как девушке, на которую она хотела бы произвести впечатление своей нарочитой рыцарской грубостью. И я не знал, что сказать в дополнение. И не хотел ничего говорить, и не хотел быть тем, кто я есть на самом деле, и играть привычную роль кавалера, который на каждое слово барышни вставляет своё, дурацкое, банальное и нудное слово. Мне было смешно и приятно с ней, а она сказала что-то ещё о двух других прошедших мимо, что тоже меня поразило. И я снова молчал и рад был слышать её слова, ведь они, едва произнесённые, приобретали удивительную магию. Ничего, в общем-то, не значащие слова, но я будто бы заранее знал, что запомню их, буду любить их, и больше эти слова, чем та девушка, соткут канву моей души, которая останется мне после любви. Но, как видишь, не осталось, ни слов, ни девушки. Осталось только то чувство.
Ты, конечно, не понимаешь. Да и я уже не понимаю. Теперь те слова, брошенные над Средиземным морем тридцать лет назад, даже в моей, высеченной их долгими ударами душе не вызвали бы и тени былого чувства. Это раньше. Раньше, давно, я повторял ту нелепицу, с которой началась моя любовь, и каждый раз при воспоминании моя брошенная над морем любовь начиналась заново, снова кидалась ввысь и резала меня по живому, и я чувствовал себя несчастным и счастливым. Теперь это прошло. И главные из тех слов пропали. Остались только какие-то обрывки, как фантики в карманах… Она тогда сказала ещё, правда, целиком не припомню, только сердцевину той фразы, сказала: «море в неизречённой своей благости…», и что-то ещё говорила про матросов. Я в неё влюбился. И она в меня. Или же мы оказались в равной степени очарованы морским вечером, игрой слов и друг другом. Я бы не влюбился, если бы понял это сразу, но я зачем-то признался ей, признался через несколько дней, отыскав её в Нью-Йорке. Все те дни я проходил под впечатлением от разговора на палубе, и не мог выкинуть из головы ни разговор, ни девушку, но даже тогда я не считал это любовью, а просто радовался новой навязчивой идее, сцапавшей мне душу. Я тогда нисколько не считал, что влюбился, но как сумасшедший искал новой встречи с этой девушкой, лишь потому, что разговор с ней почудился мне глотком свежего воздуха. Впервые в жизни свежего. Я искал с ней встречи и нашёл. Мы пошли гулять в парк, я болтал без умолку, вываливал ей какие-то глупости, которые, как я отчего-то решил, она должна выслушать, потому что только она может быть мне родственной душой, которую я, оказывается, искал так долго. Она слушала тихонько. Красивая и молодая, задумчивая, слегка насмешливая, слегка высокомерная, всё ещё неприкосновенная, всё ещё та, которая — ах, какая потеря, — никогда моей не будет, охотник, который мне не причинит вреда, — что ещё нужно? Она что-то такое спросила… Спросила о чём-то из моей болтовни — почему. А я возьми, да и ляпни: «Потому что я люблю тебя». Она резко остановилась и посмотрела на меня. Глаза у неё были зеленовато-серые, как речные камни под прозрачной водой — всё летним днём тепло, а они — холодные, и ресницы были чёрные и лучистые, она была брюнетка с короткой стрижкой. И я подумал — не поверила. Так же как не верила никому из тех, кто ловит свет её очей. И я подумал, что сказанного не отменишь. Не поверила, но взяла за основу. Потом эти мои неосторожные слова и правда превратились в истину, и я очень жалел, что выдал их так рано и так беспомощно, словно в самом начале войны раскрыл своих секретных агентов. Так рано, когда они были не то что ложью, но просто выдумкой, уловкой, чтобы девушку заинтересовать. Ведь мне тогда ещё казалось, что она меня никогда не полюбит и что я нисколько не буду ей нужен. А значит моя любовь к ней останется неразделённой, и я пребуду в безопасности, в той безопасности, в которой оленёнок может ходить в тени охотника и не только не погибнет от его ножа, но и будет находиться под его защитой от прочих хищников.
Много всего было. Уже не припомню, и слава богу. Помню только своё чувство, вытягивающее из меня душу и жизнь, и все силы, и всё счастье. Витают в памяти только обрывки событий: все эти дрязги, ссоры, споры по переписке, слёзы, сцены, отъезды. Моя любимая девушка и впрямь любила другую девушку, но с ней у неё были долгие, запутанные, невыносимые для них обоих отношения, в которых мужчинам было отведено второстепенное, но непременное место. Они друг с другом не могли разобраться, у них у обеих имелись ещё и другие друзья и подруги, а тут ещё я, дурак со своим уязвлённым мужским самолюбием, жаждущим нежности сердцем и слишком ранним признанием, вынудившим меня не отступать и с каждым днём всё яростнее бороться за свою любовь, которой изначально не было. Я сам её в борьбе создал. И я боролся как тигр. И победил. Я же всё-таки мужчина. Всем им рты в итоге заткнул. Так радовался своему успеху… Это длилось, пожалуй, целый год. Вся каторга в цветах. И уж сколько крови и истерик стоили наши бои: нескольких разбитых сердец, десятка пощёчин, сотни порванных платьев, нескольких скандалов, даже полицию как-то вызывали. Эти девицы чуть что грозились самоубийством. А я там, среди них, как кур в ощипе, и чувствовал себя так же, но не мог уйти из этого водоворота, хоть потерял там всю гордость, лишился всякой чести и достоинства и тоже от них заразился слезами, нервами, чувствительностью и истериками. Чуть не загубил свою жизнь. Чуть тоже не погрозился самоубийством. Чуть Гарвард не бросил. Временами мне казалось, вернее, спустя годы мне стало казаться, что мне милее была вся эта увлекательная кошачья свара, чем та девушка, за которую я так бился. Я страдал, но я жил полной жизнью. Отец, правда, грозился лишить меня наследства и сдать в психушку… Но я победил. И я вполне узнал столь немногим доступное — узнал внутреннее женское общество, тонкость женской дружбы, женскую смелость и верность, их величие в любви, которая сама по себе невзрачный цветок, невзрачный, потому как море этих цветов на земном лугу, похожих, неповторимых и искалеченных, как бы там ни было, каждый раз украшающих судьбу, как солнце щедро украшает каждый день. В итоге я отобрал у этих героинь мою девушку. Забрал её себе, словно внутрь своей груди спрятал драгоценный камушек. Обступил её стеной, собрался жениться. Но она ускользнула. Я не удержал. Ведь не было во мне женской самоотверженности. И я знаю, она меня любила. И мне странно думать, что до сих пор она любит и помнит. И что я её до сих пор люблю и помню. Но где она теперь? И где я? Мне остаётся только размышлять, отчего же у нас ничего не вышло и кто больше виноват, что мы разошлись. Причин этому сотни: то, что мы пережили и что потеряли в борьбе, то, какой я, и то, какая она, то, что мы разные, то, что мы попытались быть одним, ведь иначе никак, и то, что полная жизнь надвое не делима. Я слабак, а она трусливая и подлая. Я по ней тоскую. Каждый день поутру. Но я вырос и теперь мне моя жизнь дороже, чем та девушка. Так уж тогда, тридцать лет назад, сложилось: либо я выбирал ту девушку, либо всё остальное. Остальное — это жизнь и мои интересы, и мой отец, и моё будущее, и твоя мама, и ты, котёнок мой. Ты точно лучше, чем та девушка. Нечего тут выбирать. То что было, то прошло. Но оно повисло на шипах и из души его не выместишь.