verboten (1946)
30 июня 2017 г., 00:00
Балтийское утреннее небо, ревущее холодной синью в роковом просторе, сверкающее в солнечных лучах, тесное от самолётов, крутых тёмных туч, ветра и первозданного бурного моря далеко внизу — такая война, но что до неё? Такой война началась для Вайата на борту самолёта, среди таких же, как он, солдат, собранных отовсюду и брошенных в решительное и отчаянное последнее сражение. Весь мир трясло, моторы ревели, бойцы, в большинстве своём уже прошедшие огонь и воду, опытные, потрёпанные и усталые, хмурились, готовились, молились или просто закрывали глаза и переводили дух, зная, что умереть придётся, не когда-нибудь, а сегодня, и что война проиграна, Европа потеряна, всё погибло и в будущем, тёмном, жестоком и до святости суровом, не найдётся места справедливости и ничему хорошему.
Вайата прежде не укачивало, но сейчас выворачивало наизнанку. Он сидел, держась руками за металлические поручни, и едва мог дышать. На каждом вдохе сердце сжималось ледяной острой болью, и чем по сравнению с этим была перспектива погибнуть в своём первом сражении или страх остаться навсегда искалеченным, страх попасть к нацистам в лапы и никогда не вернуться домой? Куда возвращаться? Всего несколькими днями ранее, на британской базе, Вайата, словно пущенная издалека, неумолимая алмазная стрела, настигло известие, от которого, сам того не зная, он скрывался, в тайне от себя предчувствуя (ведь так?) интуитивно догадываясь (заранее предвидя, ведь не зря на душе было так тяжело, не просто так тянул невыносимый груз железной тоски) что случилось дома и кто тому виной. Но разве мог он хотя бы предположить, что может случиться нечто подобное? Это ведь так глупо. Так странно. Немыслимо. Даже смешно, ну какая мать на такое способна?
Вероятность того, что одного маленького солдата на другом конце света разыщет телеграмма, была до нелепости мала, но отец, видимо, приложил громадьё усилий и применил все возможные средства, чтобы взвалить на Вайата эту жуткую, совершенно непонятную боль. «Твоей матери нет она выпила банку таблеток из-за тебя неблагодарное ты отродье». И это всё. И так и есть. Шутка? Ошибка? Неправда? Безумное совпадение? Единственный раз прочтя и едва ли соображая, что делает, Вайат сложил листок телеграммы и сжёг от огня спички. Тем самым он дал себе возможность на протяжении последующих дней без конца задаваться мучительным вопросом, не привиделась ли ему проклятая телеграмма, не было ли это игрой воображения, страшным сном или, может, телеграмма предназначалась не ему… Нет. Сам факт того, что это послание, пронёсшись над бескрайними морями, облетев, должно быть, несколько стран, обыскав сотни военных баз, всё-таки нашло Вайата, всё-таки обожгло, как отец и хотел, ножом ему горло — то, что это произошло, само по себе является подтверждением, что так оно и есть. Отец своего добился.
Но он далеко. Так далеко, что трудно даже представить огромное расстояние до него, и невозможно вообразить, каково ему там, на другом берегу Тихого океана. О чём отец думал, чего он на самом деле хотел… И он, и мать так далеко, что Вайат не смог ни огорчиться, ни испугаться, ни упасть в обморок. Родители были так далеко, что законы их мира словно бы не распространялись на ту планету, на которую Вайата занесло. И будто бы в силу физических причин и иной гравитации он не может понять их мотивацию. Даже если поверить факту — мама, вольно или невольно, покончила с собой — даже если так, в праве ли Вайат с другого конца вселенной логично оценить причины этого поступка? Отец обвиняет Вайата, но и это обвинение, и смерть — за дальностью искажаются. Да, мама была расстроена тем, что Вайат пошёл добровольцем на войну, но она же не сумасшедшая, чтобы убить себя ещё до того, как убили Вайата? Или сумасшедшая? Или она так боялась узнать, что он погиб, что решила избавить себя от ожидания? Или она была на сто процентов уверена в том, что он не вернётся? Или она хотела этим вопиющим актом неповиновения жизни опротестовать случившееся? Или она и впрямь хотела Вайата наказать?
Или всё не так? Правда, неужели она настолько его любила? Если бы она любила его настолько, то до последнего момента, до самого конца верила бы и ждала его возвращения — так любящие матери и поступают. Да, именно так. Но любящая ли она мать? Что она вообще за человек и на что способна? Сейчас, на борту ревущего, клокочущего, ходящего ходуном самолёта Вайат только и мог, что безутешно спрашивать себя, насколько и как мама могла его любить. Он, конечно, в свои семнадцать мог быть слепым и глухим, мог глубоко заблуждаться, мог не видеть того, что не лежит на поверхности, но всё-таки. Всё-таки он всю жизнь считал, что к отцу привязан больше. И что отец любит его так по-настоящему сильно, что эта любовь всегда являлась причиной, по которой матери осталось не так уж много времени и места в жизни сына. Вайат не мог припомнить, чтобы говорил с ней по душам, чтобы мама, в отличие от отца, рассказывала что-то о себе, чтобы она берегла Вайата, обожала, боготворила, ставила превыше всего… Всё, что Вайат помнил и знал о ней, это что она была красавицей. Что она высоко ценила свой выгодный брак и удачное материнство. Когда-то ей нравилось похвалиться своим хорошеньким и умненьким мальчиком перед гостями, но наперечёт были те моменты, когда они оставались наедине или когда Вайат, если ему вдруг взбрела бы в голову такая блажь, ни с того ни с сего подбегал, чтобы обнять её. Она вовсе не навязывала Вайату своё общество, а он ей — своё. У неё всегда были свои дела, свои прогулки в одиночестве, подруги, наверняка любовники, книги и занятия, всегда было море цветов и её голос — где-то в другой комнате. Вайат мог найти в своём детстве десятки, может даже сотни дней, в которых матери вовсе не встречал. Откуда тут взяться истинно глубокой связи? Что-то неизвестное с мамой случилось и это ужасно, но что намного ужаснее, это что отец обвинил Вайата в этом. Мама могла покончить с собой, могла, как любой другой человек, ведь для каждого этот универсальный выход всегда открыт — то, что им не пользуются, даже более удивительно, чем случающиеся время от времени трагедии. У мамы могли быть целые звёздные скопления причин уйти. То, что Вайат мог о них не знать, не умаляет их возможного значения. Эти причины могли быть ещё более неоспоримы и велики, чем папины истории про его разбитое сердце, которыми он с Вайатом когда-то делился, и уж тем более, чем отъезд на войну мальчика, с которым у этой женщины было не так уж много общего, ведь так?
Другое дело отец. Он Вайата действительно любил, особенно раньше. Вайат мог найти в своём детстве десятки, может даже сотни дней, которые провёл с ним вместе. В ответ на его любовь Вайат платил ему искренней привязанностью, уважением, готовностью слушать и верить всему, что он скажет, и бережно хранить часть его души на дне души своей. По крайней мере раньше так было. Но когда это раньше оборвалось? Должно быть, давно… Должно быть, с тех пор, как отец отправил Вайата в Гарвард — тяжело и грустно было расстаться. Так грустно, словно заранее было известно, что, посланный в Гарвард, словно брошенный в море, Вайат, сам по себе податливый и мягкий как воск, поддастся мириадам людских течений и, едва устав от учёбы, уплывёт с дельфинами — рано или поздно его унесёт не на войну, так в свою собственную судьбу. Так тяжело было расстаться, словно заранее виделось, что отец, сам выпустив Вайата из своих рук, возненавидит его за то, что из рук вырвался. Эта ненависть выльется в обвинение в смерти женщины, которую отец не любил, но которую мог использовать как инструмент во внезапно грянувшей семейной войне. Но к подобной войне Вайат был не готов. Он любил отца и раньше, и сейчас, и знал, что отец его любит тоже — настолько сильно, чтобы потерять разум от горя и отправить злосчастную телеграмму.
Вайат снова и снова воскрешал в памяти свою последнюю встречу с отцом — их единственную встречу с того момента, как Вайат, никого не спросясь, пожелал стать добровольцем. Отец, видимо, уверенный, что своим гневом сможет Вайата переубедить, вёл себя ужасно. Никогда прежде Вайат его таким не видел — отец не только повышал голос, он не бросился драться лишь потому, что разговор происходил при свидетелях. Он кричал о том, какой Вайат неблагодарный и жестокий, как Вайат рушит все его надежды и стремления, как одной своей глупостью и легкомысленностью без стыда и совести уничтожает то, над чем отец работал годами. По его словам выходило, что Вайат бежит от ответственности, что Вайат не ценит того, что для него сделали, плюёт родителям в лицо и топчет их чувства… Вайат слушал, поражённо молчал и всё больше терялся. Он, вроде бы, всё ещё был уверен, что, отправляясь на войну, поступает честно, что дома остаются только трусы и слабаки. Вайат никак не мог войти в число трусов и слабаков, раз уж он стал частью общества, раз уж он обитал в пучине сансары, в людском море, ежедневно пестрящем событиями и встречами и только и говорящем, что о войне. Это море приходилось ему морем друзей, но друзья без имён и песни без слов нам милее всего, ведь в неизречённой своей благости они не отяжеляют жизни, а течением выносят её на единственно верный маршрут. Прятаться в тылу постыдно — это было очевидно. Настолько очевидно, что ещё более странно и необъяснимо выглядела свирепость отца, который, будто бы ослепнув, не желал видеть истины.
Но Вайат надеялся, что отец одумается. Одумается и после этого наваждения будет любить Вайата как прежде. Но как именно? Как до Гарварда? Но ведь, если рассудить, отец отдал Вайата Лиге Плюща не потому, вернее, не только потому, что тщательно распланировал и заранее по часам расписал идеальное будущее для сына, но и потому, что Вайат стал слишком большим, чтобы укрываться под родительским крылом. Разве не стало им тесно в одном доме, пусть даже очень большом? Вайат не мог больше сидеть на полу, доверчиво слушать и обнимать собак, а отец не мог больше смотреть на него с нежностью и возиться с ним как со щенком. Вайат стал с отца ростом и это отца раздражало. Его раздражало то, что у Вайата появились какие-то свои собственные дела и мысли, что Вайат уже не такой игрушечный и податливый, как в детстве, и что Вайат вовсе не так хорош, умён и идеален, как отец о нём распланировал. К шестнадцати годам Вайат оброс жестковатой корой молодости и до его души без топора было уже не добраться. С другой стороны, в Вайате тоже откуда-то появилось постепенно нарастающее раздражение и досада на отца. Откуда-то со дна души начало подниматься желание противоречить, разочаровывать и воевать в мелочах — Вайат ему не поддавался и боролся бы с этим желанием, покуда есть силы, но всё-таки желание было. Сидела глубоко внутри брошенная, как камушек на дно колодца, беспокойная обида. Или это было не беспокойство, а просто первое событие, быть может крохотное и прошедшее незамеченным, но всё же открывшее ряд событий, которые обязаны были вывести Вайата из-под родительского влияния и отделить его от истока, создать его как самостоятельную личность, которую никому никогда не удастся узнать полностью. Ни с кем никогда ни у кого не будет полного взаимопонимания — это плата за самосознание, это жизнь и есть. Вайат не мог не желать жить по-своему, и, даже если бы он подавлял это в себе, это не могло не стать причиной его мысленного отделения от отца, затем их охлаждения друг к другу, затем постепенно возникших, поначалу практически невидимых невооружённым глазом недовольств и претензий, затем отправки Вайата в Гарвард, затем ухода Вайата на войну и этой телеграммы…
И когда же это Вайат отделился? Сейчас он далёк безмерно, но пропасть должна была начаться с трещинки. Вполне известно и то, где она пролегла — между душой отца и душой Вайата, между историей папиной и историей новой и собственной, которая появилась у Вайата и незаметно отняла его от уготованной ему жизни. Верно и это. Вайат прекрасно помнил, что отец ему рассказывал — про его любовь, про девушку и про слова, произнести которые не заняло бы и минуты, но думать над которыми пришлось бы всю жизнь. Главный урок, который Вайат здесь усвоил — после любви не будет ничего. Пуще всех неприятностей нужно опасаться роковой влюблённости. Ни в чьей душе нельзя оставлять тяжёлых следов, тем более в своей… Но для Вайата эта история в какой-то момент потеряла актуальность. В какой-то — в тот самый, когда он обрёл свою и когда в золотую секунду июня влюбился.
Это ведь правда было? Ведь правда у Вайата есть, ушло на дно души, в шипах осталось навсегда это самое удивительное воспоминание, эта самая дорогая сердцу печаль и потеря, самая милая из всех, в неизъяснимой своей благости перевернувшая мир и переломившая ход его истории… Он не знал, что такое любовь, о нет. К своим восемнадцати годам Вайат, красивый и обеспеченный, воспитанный и очаровательный, мог позволить себе сколько угодно любви. Наверное мог бы… Ну конечно мог бы. Однако он сам, порой забывая об истинной причине, предпочитал оставаться в статусе ребёнка. Замечательного, любезного и милого до слёз, но ещё не того, кто — жертва чьих-то амбиций, объект для флирта, завидный кавалер, о нет. Девушек Вайат не сторонился, но до сих пор так получалось, что ему будто бы было рано увлекаться. Вольно или невольно, он вёл себя так, что его не воспринимали как мужчину. Непроницаема была его броня наивности и невинности, щенка или игрушки — никто не покусится, не полезет прикасаться или откровенничать на ухо, не станет говорить глупости, звать на свидание, сверкать глазами. Едва уловив к себе романтический интерес, Вайат уничтожал его на корню и упорно отталкивал от себя возможных друзей, как только нужно было узнать их имена. Почему? Всё очень просто. Видимо, наслушавшись, папиных сердечных историй, он стал бояться пораниться. Стал опасаться того, что случилось с отцом, но от судьбы не уйдёшь.
Один раз, пусть была это сотню раз иллюзия, фантазия и целительный детский сон, он всё-таки влюбился. Пусть было ему четырнадцать, пусть по большей мере это произошло только у Вайата в голове, а не в реальности, пусть он помнит об этом так хорошо, что нарочно старается не вспоминать и не называть заветного имени, пусть не стоит и надеяться, что за десятки лет удастся произошедшее тем безгрешным летом позабыть, пусть Вайату всё ещё обидно, одиноко, горько и больно и всегда будет, пусть всё это глупо и смешно, пусть. Это всё же оставило тяжёлый след в его душе, ведь так? Тяжёлый, прекрасный, неповторимый тёплый след, по красоте с которым не сможет сравниться ничто дальнейшее — лишь потому, что первый раз — и ничем тут не поможешь — заложил образец, которому и ныне, и присно, и вовеки веков придётся следовать, искать похожих и чувствовать себя по-настоящему живым лишь мучаясь в попытках воспроизвести то, что никогда не повторится. Поэтому-то впоследствии Вайат игнорировал возможных партнёров — они не могли соответствовать желаемым сложностям, которые он ассоциировал с остротой первой любви. Так грустно понимать всё это в восемнадцать лет. Так странно. Не слишком ли много он на себя берёт, не мудрствует ли лукаво? Не слишком ли много значения придаёт давнишнему летнему происшествию? Много или мало, как бы там ни было, именно те секунды июня стали отправной точкой, с которой жизнь Вайата покатилась под откос, отняла от папы и от мамы, погнала на войну за океан, наградила ужасной телеграммой и в самом конце наверняка заставит умереть в одиночестве.
— Эй, парень, ты как? — всё ещё прижимаясь виском к потеплевшему дрожащему поручню, Вайат разлепил солёные веки, поднял лицо и вернулся на эту землю и к этому воздуху, к рёву, холоду и тряске. Никто никогда не смотрел так печально, сине и горько, на полпути вниз, к черноте, в глубине, в колодце, бегущем от света, может быть, скопилась слеза, скатилась слеза, воды качнулись, добавили её к себе, погасили круги и затихли. Никто никогда не глядел так печально. Вайат увидел перед собой солдата. Кажется, видел его прежде, ещё перед отправкой, но, конечно, не знал его имени. Вайат лишь успел мимоходом посочувствовать ему. Так же легко и безразлично сопереживают люди тем, кто менее красив или имеет в своём облике что-то, что перечёркивает красоту. Вот сколько, например, этому солдату лет? Какого цвета его глаза, симпатичен ли он? Для какой-нибудь девушки, живущей по соседству, наверное, вполне. Вполне приемлем для родного города, для родителей, знакомых привлекателен и интересен, но какой может быть разговор о красоте, если сам вопрос о ней не может ставиться, когда она перечёркнута маленькой деталью — небольшим, но заметным родимым пятном над левым уголком рта. Вот и все старания природы насмарку. Попытаешься потом об этом парне припомнить, хорош он был или нет, и какие были глаза, а вспомнится только этот досадный недостаток. Недостаток, в общем-то не портит его лица, а даже наоборот, придаёт ему индивидуальность, но в том и беда, что основывается индивидуальность на этом пятнышке, которое всегда придёт первым на ум. Но зачем вообще думать об этом?
Вайат мотнул головой, защитился своей привычной добродушной улыбкой и поспешил сказать, что его укачало. Пошатываясь, он пошёл по проходу в сторону кабины, в душе всё же чуточку оскорблённый таким банальным вмешательством в своё погружение на дно души. Вайат хотел, чтобы его подбодрили, но это должен был быть или отец, или кто-то, похожий на того, чьё имя Вайат постарался сбросить в теснину, дабы не сыпать соль на давно заросшую маленькую ранку. Да, она заросла, но след в мягких тканях проложила навек. Сочувствия от друзей без имён, которые сами недалеко ушли от Вайата по восприятию первого боя, ему не требовались. Но Вайат хорошо воспитан, никого не хочет обидеть и потому своего тайного небрежения конечно же ничем не выдаст.
Сквозь раскачивающийся всё сильнее, крупно дрожащий пол неизбывно нёсся рокот волн. Ропот вод завораживающе твердил старые слова природы — и опоры твоей, и защиты твоей, но стоило отвлечься от успокаивающей грозной речи и поднять глаза на здешнее, посмотреть на самолёт и на солдат вокруг, на раненных (борта уже не раз пропороли осколки снарядов), измученных и измотанных бойцов, и гул дольних волн уже не так нежно звучал. И опора твоя, и защита твоя — километры воды, под которой тишина космическая и такой же гибельный холод. А самолётам свойственно падать. Особенно если идёт бой, а судя по участившимся взрывам, именно это и происходит…
Вайат ничего не успел понять. Мир вокруг резко скакнул и всё, что было на борту, стало швырять из стороны в сторону. Вайат обо что-то сильно приложился и, пока барахтался в мешанине железа и строп, отплёвывался и кашлял от дыма, успел подойти к самому краю — подпустить к сознанию мысль, что мог бы уже быть смертельно ранен. Кое-как поднявшись, он тут же запнулся, вновь упал, запутавшись в чём-то, не сразу понял, что угодил ногой в чей-то развороченный живот, и тогда окончательно запаниковал.
Среди поднявшейся на самолёте неразберихи Вайат оказался ближе всех к кабине пилота и, должно быть, одним из первых почувствовал, что самолёт падает. Истерику было не прекратить и замолчать не получалось, так что не прекращая крика, трясясь и совершенно ничего не соображая, Вайат добрался до кабины и подхватил с наполовину оторванной головы пилота наушники. Задыхаясь от ужаса, Вайат всё-таки услышал в наушниках голос и последовал его указаниям. Смертельная водная пустошь, раскрывшая прямо впереди свою пасть, в последний момент метнулась вниз и снова обратилась похожей на земную равнину гладью. Уже спасённый, уже безмерно счастливый и почти сумасшедший, Вайат мельком подумал, что это он — он казался тем, кто в критический момент не дал самолёту упасть, и это зовётся подвигом, и за это даются награды. За это потом всю жизнь уважают и чтят — за эту секунду, в которой удалось-таки совладать с собственными руками. А ему ведь восемнадцать, и это его первый день на настоящей войне — стал бы отец называть его неблагодарным отродьем, если бы узнал, на что Вайат годен? Впрочем, не время было об этом думать, да и мысли разбегались.
Ни капли ещё не успокоившись и едва удерживая в скользких от крови ладонях штурвал, Вайат дёрнул головой и увидел кого-то рядом. Не рассмотрел, но досадная индивидуальность вперёд узнавания заявила о себе — это был тот самый солдат, несколькими минутами ранее попытавшийся примерить на себя роль, которую Вайат ему бы не доверил, ведь этот чуточку обиженный природой парень был молод и сам тоже напуган и сбит толку. Через плечо Вайат истошно крикнул ему, чтобы он сейчас же отправился к боковой двери, и уже после сообразил, что спаситель собирается перепрыгнуть со своего самолёта на этот. Немыслимо. Но не менее немыслимо было то, что на следующую минуту Вайату пришлось стать пилотом, единственным, на ком на протяжении нескольких мгновений держались десятки жизней.
Вайат ни такой ответственности, ни таких подвигов не ожидал, его вовсю било колотьё, ему хотелось упасть на пол и разрыдаться, и он чувствовал, что, вопреки своей воле, вот-вот это сделает. Наконец чьи-то сильные руки оттеснили его и позволили отодвинуться подальше от тела, которое всё ещё находилось прикованным к креслу пилота. Вайат со страстью повалился на колени на пол и дал полную волю дыханию, с которым творилось нечто невообразимое. Истерика не дала Вайату рассмотреть спасителя. Только его голос, уже знакомый, донёсся сквозь непомерный гул в ушах. Потом реальность и вовсе расслоилась, треснула жемчужными скорлупками и распалась, но лишь для того, чтобы, сделав в глазах бешеный круг, собраться заново, в картину целостную и неделимую. Мальчишка умер, разорвался и из обрывков его существа соткался мальчишка такой же, как прежний, но переживший случившееся и заново обрётший нерастраченные душевные силы.
Чьи-то руки подняли Вайата и ударили. Не больно, но снова, как когда-то в детстве, первой пришла в сложившейся ситуации немного неуместная, однако по-прежнему непререкаемая мысль о возмутительности и полнейшей недопустимости таких небывалых действий. Никогда никто не поднимал на Вайата руку. Порой ему бывало очень неприятно, особенно когда он находился в подготовительном военном лагере — вот там-то он познакомился с болью, да, но боль от разодранной о колючую проволоку ноги или боль от защемлённого автоматным затвором пальца это совсем не то, что удар ладонью по щеке. Удар почти невесомый, но такой, что в нём чувствовалась уверенность. Чувствовалось, что стоит хозяину этой руки захотеть, и он бы этой же рукой, как львиной лапой, снёс бы Вайату голову. А так, считай, погладил по обеим щекам.
Удары отдались в голове лёгким звоном. Не взирая на своё состояние, Вайат успел подивиться безумную трюку воображения: мужчина перед ним с первого взгляда показался ему до крайности похожим на того… На того, чья красота четыре года назад (а для такого, как Вайат, четыре года это как четыре восемнадцатых столетия) поразила Вайата так много, что, хоть он не мог не потерять из памяти черт того лица, он уверен был, что узнал бы, доведись вновь увидеть. Как было имя того человека? Его имени Вайат старался себе не называть. Впрочем, толку от того было мало, это имя трепали волки по всей Америке. Простое и элегантное, родом из викторианской Англии сочетание милых звуков, даже сейчас, даже над северным морем, даже в огне сражения с нацистскими реактивными истребителями, мигом отозвалось звенящей вспышкой где-то на полпути между головой и сердцем. Это было приятно. Даже сейчас, на краю гибели, в окружении самых печальных новостей и страшных перспектив, всё равно приятно — внутри под ребрами пробежала кудрявая, с прохладной, мягкой, мятной и сладкой пеной волна и вынесла на поверхность то сокровище, что ещё не успело обрасти илом и обзавестись караулом кувшинок. Всё Вайат помнил и, стараясь не вспоминать, бережно сохранял: мотив прекрасной песни, от которой осталось одно только ощущение славного летнего вечера, его куртку, его руку, цокот его когтей и его самого. Его дивную красоту. За четыре года Вайат не мог не забыть, из чего она состояла. Однако красота человека, что стоял сейчас перед ним, вряд ли уступила бы своей предшественнице. И если бы не было предшественницы, то сейчас сердце Вайата, на мгновение ошибившись, не подпрыгнуло бы к самому горлу, на мгновение решив, что тот, кто перед ним, это тот самый. Уильям. Или кто-то, кто ещё лучше.
На мгновение. Но даже если бы это мгновение раздробили на тысячу частей и дали Вайату самый маленький осколок, он бы положил его себе на язык, бережно прижал к нёбу и плотно сжал зубы, чтобы точно не потерять. Конечно, этого человека, чьё имя, кажется, было произнесено — Бласковиц — Вайат видит впервые. Впервые и это всё шутка сознания, подошедшего к самому краю, моральная перегрузка, истерика, впрочем, может, именно так это всё и работает — в непостоянстве жизненного круга внезапно сталкиваешься с тем, кто похож на когда-то любимого, и разве можно оторвать от него глаз? Разве можно не проникнуться доброжелательностью, благодарностью, затаённым, и от затаённости ещё более сладким и мятным, немного преступным восторгом и, конечно же, желанием как можно дольше не терять его из виду? И пусть сейчас дикость и отчаянность момента не располагали к знакомству и состояние Вайата было далеко от спокойствия, всё равно, он, хоть малой своей частью, но ощутил искреннюю, безмятежную и безотчётную радость, может даже концентрированное в лёгком дыхании счастье по поводу того, что внешность этого человека вмещает в себя так много очарования…
Очнулся Вайат от того, что его со всего размаху колотил рукой по груди человек, который тут же был узнан по голосу. Снова этот спаситель с чужого самолёта. Пока Вайат катался по камням, кашлял и отплёвывался от воды, он услышал в окружающем стрекочущем пылу торопливого обмена криками и знакомствами «Фергюс». Встряска и на этот раз не нанесла Вайату серьёзной травмы, но боль, тяжесть и холод пропитавшейся водой, кровью и грязью одежды были невыносимы. Но выносить приходилось. Рядом снова маячил сомнительный парень с самолёта. Он помогал Вайату прийти в себя, оказался поблизости уже в третий раз, так что это было или результатом его приставучести, или судьбой. С оханьем поднимаясь на ноги, Вайат представился и услышал, что фамилия этого солдата Прендергаст. Он как-то странно и тревожно заглядывал Вайату в лицо своими тёмными совиными глазами. Если не обращать внимания на недостаток, красота была в нём, в голубином разрезе глаз с широким внешним уголком, стоящем выше внутреннего. Глаза облегала печальная, сгущающаяся у переносицы серая тень, радужка, сливаясь со зрачком, походила на выцветшую кляксу. На нежной коже проступала тёмная порода, как и все остальные солдаты, он брился много часов назад, вот и проявлялось что-то неумолимо возрастное и бродяжье. Неровные широкие брови были светлее каштановых волос, хорошей могла показаться линия носа, немного, как это наверное называется, римского или каталонского. В общем, обыкновенное лицо для мирской жизни, смуглое от военного загара, скорбное и поддавшееся морщинам наверняка раньше времени… Но, правда, зачем об этом думать?
Для Вайата это был первый день на войне. Он стал и самым главным днём, самым тяжёлым, насыщенным, живым и страшным. Это был явно день не из тех, что сохраняются золотом среди страниц: слишком много в нём был стрельбы, грохота, падений и смертей, но чем этот день был полон, как никакой другой, так это встречами.
Капитан Бласковиц был восхитителен. Он продолжал казаться Вайату до потрескивания в сердце знакомым, но и без этого он был великолепен. Он был сильнее, храбрее и замечательнее всех. Он один стоил целой армии, он мог провернуть такое, что дух захватывало. Глаза у Бласковица иногда бликовали как у кошки — от этого тоже дыхание у Вайата перехватывало, стоило только на Бласковица взглянуть. И он, это загадочное египетское божество — просто невероятно — к Вайату был терпелив, добр и даже ласков в те короткие моменты, когда они оказывались рядом и Вайату требовалась помощь, а она требовалась ему постоянно. Бласковиц был красив. Это было не столь уж удивительно. Вайат догадывался, что произошло: он подсознательно воскресил свой давнишний детский опыт и перенаправил способность видеть, узнавать и находить совершенство в том, кто для этого подходил. Бласковиц подходил, ведь был идеален и во всём соответствовал образцу, в неизъяснимой своей благости вошедшему в сердце Вайата, чтобы навсегда там остаться и запечатлеться неизменным, тончайшим, одновременно суровым и нежным пленительным образом. Удивительным было лишь то, что при штурме замка, при постоянной опасности быть убитым, Вайат всё же находил время, чтобы любоваться. Впрочем, когда ещё находить на это время, как не в восемнадцать лет? Как на что-то родное и близкое, потерянное и вновь обретённое, как на знакомый с раннего детства, изученный наизусть мультфильм, что-то внутри у Вайата отзывалось нежностью — где ты кромешное счастье моё? И как он мог с этим поспорить? И как он мог не влюбиться, так же как тогда, в детстве, если не переставал быть влюблённым.
И пусть он скорее всего погибнет — так он и думал в этот день. В день тоже бесконечный, тоже летний, тоже полный любви, но уже не неё предчувствия и ожидания, а, сразу, без золотой середины, того, что приходит после неё. Умирать, конечно, ничуть не хотелось, но положение не обещало удачного исхода. Грустно и горько будет погибнуть, но, с другой стороны… С другой стороны — папина телеграмма. И папина история, и то, что не повторяется, то, над чем придётся раздумывать всю жизнь, то, что рано или поздно придётся умереть в одиночестве — так не хорошо ли, не спокойно ли и не легко ли будет смешаться с холодным камнем и остаться на этой земле вместе с тысячами других?
Если этот день и впрямь будет для Вайата последним, то хорошо будет провести его рядом с таким человеком, как Бласковиц — с таким похожим и так явственно напомнившим о том, что, какая-никакая, а всё-таки любовь была. Ведь другой не суждено. Другой не будет. Ведь даже если Вайат переживёт этот день, даже если — статистически можно предположить и такое — ещё раз встретит того, кто будет похож, всё равно всё придёт к такому же, как и сегодня, печальному итогу. Бласковиц прекрасен до слёз и одна из причин, быть может, из основополагающих, по которым он так хорош — он неприкосновенен и совершенно недосягаем. Как и тот, прошедший. Это их и роднит.
Даже если бы у Вайата было на это время, он не посмел бы и помыслить, чтобы раскрыть этому потрясающему человеку свои сентиментальные ассоциации. Ещё более глупо перекладывать на Бласковица свои давно переваренные чувства. Абсолютное идиотство — желать приблизиться к нему и хоть в чём-то урвать и возместить себе кусочек своей детской одержимости. Заново испытать леденящую кровь любовь и пойти в ней дальше, чем сидение в коридоре у его двери и навязывание ему своего смехотворного общества — невозможно. Ничего не было тогда, а значит не может быть в повторениях.
Да и потом, восторг и любовь, которые Вайат сейчас испытывает, это только иллюзия. Причуда пошатнувшегося сознания, слишком рано пришедшая расплата за то, что любовь была, ведь папа когда-то доходчиво Вайату объяснил, что случается после неё. Да, вполне разумно погибнуть сегодня, чтобы не тратить последующие годы на терзания, на печаль, на погоню за несбыточным и воспоминания, особенно если, в случае Вайата, воспоминания — такие злые и востроногие волки, что уже его настигли. Хорошо бы, если бы никогда впредь не пришлось со вздохами переворачивать золотые страницы ни того проклятого лета, ни этого дня, который сделал невозможное и, будучи днём жестокого сражения, прекрасное лето возвратил. Пусть только на несколько минут. Пусть только у Вайата в голове. Пусть бы ничего другого у Вайата не было — лишь то лето и этот военный день — жизнь уже была бы полна и мучительно и невыносимо прекрасна.
И всё-таки Вайат иногда ловил на себе тревожный и ласковый взгляд кошачьих глаз, за которые бы всё отдал. Но отдавать ничего не требовалось, этот взгляд был только данью молодости Вайата и его симпатичной мордашке. Бласковиц относился к Вайату хорошо не из-за каких-то там надуманных причин, а по полному своему бескорыстию. Это возвышало Бласковица и над его красотой, и над его похожестью, и даже над тем, насколько он незаменимый и всесильный боец. Боготворить его вполне естественно для бескомпромиссной юности.
Так что Вайат с чистой совестью боготворил и безмерно уважал и любил за реальность, и тайно клял и любил за пристрастность своей души. И во время короткой передышки даже выкроил минутку, чтобы полюбоваться на Бласковица издалека и позволить себе непростительную слабость всех молодых и мягких сердцем — за минуту настроить в голове бог знает каких, волшебных и сумасшедших теорий, мечтаний и планов, в которых были и волчьи витражи, и неповторимые песни, те летние вечера, та крыша, ножи и куртки, мама в Каире и папа в Луксоре — всё было прежним, и Уильям, и Бласковиц, вполне способный занять его главное место и даже более этого достойный — потому что добрый, потому что восхитительный и потому что был сейчас рядом. И только Вайат был бы не четырнадцатилетним, а теперешним. Вернее, теперешним, но таким, чтобы никто не мог с ним сравниться — самым красивым, отважным, независимым, умным и вообще таким, чтобы всякий, кто его увидит, до потрескивания в сердце, до солёного привкуса на языке, до головокружения захотел завладеть им, но никто, никто не смог бы его отнять… Под полыхающими трубами крематория, сквозь тошноту и ужас, сквозь запах палёного человеческого мяса и сквозь отчаяние чужой молитвы, переходящей в крик, сквозь все на свете преграды Вайат как никогда остро ощутил захватившую его целиком, слепую и глухую, но всевидящую и всезнающую тягу к этому человеку. Видимо, в неизречённой своей благости это любовь и была. Такая большая, что должна была занять годы и годы. Но уместиться ей пришлось в один день.
В этом бесконечном дне Вайат провёл гораздо больше времени с Фергюсом, пока Бласковиц в одиночку сворачивал горы. Фергюс был не такой превосходный как Бласковиц, но очень хороший. Как выяснилось, он был вовсе не спаситель мира — такая характеристика больше подошла бы Бласковицу, но тот, без кого войну не выиграть. Отец Вайата был совсем другим, но и Фергюса хотелось со всем доверием считать за отца. Вайат сразу ему поддался и легко вошёл в роль непутёвого ребёнка, которого надо беречь, веселить, восхищать и воспитывать. Можно было сделать вид, что телеграммы не было. Не было ни Гарварда, ни несчастной матери, ни историй про девушек, и Вайат всегда был ведомым, простым и наивным парнишкой, исполненным благодарности, рвения и самых светлых надежд по поводу своего до святости простого будущего.
Фергюс, судя по всему, только рад был взять нерасторопного прекрасного птенчика под крыло — как Вайат не без простительного молодости самолюбования подмечал, только этого птенчика, а остальные пускай уж сами. К остальным участникам их на глазах уменьшающегося отряда Фергюс с забавными придирками не приставал. Только Вайата он шпынял, торопил, поучал и подталкивал и в этом чувствовалась такая забота, что Вайат практически сразу растаял и готов был со всей искренностью и всей душой к Фергюсу привязаться как к родному. Эту родственную привязанность, ещё более скоропалительную, чем любовь к Бласковицу, Вайат навсегда сохранил в целостности как украшение самого безумного в жизни дня. Такая привязанность являла собой не столь занятный и дорогой образец человеческого чувства, как неизъяснимая любовь, но и она состояла из того золота, какого у природы совсем немного. Привязанности к Фергюсу был дан всего день — даже меньше, чем капитану Бласковицу, которому дана была, считай, вся жизнь. Фергюсу — всего несколько часов, но когда Фергюс погиб, Вайат почувствовал, что погиб вместе с ним. Вернее, вместе с ним будет погибать долго и мучительно, до самой своей смерти в одиночестве вспоминая его и горюя о нём, о таком славном и добром, о таком, за которым хотелось бы всю жизни идти, и как просто, легко и весело было это делать. Верность и преданность всей жизни тоже уместились в один день.
В последнюю минуту Фергюс не боялся смерти. А может и боялся. Если бы боялся, это было бы ещё более благородно с его стороны — своё малодушие скрыть и в глазах Вайата остаться до конца истинным героем, не потерявшим чести, достоинства и великодушия к слабым. Своё малодушие скрыть и тем самым заставить Бласковица сохранить жизнь мальчишке, перепуганному насмерть, малодушному донельзя и готовому расплакаться. Если бы Бласковиц предпочёл спасти своего друга, то Вайат, к своему счастью, вряд ли бы успел это понять. Он бы до последнего слепо надеялся, что его защитят, как это происходило весь бесконечный день. Но если бы Вайат был в состоянии как следует поразмыслить — а на это у него была целая жизнь — он бы, к несчастью, признал, что разумнее было бы сохранить жизнь Фергюсу. Разумнее, да. Но так же он понимал, что даже если бы эти двое поменялись местами, то и Фергюс избавил бы от смерти Вайата, такого бестолкового, обречённого на горе и ошибки и совершенно бесполезного по сравнению с Бласковицем. И всё-таки есть в этом что-то правильное. Сохранить жизнь нежной молодости, а не непримиримой силе — правильно, хоть ничто не говорит в эту пользу.
Ничто, кроме самого Вайата, и разве он виноват, что был таким чистым и милым? Он виноват только в той подлой радости, которой, пусть на минуту, но всё же поддался, когда понял, что его жизнь не прервётся. Пусть эта радость не способна была заглушить ужас того, что сделали с Фергюсом. Пусть Вайат уже тогда понимал, как будет жалеть, как будет презирать себя за малодушие и за то, что его жалкую слабость Фергюс искупил своей храбростью. Пусть ребёнком Вайат был в последний раз, всё-таки он был рад им быть и позволить взрослым сделать за него всё самое трудное. Вайат успел подхватить с пола армейские жетоны Фергюса, заранее зная, как будет с ними мучиться. Как будет злиться и благодарить за полученный задаток, который никогда не удастся разменять. А значит придётся расплачиваться, придётся несмотря ни на что жить, бороться, терпеть, преодолевать трудности, даже если это покажется настолько невозможным, что проще подохнуть от нацистского ножа и дело с концом. Но нет.
Остальные члены отряда потонули для Вайата в морской дымке друзей без имён. Ребята погибали: один срывался с высоты, другой был застрелен, третьему проломили голову. Вайат с сожалением и тайным облегчением признавал, что не успел с ними познакомиться. Но был ещё рядовой Прендергаст, чьё имя всё-таки до Вайата добралось сквозь зубчатые крепостные стены его спасителей. Никуда от этого Прендергаста было не деться. Он весь день вызывал у Вайата досаду и сострадание. Ну что за невезучее недоразумение? Ни Вайата, ни Фергюса, ни, уж тем более, Бласковица ранения не трогали, а к Прендергасту они так и льнули. Прендергаст оказался ранен ещё в тот момент, когда самолёт упал — он кое-как перевязал пропоротую куском железа ногу. Он всё время маячил где-то рядом с Вайатом, словно хотел его прикрыть, но этого совершенно не требовалось, ведь у Вайата, как у самого молодого и нежного, и так находилось предостаточно защитников.
Вайат не обращал на Прендергаста внимания. Тут только бы поймать взглядом, как пикирующую хищную птицу, Бласковица, прислушаться к Фергюсу и запутаться в собственных душевных метаниях от влюблённости, возносящей в небеса, к панике, распластывающей по земле, а ещё нужно стрелять, двигаться, глядеть по сторонам, менять магазин автомата… Лишь краем глаза Вайат наблюдал все злоключения Прендергаста: пока отряд пробирался по прибрежным скалам, Прендергаст умудрился свалиться и сломать пальцы на руке. Фергюс, не прекращая сыпать крепкими остротами и ругательствами, наскоро перебинтовал эту странную рану (наверняка толку от этого не было и причиняло только боль). Потом, когда они едва успели улизнуть от огромного панцерхунда в остов выгоревшего самолёта, Прендергасту снова не повезло — он забежал в укрытие последним, и огромный механический пёс успел хватить его зубами за плечо. Крови было не очень много, но выглядело кошмарно. Вайат глядел искоса и сочувствовал, и даже испытывал что-то вроде притихшего уважения, потому что Прендергаст не кричал, а только сжимал зубы и пыхтел, пока один парень из отряда (он погиб потом при перестрелке во дворе крепости) торопливо бинтовал эту рану. Прендергаст не жаловался и старался идти со всеми наравне, но видно было, как тяжело ему приходится.
Это было бы смешно, если бы не было так ужасно. В коридоре крепости с обрушившегося от взрыва гранаты потолка сорвался камень, упал на Прендергаста и выбил ему из плеча руку. Эту же руку вскоре прострелил выскочивший из-за угла нацист. Самое жуткое случилось тогда, когда в следующей перестрелке пуля, отрикошетив от стены, угодила Прендергасту в голову. Даже Фергюс не решился пошутить над невероятной невезучестью этого солдата. А Вайат снова поглядывал искоса и содрогался от одной мысли, что и его столь тщательно оберегаемую голову могла бы разорвать пуля. Ведь это же навсегда. Господи, навсегда, навсегда бедный парень лишился глаза… Да, может они все тут сегодня умрут и лишатся не только глаз, но всё же как-то особенно жутко от бесповоротной необратимости этой зияющей на лице чёрной кровавой дыры… Но даже это Прендергаст каким-то невероятным образом перенёс. Краем уха Вайат услышал обрывок слов, которые Фергюс произносил, обращаясь к одному участнику их отряда, которого уважал, может, за возраст, а может за яростный британский акцент: Фергюс сказал, что имеет смысл пристрелить бедного парня, ведь мучения его, должно быть, немыслимы, а у них даже морфина нет. Но чёрта с два. Вайату пришлось помочь. Фергюс сказал ему подержать Прендергаста, чтобы тот не дёргался, пока Фергюс, шипя и сдавлено ругаясь, кончиком ножа выковыривал из головы, из того месива, что было глазом, вошедшую неглубоко пулю. А Прендергаст даже сознания не потерял. Он даже не кричал. Он, сжимая зубы, рычал, срываясь голосом к высоким стонам, слова молитвы, и Вайат не знал, легче ли ему от этого. Вайат думал, что не легче, потому что ни в какие молитвы не был приучен верить.
Зияющую на лице рану заложили марлей из найденной немецкой аптечки и перевязали бинтом, который вскоре стал бурым от крови. Вряд ли Прендергаст мог что-то видеть, он едва стоял на ногах и даже не пытался стрелять, но всё же он шёл вместе со всеми и в минуты затишья даже умудрялся поддерживать какой-то разговор о церквях и религии. Вайат услышал краем уха: Прендергаст верит в бога. Ну разве не нелепо? Больно много ему проку от этой веры. Вайат почти ничего о вере не знал (коме того, что почерпнул из гарвардских лекций и учебников истории), а потому относился к ней и к её носителям с тайным пренебрежением. Однако он чувствовал, как нарастает в душе странное уважение из смеси непонятного чувства вины, жалости и брезгливости к Прендергасту. Но не той брезгливости, которая боится грязи, а той, которая боится чужого несчастья и чужой религиозности, и хотела бы и то и другое отринуть и оставить позади, чем тащить с собой.
После очередного падения Прендергаст — он один из всего отряда — сломал обе ноги, и окончательно превратился в обузу, которую никто бы ни за что не бросил. Прендергаст и сам не собирался сдаваться, хоть то, какую боль он испытывал, наталкивало всех и, должно быть, его тоже, на желание избавиться от мучений. Но он верил в бога и это каким-то образом придавало ему сил и терпения — Вайат не понимал, как это работает, и не стремился понять. У него на тот момент была своя религия — удивительное лицо Бласковица, нежная тревога его глаз, случайное прикосновение его руки… Но всё же Вайат вскользь припомнил что-то о сыне божьем, в одиночку пострадавшем за все людские грехи, и подумал, что Прендергасту такое сравнение, наверное, пришлось бы по вкусу. Вайат конечно ничего такого не сказал и постарался держаться подальше от этого несчастного — подальше от его катастрофического невезения и поближе к своей прекрасной любви. Однако эта крамольная и наверняка богохульная мысль о сыне божьем снова пришла к Вайату, когда он увидел, что Бласковиц на руках несёт Прендергаста, безропотного, такого хрупкого в больших лапах и всё претерпевающего с поразительным смирением. Вайат увидел это и, как бы на себя за это ни сердился и как бы ни пылали сопла огнемётов крематория, не мог не подумать о том, что и его когда-то несли в больших сильных руках.
В конце концов их осталось четверо, пойманных и разложенных на полу: искалеченный Прендергаст и целые и невредимые Вайат, Фергюс и Бласковиц (Бласковиц игнорировал множество своих поблёскивающих мелких ран, которые, казалось, затягивались на его дельфиньей коже за считанные минуты). Их всех раздели, поэтому Вайат, у которого даже здесь была и тайная запретная любовь, и родительский присмотр, успел испытать и неловкость, и стыд, и секретную радость. Об израненном Прендергасте генерал Штрассе сказал, что тот сломан. Сказал, что жаль. Эта сломанность оказалась причиной того, что у Бласковица был выбор между двумя, а не тремя. Вайат понимал, что генерал хотел бы для вивисекции его, Вайата, как самого молодого и здорового. Но выбор стоял за Бласковицем. И если бы Бласковиц мог отдать на растерзание Прендергаста, то наверняка отдал бы его, сохранив жизни своему другу и приглянувшемуся мальчишке. Прендергаст ведь не был отмечен красотой, очарованием и яркой молодостью, у него не было голубых глаз и рыжих волос, не было даже по-настоящему родного человека в этой комнате, в то время как Вайат, Фергюс и Бласковиц — все приходились друг другу самыми что ни на есть родными и близкими. Так что Прендергаст был испорчен ещё и своим одиночеством. Вайату было его немного жаль. Но, конечно, не так жаль, как Фергюса. И не так жаль как Бласковица, которому выпал тяжёлый выбор.
Не было Вайату жаль только себя. Он получил огромный, непомерно огромный подарок — возможность прожить ещё пару минут и, если удастся, снова стать величайшим фальшивым героем, который благодаря секунде удачи спасёт героев настоящих. В тот момент было снова как в летящем в пучину самолёте, только без истерики. Вайат не задыхался и не нервничал, он сразу взял себя в руки и сразу, как только Фергюс отмучился, будто бы стал вдвое старше, решительнее и ответственнее. Будто бы Вайат только сейчас наконец-то по-настоящему вырос и храбро, по-солдатски, схватил в свои руки штурвал. Он был гибок как кошка, поэтому смог, неуловимым движением извернувшись, просунуть ноги в кольцо рук и уже в следующее мгновение вспорхнуть стремительной птицей, так ловко и легко, что монстр-охранник не сразу успел его схватить.
Вайат не смог бы придумать толкового плана. Он думал только о том, что осталось у них всего полминуты, чтобы не умереть. Он действовал естественно и порывисто, его подняло как ветром, он не имел понятия, сможет ли выломать из аппаратуры железный прут, но он сделал это, совершенно уже не помня, что это его первый день на войне и что он лишь перепуганный мальчишка, которому идёт восемнадцатый год… Нет, с гибелью Фергюса он снова разбился на части. И тут же сложился вновь, эту гибель переживший и ставший сильнее. А вот Прендергаст в тот момент наконец не выдержал и действительно сломался. Это худое и несчастное, нашпигованное ранами, но сбережённое непонятной верой в бога тело ещё жило, но рассудок внутри помутился. Прендергаст стал, кое-как удерживая равновесие на переломанных коленях, рваться и кричать в потолок, с которого нёсся огненный гул, какую-то нелепицу о своей боли и о том, что бог не оправдывает веры, что всё это несправедливо и ужасно, что он, Прендергаст, за свой недолгий срок чего только не вытерпел, чего только не выдержал, ведь его невезение началось не сегодня, он невезучим был с самого начала. И ладно уж говорить о невезении в мирной жизни. Мирная жизнь на то и мирная, чтобы молча и благодарно сносить пращи и стрелы яростной судьбы, считая их посланными богом испытаниями. И ведь только вера в бога и спасала, ведь только она мифическими испытаниями могла объяснить эту немыслимую несправедливость, по которой все шишки падали на одну голову. А война обошлась с ним ещё жёстче: он служит всего год, а его уже и немцы ножами пыряли, и он был не раз подстрелен, и его едва не изнасиловали в Вене, и, господи, ну правда, разве он не заслужил хотя бы одну ночь со своей девушкой? Он ведь даже не целовал её толком ни разу — из-за всё того же невезения и богобоязненного откладывания до свадьбы…
В последний момент перед тем, как помещение прозекторской окончательно охватило взрывным пламенем, они выпрыгнули из окна. Выпрыгнули и, так уж сложилось, что разделились: Вайат крепко вцепился в Прендергаста, которого вынес из огня на плече, а Бласковиц, сам по себе, в ветре рванулся куда-то в сторону и пропал из виду. Бесчисленное количество раз потом, в течение всех своих одиноких четырнадцати лет, Вайат думал о том, что всё могло бы сложиться иначе. Иначе, если бы они тогда в воздухе не разделились. Если бы он не потерял Бласковица из виду, если бы отыскал его в воде… Но обстоятельства сложились так, что Бласковиц пропал. Немыслимо было предположить, что он умер, разбился о скалу и пошёл на дно, но если бы Вайат мог сделать что-то ещё, он бы сделал. Но он и так сделал всё. Он и так искал до полнейшего изнеможения и даже после того, как сил совершенно не осталось, кричал, звал, нырял, метался по взбешённому водному пространству и бился. Боролся, как сам потом мог себе с кислой усмешкой сказать, за свою любовь со всем пылом, на какой был способен. Но бесполезно.
Вайат так бы и продолжал свои бесплодные отчаянные поиски вечно. Вечно, покуда не захлебнулся бы и не переохладился, да, он бы умер, обшаривая дно и забыв и про воздух, и про то, что дарованная ему жизнь только что выкуплена жизнью Фергюса — он бы забыл обо всём этом перед страшным пониманием того, что теперь он один, что всего лишился и остался без защитников, без помощников, без взрослых и даже без своей любви, которую кое-как сумел выцарапать и принять, как крещение, под градом пуль — он бы лишился рассудка прямо там, в бушующих волнах, если бы был один. Но с ним был Прендергаст, раненый, куда только можно, не дольше минуты способный самостоятельно продержаться на плаву и обречённый. Вайат, как подхватил его, неожиданно лёгкого и ломкого, с пола прозекторской, так и прижимал к себе. И держал его, пока выбирался во вскрытое Бласковицем окно, держал, пока летел вниз, в тёмную пропасть, ревущую, взбрыкивающую пенными барашками на гребнях; Вайат держал даже тогда, когда в воздухе с ужасом понял, что не видит больше Бласковица. И что на спасение от его сильных рук больше надеяться не придётся. Вайат прижимал Прендергаста к себе, когда с невероятной силой разбился о воду. Удар был страшный, оглушающий и вытряхивающий душу вон, но Вайат не отпустил тонкого предплечья, в которое вцепился, словно волк.
Прендергаст сразу наглотался воды, стал кашлять и тонуть, но Вайат снова и снова оставлял его одного, а сам, как сумасшедший, бросался во все стороны, надрываясь, обдирая горло в кровь, захлёбываясь, звал Бласковица. Но вокруг ходили только высокие серые волны. Под водой разверзалась гулкая тьма, небо тоже темнело, с одной стороны то и дело выскакивали из волн безликие и неприступные стены крепости — хоть какой-то ориентир. Вайат в первые минуты был совершенно уверен, что его спасение зависит только от того, сумеет ли он найти Бласковица. Вернее, сумеет ли докричаться, ведь Бласковиц должен, обязан быть где-то рядом, ведь не может он их бросить и, что ещё менее вероятно, не может погибнуть. Осознание, что как-то придётся выбираться самому, было таким тяжёлым, что Вайат долго не мог на него решиться. Он упрямо отказывался это понять, но сквозь накрывающий всё на свете, будто рушащийся прямо с неба, мучительный и давящий рокот волн, Вайат слышал голос Прендергаста. Вайат зло кричал «нет» то ли ему, то ли целому миру, и снова нырял, метался под водой, но не видел ничего, кроме зеленоватой тьмы. Глаза от горькой и солёной воды болели страшно. Впрочем, всякая боль отступала, потому что тело лишалось чувствительности из-за холода.
Каким-то образом Прендергаст оказался рядом. То ли сам умудрился подплыть, то ли новая закрывающая небо волна смешалась с подругой, и столкнула их. Вайат почувствовал, как за него, словно водоросли — так же бессильно, цепляются чьи-то руки. Прендергаст не мог больше кричать, в горло ему, видимо, налилось слишком много воды. Вайат и рад был бы остаться совершенно один в этом смятом роковом просторе, и рад был бы, во что бы то ни стало, ждать, что Бласковиц спасёт его. Но Прендергаст не позволил ему такой радости. Вайат увидел его лицо: бинт содрало водой и зияющая на месте левого глаза рана оказалась промыта. Крови не было и так было даже хуже, потому что разорванная мешанина мускулов, костей, нервов и ошмётков кожи обрела розовато-синий оттенок и до ужаса напоминала вскрытую устрицу. Их накрыло волной. Под водой, в темноте Вайат снова нашёл его лицо, снова увидел жуткую рану. Снова ощутил порыв искать Бласковица, ведь только он мог этот кошмар как-то исправить. Если не он, то кто? Но когда Вайат уже метнулся в сторону, Прендергаст вновь поймал его за руку, совсем слабо — если бы Вайат дёрнулся, то освободился бы навсегда. Вайат перехватил эту руку покрепче и из последних сил метнулся с ней наверх. Вытащил Прендергаста на поверхность, но тот, нахлебавшись воды, сам держаться уже не мог. Если бы Вайат его отпустил, то он утонул бы. Видимо, это была ещё одна решающая секунда истинного подвига, уже в третий раз выпавшего Вайату за этот день. И Вайат снова поступил правильно. Смог совладать со своей дрожью и своим отчаянием. Смог сделать то, что должен был.
Вайат запретил себе задаваться вопросом, сколько Прендергаст ещё протянет. Разве это важно? Перехватив его под грудью и отрешённо чувствуя, что ноги и руки уже почти не слушаются, Вайат погрёб в ту сторону, где показывалась из волн высокая стена крепости. Вайат не хотел быть героем. Он хотел, чтобы его вытащили из этого кошмара, хотел, чтобы его спасли. Но спасать пришлось самому. И вытаскивать самому. И показывать самому себе, на сколь невероятно многое, оказывается, способен: ведь доплыл каким-то чудом до берега и Прендергаста дотащил. Смог уцепиться за скалы и выбраться из воды — в одних только штанах, ботинках и порванных наручниках на запястьях, не имея даже ножа, но зато таща товарища. Вайат каждые несколько минут сваливал Прендергаста со своего плеча на камни и приникал ухом к его груди. Проклятое божье сердце всё стучало и стучало, редко, но ровно, значит нужно было снова взваливать Прендергаста, который больше не казался лёгким, на спину, и продвигаться с этой мучительной ношей, которую Вайат конечно же не бросил бы, хоть такие мысли в его голове так и гарцевали.
Было тяжело. Отвесные стены крепости нависали кое-где прямо над морем и чтобы перебраться с одного валуна на другой, приходилось снова лезть в холодную воду. Идти было трудно. Тащить на себе безвольное тело — невыносимо. Вайат старался думать о том, что бы отец сказал, если бы увидел своего любимого драгоценного сына-дипломата, своё неблагодарное отродье, которое, изрезав все ноги и руки, дрожащее, замёрзшее и едва живое, пробирается по скалам, раскиданным в беспорядке на узкой линии между морем и стеной. Вайат думал, что не выберется. С надеждой думал, что не справится. Что вот-вот его нога подвернётся, соскользнёт с мокрого камня и он разобьёт себе голову. И ни в чём не будет виноват. За ним вообще больше не может быть ни одного греха, кроме того, что он сдастся. Или бросит товарища, покуда тот подаёт хоть какие-то признаки жизни. Вайат хотел упасть. Хотел, но не падал.
Между тем стемнело. Пробираться по скалам стало невозможно, и Вайат уложил Прендергаста в расщелину в камнях и сам забился туда же. Холодно было безумно. И мокро. И жутко. Хотелось пить, есть, спать, хотелось жить и поскорее умереть и избавиться от мучений хотелось тоже. Всё болело. Совершенно всё. Голова гудела и кружилась. Вайат, закрыв лицо руками плакал, срывался на захлёбывающиеся рыдания, и это была не столько жалоба, сколько просто результат нервного перенапряжения и физического истощения.
Вайат продолжил плакать даже пущего прежнего, когда почувствовал, что его обнимают, кое-как, неловко, одной рукой, на которой пальцы сломаны. Кожа Прендергаста была такой же ледяной, как кожа Вайата и как не просыхающие скалы. Но всё же какое-то тепло почувствовалось, и Вайат не сразу понял, откуда оно, а когда понял, порывисто прижался к нему щекой — это был лоб Прендергаста, горячий то ли от лихорадки, то ли от сепсиса, то ли от простой агонии, которую Вайат с затаённой пугливой надеждой ему приписал. Ведь это немыслимо — потерять столько крови, получить столько повреждений и всё ещё жить и даже говорить что-то. Говорить что-то, что с трудом можно расслышать сквозь рёв разбивающихся о преграды и каждый раз окатывающих их двоих брызгами волн. У самого Вайата стучали зубы и заледеневший язык заплетался, да и голова так болела, что он двух слов не смог бы связать. А Прендергаст произносил заветные слова.
Вайат не верил в бога. Не верил в религию и молитвы. Не нуждался в них. Даже злился на них за само их существование, хоть и сам не знал, откуда могла в нём взяться подобная неприязнь. Исток её, разве что, лежал в том, что отец Вайата был атеистом и к религии в целом относился как к глупости. Он бы тоже, наверное, испытывал досаду, если бы погибал на прибрежных скалах, а ему несли на ухо сиплым шёпотом эту чушь, однако, надо признать, очень складную и простую для запоминания: «…пастырь мой, я ни в чём не буду нуждаться, он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени своего, если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что ты со мной, твой жезл и твой посох — они успокаивают меня, чаша моя преисполнена, благость и милость да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме господнем многие дни…»
Среди нескончаемого шума и рокота Прендергаст бормотал это по кругу, иногда пропуская слова. Видимо, заговаривался. Видимо, умирал. Лоб его оставался таким горячим, что Вайату на какой-то момент показалось, что он согрет. А затем — что он убаюкан и успокоен этими магическими словами. Они будто бы и правда заставили его забыть о голоде и боли, да и вообще лежать в каменной постели стало не так уж плохо, особенно если можно почувствовать рядом подрагивающую мягкость чужого тела. Перед тем, как забыться тревожным целительным сном, Вайат вдруг подумал, что, надо же, каков мезальянс (папа бы оценил): проводит ночь с раздетым молодым человеком и даже, для тепла и для проверки, положил руку на его сердце. Это с Вайатом впервые. А первый раз не забудется и не повторится. Впрочем, они вряд ли проснутся, чтобы потом вспоминать. И любви никакой между ними нет, как нет вообще никакого взаимопонимания — Вайата злит эта религиозность и поражает смесь невезучести с живучестью. Но всё равно хорошо. Хорошо, что он не утонул, и что он не один, и что он познал-таки в своей недолгой счастливой жизни, каково лежать с кем-то ночью. Жаль, что не с тем, потерянным.