in ewiger liebe
20 ноября 2018 г., 00:00
В состоянии глубокой потери сознания Бласковиц провёл полгода. Аню часто можно было найти возле его постели. Если не было её, инициативу подхватывала не снимающая кобряных доспехов Кэролайн или кто-то ещё из поклонников и обитателей разросшегося круга Крайзау. Вайат тоже подходил, но — сам грустно удивляясь себе прежнему — лишь изредка, ничего не решаясь сказать, избегая смотреть и спеша уйти. Да и что говорить и зачем сидеть рядом? Никакой любви не было. А если и была, то осталась позади.
Позади были невероятные до святой неправдоподобности подвиги Бласковица. Позади было падение берлинского убежища и приобретение огромного и прекрасного нового дома — этой подводной лодки, под крышей которой так легко было затеряться. Позади были месяцы и месяцы, в глубокой океанской воде и её погребающим многочисленные беды роковом простое время ничем не выдавало перемены и могло показаться вечностью, но для Вайата вечностью приятной и не обременённой скукой и тягостными ожиданиями.
Всё сопротивление ждало одного — что Бласковиц очнётся. На это уповали. Бласковиц не был лидером в организационном плане, но он был героем и символом, общей волей, воплощённой в силе и бесстрашии. Можно было обойтись и без него, как обходились без него четырнадцать лет, но без него и жизнь, и борьба теряли масштаб и значительность, и всё замирало.
Его упорство и храбрость в борьбе с врагом и, особенно, его последнее самопожертвование всех вдохновило. Что касаемо Вайата, его уважение и восхищение Бласковицем как бойцом не знало границ. Поэтому, видимо, не ведая краёв, через край перехлынуло и, радостно и так же жертвенно, затопило признательностью и благоговейным трепетным холодом ту обожжённую область сердца, где в течение четырнадцати лет береглась от волнений и смут любовь. Да, со времён всей юности, пролетевшей в один день, душа Вайата осталась туго забинтованной, как ноги средневековой китаянки из аристократической семьи. Она не выросла ни на сантиметр и много лет была его украшением и наградой, но цена изящества — деформация и боль. Эта милая любовь на лотосовых ножках, прекрасных и мучительно тонких, могла или длить без конца своё одиночество среди стрекоз и воспоминаний, или безвестно погибнуть рядом со своим ножом, при окончательном крушении затянувшейся иллюзии. Может, это произошло тогда, под той потерянной крышей, на чердаке убежища, когда Вайат, максимально накрутив себя детскими страхами, мечтами и песнями без слов, храбро отправился поговорить, почувствовать, выяснить что-то, что не могло дать покоя, — если уж быть с собой откровенным, выяснить, имеется ли у него хоть крохотный шанс на взаимность — и конечно же ничего не получил. Ничего, кроме озадаченности, отстранённости и снисходительно приподнятых бровей.
Ведь ничего нет и ничего не было. Ничего из того, чем можно было бы подпитать неотвратимо угасавший внутри огонь влюблённости. Без Бласковица огонь этой горестной, но приятной в печали многолетней очарованности тлел бы и тлел, но в его переворачивающем душу присутствии должен был или разгореться до костра и вырваться из-под тихой земли, или, выбросив под небо последние нежно-рубиновые язычки пламени, задохнуться без воздуха, которого Бласковиц, этим воздухом всегда являвшийся, дать не мог. Чем не крушение? Незаметное и безмолвное. Всё верно. Не жили хорошо, нечего и начинать.
Если бы Бласковиц погиб в крепости Черепа, если бы он закончил дело, которое мог бы назвать делом всей жизни, — уничтожил Вильгельма Штрассе, и в сражении с этим равным по силе и воистину достойным соперником погиб сам, Вайат принял бы это. Несчастная, набившая оскомину любовь, так и не успев угаснуть и исчезнуть в темноте, восторжествовала бы, ведь после смерти Бласковица его можно было любить ещё вернее и чище, чем при его отсутствии. Можно было бы и впрямь переступить через себя и через прошлое, смириться с пристрастностью своего сердца и с потерей, теперь уже совершенно необратимой и совершенно естественной, обещанной жизненными устоями и самой природой, и хоть немного пожить свободно и легко. Без него. Не с ним порознь, а без него совсем.
Вайат конечно же не желал Бласковицу смерти, но в своих сокровенных, произрастающих на самом дне деформированной души суждениях признавал, что не зря говорят, что «только смерть разлучит их». Если бы разлучила, стало бы легче. Наверное. Если бы стёрла этого дивного человека с лица земли, предав его только памяти, это помогло бы. Да, день грядущий затемнит всё вчерашнее и память за пестротою постоянства лет вытеснит его. Смерть совсем не то, что неведение, которым можно сколько угодно оберегать себя, но при этом всё равно знать и верить, что пусть не здесь, пусть под какой-то неведомой крышей, но он живёт и цветёт. И не дай бог, он тоже иногда нет-нет да и вспомнит — потихоньку вонзать в себя эту необоснованную, несостоятельную и совершенно глупую догадку — вот оно, счастье и нет его слаще. С этим жить год за годом — нет печальнее. Куда проще и целительнее для души проститься навсегда, в последний раз утешиться тем, что любовь хотя бы была, и оставить его позади, жить самому, одному, не завися от его существования и от нелепой надежды однажды вдруг оказаться нужным для него. Наконец по-настоящему не ожидая в глубокой тайне новой встречи.
Но Бласковиц не погиб. Это конечно его дело, но Вайат, как ни крути, остался здесь пострадавшей стороной, нестрашная пытка для которой продолжилась. В этом причина. Пытка уже не причиняла боли. Огонь угас и любовь угасла, потому что — и спасибо Бласковицу за это большое — он так и не подал никаких надежд. Даже если догадался — о, какой это ужас и стыд, если догадался — не привязал к себе ни единой нитью. А нити самолюбия так и норовят оплести поклонника, пустить ему загадочную пыль в глаза — не обещая, пообещать, уйдя, в который раз воротиться, и даже не дав никакой надежды, всё-таки обнадёжить, хотя бы верой в чудо, в то, что небеса упадут на землю и жизнь на одной планете рано или поздно, ужасно поздно, непоправимо поздно, но всё-таки лучше, чем никогда, сведёт их воедино и всё искупит.
В каюте Бласковица, в его прохладной, неуловимо пропахшей формальдегидом палате неизменно стояли в пустой вазе высохшие до тёмной серости цветы, с которых Аня регулярно смахивала пыль. С очень идущей ей нежностью материнства и долготерпения Аня говорила, если собеседники старались выказать ей сочувствие, что Уильям слышит её — иногда под его веками мерцает сознание и он конечно же чувствует, когда она прикладывает его руку к своему животу. В этом причина.
Вайат не мог быть отпетым негодяем. Аня давно была не просто медсестрой, которую Бласковиц подхватил в польской глуши, и не просто любовницей, которую возил по горизонтальным поверхностям убежища, она теперь была его настоящей женой, матерью его детей, заступницей и волчицей-защитницей. Теперь было до боли очевидно, как отважно и самоотречённо, как искренне, как разумно и правильно она привязалась к Бласковицу. Она любила его так честно и безыскусно, что с этим никто не смог бы поспорить. Не трудно догадаться, на чьей стороне справедливость: Вайат с его дурашливой, пустой и абсолютно секретной помешанностью или Аня с её славянской верностью, жертвенной семейностью, глубокой ответственностью и полным бесстрашием, с которым она взялась за тяжелейший труд быть матерью в этом ужасном мире, где смерть поджидает за каждым углом. Аня по-настоящему стала с Уильямом одним целым. Аня изменилась, да, от её грациозной, чуть надломленной независимости, с которой она, промокшая, замёрзшая и решительная, когда-то впервые вошла в Круг Крайзау, не сталось и следа. Когда-то Вайат немного презирал её за то, как ему казалось, что она только поощряет Уильяма грязным сексом за его подвиги, а сама при этом относится к нему как к оружию или приручённому зверю, то есть смотрит на него слегка свысока, слегка снисходительно и в его руки ступает как бы из милости, его на самом деле не любя. Может, Вайат только хотел это видеть. Может, такое впечатление создавалось, когда в берлинском убежище падали со стен картины и сыпалась с потолков пыль.
Но теперь Вайату стало по-настоящему неловко оставаться наедине со своим чувством. Никто о нём не знал, но всё-таки оно было, вернее, стало преступным и продолжало преступать естественный закон каждый раз, когда он хотел привычно окунуться в свою холодную любовь, как в охапку роз, и натыкался на шипы. Шипы ясно указывали ему, что он, обладатель бриллианта чистейшей воды, перекатывающегося в его сердечной сумке, всего лишь бродяжка, забравшийся в пустой дом и там оставшийся, спрятавшийся и вынужденный наблюдать сквозь щель в полу за заселением новых, настоящих и вечных хозяев. Аня была такая добрая и славная, такой усталой была собственницей, гордой своей несвободой и прочно, до святости просто и необратимо связанной с Бласковицем, что Вайат уже не мог любить его. Это было бы подлостью.
Да и потом, Аня менялась и вместе с ней менялся Уильям. При каждом своём редком, воровском, украдкой, посещении Вайат замечал это, не без досады и не без безразличия. Прежде Бласковиц не позволял себе ни щетины, ни бороды, теперь же он, оставаясь неподвижным и спящим, обрастал. Становились длиннее, темнее и жёстче волосы, гуще и как-то слишком по-человечески пушились ресницы, широко разрастались брови, из-под истончившейся потемневшей кожи выпирал страдальческий каркас острых скул и от этого менялась не в лучшую сторону даже форма лица, не говоря уже о разрезе когда-то египетских тревожных глаз и когда-то змеиных суровых губ, к которым никому не суждено прикоснуться. Пропадала неповторимая порода мистического хищника, воинственный нордический облик искажался, старел и таял. В лице яснее проявлялось то, чего не было раньше. Чего не могло быть раньше. Как это ни странно, как ни жалко, но Вайат видел, вернее, не видел больше, не мог ни под каким углом поймать той непостижимой красоты, что когда-то поразила его и, как казалось, навсегда покорила. Не навсегда. Может, виною потере была безжизненность и измождённость черт, крайняя худоба, изрытая тяжёлыми бороздами шрамов грудь и общая доведённая до предела изношенность обессиленного, сломанного, уже предназначенного тлению тела, но всё-таки это был не тот Уильям, которого Вайат не мог уже и вспомнить. Может, в этом и разгадка. Новый Уильям был чужим. Не притягивающим. Не зовущим за собой и не тянущим кинуться к нему и в него как в пропасть. Этот новый был проще и безынтереснее, в чём-то мельче, дешевле, да, верно — у природы не много той глины, из которой был сделан прежний Бласковиц. А тою, из которой слепился новый, покрыта вся земля куда ни глянь.
События и впечатления далёкого детства благополучно ускользнули. Сколько бы Вайат ни смотрел на нового Бласковица (а на то, чтобы смотреть, он мог урвать полчаса, не больше), не видел искомого — того, что так любил и ценил, в чём находил свой талант и искусство, что ещё совсем недавно сводило его с ума и возвышало над этой пропащей грешной водной бездной… Ведь была эта неизъяснимая благость, идеальность линий, надрывная женственность вперемешку с бессильной мужественностью — была память прошлом и любовь, земная и небесная, своя приобретённая и та, о которой Вайату рассказывал в детстве отец — всё это Вайат видел и с избытком находил ещё совсем недавно. Хотя бы в тот смешной вечер под той потерянной крышей. Хотя бы над Гибралтарским проливом, когда на Вайата, изъеденного опасениями, что Бласковиц видит его насквозь и догадывается о нелепой любви, вдруг напала потребность оправдаться и он начал плести небылицы о тренере, которые, впрочем, в своей сути не были далеки от истины — он правда все прошедшие года думал о Бласковице и во всякой ситуации спрашивал себя, как бы тот поступил. Неизъяснимая красота была при Бласковице и во время их прощания, когда Уильям отправился в крепость Черепа, чтобы там непременно погибнуть. В тот момент Вайату хватило сил не сентиментальничать, наоборот, он был собран, напоказ воодушевлён и не позволил себе в последний раз взглянуть, напоследок ещё прижать к сердцу — очень глупо было бы лезть обниматься, ведь они так и не стали даже друзьями. Этого не случилось тогда. Не случится никогда.
Конечно, искать ответ нужно было в первую очередь в себе. И Вайат обречённо спрашивал себя, как же это так — мог ждать четырнадцать лет, а дождавшись, разлюбил. То, на что он долгие годы надеялся, что пытался и не пытался приблизить — выбросить Бласковица из сердца и перестать терзаться о нём — надо же было этому начаться именно сейчас, когда Вайат мог бы преданно и кротко коротать возле его постели месяцы и напролёт любоваться той красотой, что была ему всего нужнее.
Впрочем, он был пока далёк от потери интереса. Впрочем, это было лишь послевкусием былого чувства — Бласковиц был по-прежнему важен и дорог, но, похоже, лишь потому, что важен и дорог не был никто другой. Так глубоко Бласковиц вошёл, как нож, в мягкие ткани души, что никогда не удалось бы до конца от него избавиться, но он уже не беспокоил. Лишь по инерции Вайат думал о нём — слишком часто, но не задерживая мысли на его уже не зыбком до пленительности облике. Просто образ мышления оказался на персоне Бласковица построенным и потому, как и раньше, всё, что угодно, могло напомнить о нём. Но он, возвращаясь, уже не ранил и ничего не будил. То, что Вайат прежде хотел о нём узнать — а он хотел знать всё о Бласковице — никогда не стало бы известно. Его душа темна, загадочна и огромна как океан, Вайат знал это, но в открывшейся тишине уже не нуждался в этой драгоценной душе и не надеялся занять в ней место. Ему должно хватить души своей собственной — как он раньше этого не понимал? Он не нуждался ни в ком. Или же только достиг наконец успеха в самовнушении и, твердя себе, что не нуждается, смог убедительно сделать вид, что стал свободен.
Свобода эта была горькой. Она привела с собой кромешную пустоту, в которой Вайат, неожиданно для себя, нашёлся там же, откуда много лет назад исчез, словно ухнувшись в яму или оказавшись похищенным — там же, где ему было четырнадцать и где его душа, ещё не забинтованная, не знала горечи свободы, а знала только сострадание к любившим, нежность к дорогому отцу и благоговейный трепет к его затерявшимся на жизненном пути, прекрасным, известным и неизвестным девушкам.
В одно из своих редких посещений Вайат вспомнил о них. Подловив момент, когда Аня была занята, Вайат проник в палату Бласковица и, затаившись рядом, стал пытливо вглядываться в тронутые болью неподвижные черты, буквально упиваясь тем, что они не хороши и не волшебны больше. Они больше не порабощают и не заставляют сердце биться так же, как бухали береговые пушки, не дарят ужаса и счастья, а то, что когда-то случилось под какой-то там крышей, прошло и исчезло. Больше не придёт. Предчувствуя своё освобождение, Вайат даже решился — один единственный раз — взял лежащую поверх одеяла сухую широкую ладонь. Взял и чуть испугался её мягкой, отталкивающе неживой прохладе. И это тоже была не та рука, которую он любил и ждал так долго. Такими, наверное, будут руки тех, кого мы, не переставая любить их, однажды не узнаем и, признав с облегчением, что хорошо, что любовь хотя бы была, двинемся дальше.
Вайат поскорее положил руку обратно и, не зная, куда теперь деть свои отмеченные посторонней прохладой руки, оставил их раскрытыми ладонями вверх у себя на коленях. Сейчас ему как никогда ясно виделось, что долгая пропасть в четырнадцать, нет, в восемнадцать лет, осталась позади. Но мог ли он быть в этом уверен? Вечной любви конечно же не бывает, даже если она, в отличии от той игрушки, что была у Вайата, настоящая, большая и взаимная… Похоже, как папа когда-то предрекал, пришло наконец время стать взрослым, печальным и одиноким среди друзей без имён, стрекоз без названий и песен без слов, вспоминать, сидя вечером в кресле у камина с сигарой, газетой и спаниелем у ног или у постели больного, холодного и ненужного, как остывший чай, перебирать с тоже остывшим любовным трепетом золотые страницы отгоревшей юности, пролетевшей в один день, и целой жизни, в которой всё случалось. Вернее, чего только не случалось в ней. Страницы в большинстве своём совсем прозрачные, рассыпаются в пальцах при прикосновении, но среди них попадаются целые, ещё способные порезать кожу краем или горьковато-милые и лёгкие, как лепестки цветов. Иной час, иной день вдруг возьмёт да и сойдёт с них.
Папины девушки, да. Откуда что берётся? Наверное, от силы пару раз отец что-то такое рассказывал, а Вайат возьми да и отравись этим, впитай на всю жизнь. Да ещё так глубоко и искренне, что благоговейное, изумительно чистое и почтительное отношение к девушкам, как к созданиям иных земель, навсегда оказалось ему привито. Может, и Уильям тут ни при чём. Может, это папины истории навек рассорили Вайата с мужской гордостью и во всякие его отношения с девушками вплели цветы непорочности и сонные травы скорого расставания.
Никогда у Вайата с девушками не ладилось. Он вёл себя с ними как забавный дурашливый парень и не умел переступить через робость и даже некоторое заискивание, которым защищался от их притязаний. До романтики не доходило, девушки ускользали к другим, а Вайат нисколько не расстраивался, ведь ему и самому с мужчинами было проще. Он не мог уже припомнить короткие, промелькнувшие в переменчивой злой судьбе, словно вспышка, времена золотой свободы и Гарварда. Мало что в памяти осталось и от последующих лет, где царствовал один только Бласковиц, но всё-таки среди четырнадцати годов мытарств и ожиданий Вайат мог отыскать пару не слишком удачных примеров — завалящих романчиков с барышнями-партизанками, отношений, едва ли покидавших пределы товарищества, ласковых улыбок и весёлых взглядов. Если вновь провести аналогию с золотыми страницами, то на ум придёт только один случай.
Только имя осталось — Катрин. И, кажется, каштановые волосы. Кажется, она была худенькой, но не изящной, была не особо красива — обыкновенное невыразительное лицо, неловко смятое природой из той глины, какой выстелены берега рек и степи. Немного испуганное выражение запавших глаз (однако синих как гроза), чуть оттопыренные уши, чуть вздёрнутый нос, безвольные, потерянные черты — стоило подойти к ней, давно минувшей, и оказалось, что Вайат очень даже хорошо её помнит.
В сорок восьмом? Нет, в сорок девятом — Вайат тогда старался примириться с тем, что Бласковиц навсегда исчез… Нет, раньше. Нет, Прендергаст тогда во второй раз переломал ноги и не мог ходить. Или это с ним случилось уже в третий раз? Если так, то в пятьдесят втором… Всё это время Вайат провёл в скитаниях с Прендергастом и другими товарищами, чьи имена забылись. Где они только не были, начиная Румынией на Востоке и заканчивая Испанией. Но Катрин он встретил в Германии — это точно. Она была не создана для дальних путешествий и говорила, что никогда не покинет родины. Значит это был юг Германии… Да, точно, ведь там были горы! Настоящие сверкающие Альпы и не так уж важно, какая страна называла их по картам своими. Горы были до неба и было много озёр и чистейших рек, тайных ущелий, пещер, снегов и маленьких пряничных городков, усеявших перевалы дымками и розовыми крышами. Чудесный волшебный край, красивый до слёз, нежный, хрупкий и уединённый. Каждый, кто его увидит, захочет остаться в нём, но живут там только те, кто там родился.
Катрин родилась в Вульфбурге. Сейчас, вдруг наткнувшись на это звякнувшее древней монетой название в своей памяти, Вайат удивился, ведь на протяжении многих лет не вспоминал и ничуть не считал важным — особенно в сравнении с Бласковицем, — а поди же ты, стал разматывать случайный сентиментальный клубок, стал перебирать и поблёскивающие тусклым золотом подробности, ушедшие, как всё, на дно души, послушно выплыли… Катрин любила родной город, трепетно относилась к его истории и свято верила в его необыкновенность. Попробуй найди обыкновенный город в прекрасных и мирных, как небеса, Альпах, но Вульфбург выделялся в их расписном ряду. На протяжении недолгого, больше похожего на вынужденную и чуть тоскливую детскую дружбу романа Катрин многое рассказывала. И Вайат многое запомнил, хоть сам этого Вульфбурга так никогда и не увидел, ведь на тот момент их партизанский отряд, вернее, его ошмётки, оставшиеся после того, как их в очередной раз выследили и разбили нацисты, скрывался в крохотной, сошедшей будто с картинки и абсолютно затерянной в глубоком распадке деревушке много западнее Вульфбурга.
Не было Вайату до сказочного Вульфбурга никакого дела. Он мог едва заметным туманом рассеявшегося детства напомнить об Айзенштадте, но отличий было слишком много. Вульфбург пришлось впустить в свою душу лишь потому, что Катрин, перевязывая раны бойцов или возясь с обедами, нуждалась в помощи. А отряд был настолько маленьким и деморализованным, что иных помощников, кроме Вайата, не нашлось. Вот Вайат и сталкивался с ней руками, со смехом расходился на узкой горной тропке и подбадривал болтовнёй. Как-то ночью ради тепла прижался спиной к её спине. И как-то днём, столкнувшись среди камней с выводком эдельвейсов, не пожалел нескольких нежных цветов. Непритязательную внешность Катрин можно было бы ими украсить, но она не обрадовалась. Она вообще всегда была печальной и растерянной.
Эта её загадочная грусть нравилась Вайату. Она напоминала ему о его собственной потере и была отсылкой к неприкасаемости, какая приходит после любви. Да и потом, скрывать свою тоску рядом с печальным собеседником легче, чем с искренне весёлым. Да и потом, в Катрин угадывалось то единственное, что могло Вайата заинтересовать — какая-то тайна, история сродни папиной, история сродни тем, которыми делятся несчастные — несчастные по-особому и несчастные в любви.
Катрин была глубоко несчастна, но времена её слёз прошли. Она, в отличие от Вайата, имела храбрость не играть в присутствие духа, но и не унывала. Она часто заглядывалась на горы, часто задумывалась, и Вайату, беззастенчиво смотрящему на неё, в повороте её головы и изгибе губ то и дело виделось что-то от дамы с горностаем, вернее, того, что случилось с дамой позже. Вайат чувствовал в ней родственную душу и она, должно быть, чувствовала тоже. Однако их родственность имела оговорку, что долго не продлится. Таким родственным душам нужно друг другу до глубины открыться, а потом разойтись навсегда, унося на дне чужую память, оберегая её, как свою, и тем самым воздавая честь тому, что проходит, но не забывается.
Самой красивой частью их отношений были прогулки в горы. Именно прогулки — для походов не годился ни Вайат, на тот момент легко раненный, ни Катрин, выросшая в обеспеченной семье в городке горном, но достаточно богатом и обширном, чтобы его высшему свету не приходилось топтать ног и чем-либо рисковать. Катрин не умела лазить по скалам, ходить на лыжах и с трудом переносила холод и сверкание снега, но одного данного родиной таланта у неё было не отнять — она умела даже на самой простой тропинке и на самом безопасном уступе найти, поймать и открыть такой вид, что дух захватывало. Глазами Катрин на величественные и безмолвные горные вершины приходилось смотреть снизу вверх, но для них обоих именно так горы были особенно хороши.
Катрин любила погружаться в хрусталь воздуха и застывать, любила слушать звуки гор, звон льда и пение рек. Она была целиком соткана из терпеливой, самодостаточной и тихой натуры, какая не боится прожить, ничем чужим не интересуясь, всю жизнь в одном краю и искренне дорожит уединённостью, буквально отрезанностью от мира, неизменностью пейзажа и постоянством одних и тех же, всегда немногословных лиц. Оставалось только подивиться, отчего Катрин оставила это идиллистическое существование и пошла к партизанам, чтобы в их разношёрстных рядах среди беспорядка и пальбы рано или поздно сгинуть. Катрин была чистокровной (возможно даже слишком чистокровной и именно это доведшее до вырождения отсутствие чужеродного притока не пошло ей на пользу) немкой, её предки веками жили в Вульфбурге, изредка пуская ветви в окрестные деревни — этим она не без гордости с Вайатом поделилась. И ещё она рассказала о старших братьях, которые остались в Вульфбурге, хоть некоторым из них пришлось пойти в немецкую армию. Стали ли они нацистами или вынуждены ли были стать — до этого Катрин не было дела. Её сердцу для благочестия хватало того, что она отразится и будет жить в продолжениях своей семьи, своего рода, накрепко переплетённого с удивительным городом.
Веками бывший рыбацкой деревушкой, Вульфбург живописно устроился в узкой долине на десятках островков в том месте, где кристально чистые воды горной реки, успокоившейся под конец и разлившейся, впадали в большое альпийское озеро. Город появился в глубине прошлого тысячелетия, быть может раньше, а может чуть позже, чем неподалёку к северо-западу от него врезался в хребты гор форпост, постепенно выросший в огромный, неприступный, резко и строго высеченный прямо из скал, вечно зловещий замок Вольфенштейн. Замок и Вульфбург не были одним целым. Возвысившись над вершинами и став угрюмой резиденцией герцогов и королей, Вольфенштейн для своих нужд обзавёлся у себя под боком собственной деревней — Падерборном, что ничуть не искажало воинственного вида и разве что самую малость придавало суровому лику замка уюта.
Вульфбург же, хоть и был связан с замком, остался независимым и защищённым от него несколькими горными грядами, преодолеть которые в давние времена было непросто. Впрочем, имелась сеть природных подземных каналов, добраться по которым до окрестностей замка можно было быстро, но пускаться в темноту и неизвестность решался не всякий. В знаменитом замке чего только не происходило, но Вульфбург был богат и своей мрачной историей. Катрин не могла точно сказать, откуда это пошло — никто этого не знал, а те, что когда-то знали, постарались спрятать концы в воду, но о городе всегда шла дурная слава. Может, именно на этой славе, то есть на её источнике, и образовалось поселение: сколько Вульфбург стоял, столько ходили слухи о древних языческих верованиях, богомерзких обрядах и даже жертвоприношениях, а так же сказки о подводном боге озера (как считала Катрин, сказки могли быть основаны на и впрямь водившихся когда-то в озере жутких животных, что впоследствии вымерли), которому жители Вульфбурга молятся и за это он посылает им баснословный улов. Хорошим уловом Вульфбург действительно славился на протяжении всей своей истории, но это Катрин объясняла скорее многовековым опытом рыбаков и их доскональным знанием вод и бережным к ним отношением.
Впрочем, как Вайат вскоре понял, Катрин подчёркивала скептичность своего взгляда лишь для того, чтобы раньше времени не огорошить тем, что она на самом деле верит в мистический туман, витающий над её городом. Дело не только в подводных богах, а в фактах, конечно тоже сомнительных, но всё же имевших место быть. Осколки древней религии и впрямь до сих пор можно было найти — выбитые на скалах таинственные символы, не подверженные времени и сбережённые от попыток уничтожить своими размерами и крепостью предметы культа, порой затопленные водой, но в ясные дни легко различимые на дне разделяющих город каналов. Не раз в окрестностях обнаруживались массовые захоронения, не раз город потряхивали странные землетрясения и происходили непонятые исчезновения и необъяснимые природные явления…
Самое главное и самое ужасное случилось с Вульфбургом в середине десятого века, во времена царствования короля Оттона. О произошедших тогда зловещих событиях могут рассказать лишь предания и — наверняка — нацистские учёные, буквально наводнившие замок и город незадолго до войны. Оттон Первый был великим правителем, завоевателем и императором Священной Римской империи, а вместе с тем ещё и изобретателем, создавшим для своей армии доселе неизвестные военные машины. Но кроме всех прочих свершений, он, по слухам — но почему бы не принять их на веру? — был алхимиком и мечтал найти способ излечивать раны и возвращать мёртвых к жизни. Здесь это тоже пошло от любви: король Оттон увлёкся загадками смерти после гибели своей горячо любимой жены. И здесь тоже пошло от дурной наследственности: отец Оттона тоже считался колдуном, чёрным магом и дьяволом воплоти. Оттон же был скорее учёным. Он активно изучал интересующий его вопрос и где-то в Константинополе (впрочем, Катрин понятия не имела, где именно) отыскал в древних свитках инструкции страшных обрядов и невероятные формулы, раскрывающие способы управления химическими процессами в организмах.
Это знание он привёз в Германию, где, собрав лучшие умы тех времён, взялся за изучение бессмертия в своём надёжно скрытом горами замке. В те времена духовная власть не одобрила бы подобное богохульство, так что король распорядился вести исследования тайно, а для прикрытия своих тёмных дел отгрохал в Вульфбурге свою честь небывало огромную по тем временам церковь. Оттона привлекла дурная слава Вульфбурга, его обширное древнее кладбище и располагающаяся под ним система пещер и шахт. Именно в этих пещерах проводились исследования и чего только не было открыто. Чего только не было изобретено. Из земных глубин и впрямь пошёл смертельный сияющий газ. Мертвецы и впрямь восставали из могил. Но это ещё пол беды. Король смог оживить и того самого, давно забытого, ужасного древнего языческого бога подводных бездн, и даже смог подобрать заклинания на мёртвых языках, дабы говорить с божеством и, воздавая ему жертвы, повелевать им. Всё это нужно было Оттону, чтобы создать непобедимую армию для войны с мадьярами, угрожавшими его землям…
Вайат конечно же не воспринимал всерьёз, но слова Катрин и её начинавшие блистать глаза звучали милой, совсем не страшной, захватывающей сказкой: дрожь земли, громы и пламя, что-то жестокое, вызванное из разверстых тёмных недр, опустевшие кладбища, исполненные зла и кровожадности мертвецы, адское чудовище, прежде виденное в Византии, монструозные цепи, которыми чудовище в глубине пещер приковали к камням, заклинания, «гот гибиотит!», «гаганхере!» «фирштулле!», откуда только Катрин это взяла… Вайата эти рассказы забавляли и трогали. Катрин не то чтобы всерьёз верила, но она была всерьёз увлечена. В её интерпретации король Оттон не был злодеем, он лишь тоже сильно увлёкся, но вовремя спохватился и, поняв, какую мерзость создал и что ничего, кроме зла, миру не принесёт, распорядился уничтожить все результаты исследований, разрушить шахты, закопать обратно мертвецов, убить и похоронить (на всякий случай не вырывая из его спины цепей) чудовище и, заодно, сжечь дотла Вульфбург.
Ничего, кроме мутной истории, мёртвых рыцарей, островов, камней и руин церкви от города не осталось. Но за последующие десятилетия он восстановился. Люди построили новые дома и, проклиная одиозного правителя, зажили, как жили раньше, только теперь в ореоле ещё более дурной славы. В течение тысячелетия к руинам церкви никто не прикасался, она считалась осквернённой и проклятой, правда, места было не так уж много, так что кладбище стали заново заселять мертвецами и застраивать фамильными склепами. Век за веком бродили слухи, что священник осквернённой церкви, один из главных приспешников и помощников короля Оттона, не согласился погубить великое знание и оставил документы, записи и карты и поведал о тайне их сокрытия своему преемнику. Таким преемником оказывался всякий священник, когда-либо в Вульфбурге живший, но совсем без веры город существовать не мог.
Так Катрин переходила к настоящему времени, в котором Вульфбург, оставаясь мрачноватым, всегда туманным, тихим и не особо гостеприимным, стал богатым, нарядным и процветающим, и таковым бы и оставался, если бы нацисты по королевской традиции не увлеклись оккультизмом и не захотели использовать древние знания в своих целях. Нацисты полностью военизировали и перестроили замок, Вольфенштейн стал их исследовательским центром, базой и тюрьмой. Чуть позже досталось и Вульфбургу — в его окрестностях начались масштабные раскопки, а население запугали, задавили, а затем и вовсе выселили. Большинство со всем согласилось, но коренные жители частично распылились по окрестным деревням. Некоторые присоединились к сопротивлению и ушли в подполье. Лишь немногим удалось остаться в Вульфбурге, пойдя на необходимую для нужд замка и раскопок службу — семья Катрин была как раз из таких.
Здесь история Вульфбурга прерывалась и грозила перерасти в историю Катрин. Вайату это было чертовски знакомо — наивная история его отца перерастала в его собственную и день грядущий затемнял всё прошедшее. Катрин нескоро решилась ему рассказать, но у них было много ночей у кухонной печки, много метелей днём и плотного как молоко тумана по утрам. Вайат выболтал ей всё о капитане Бласковице и о своём детстве, так что и Катрин ничего не осталось, кроме как однажды достать со дна своей сумки вырезанную из дерева фигурку кота. С горькой улыбкой Катрин поделилась, как устала таскать с собой эту игрушку. Вайат почтительно взял из её рук фигурку — кот не был похож на настоящего — непропорционально большая голова, крупные глаза без зрачков и треугольные уши, но вырезан он был умело и со старанием. Его гладкое вытянутое тельце отдавалось в руку теплом, потемневшие от лет дерево стало плотным как обожжённая глина. Та самая, какой у природы не много. С замиранием сердца Вайат предчувствовал историю, что кроется за этой кошкой. Он в тот момент действительно не думал о Бласковице и лишь на секунду подумал об отце, о послевоенной судьбе которого так ничего и не узнал. Жив ли он? Имеет ли это значение, если в сердце Вайата он жив, покуда Вайат помнит о нём, давно минувшем, о том, который был смирившимся, печальным и ласковым, и даже о том, которого Вайат никогда не встречал — о молодом, ужасно любившем, слышавшем слова, произнести которые не заняло бы и минуты и думать о которых пришлось бы всю жизнь, о боровшемся, победившем и всё-таки потерявшем, чтобы потом без конца тосковать, вспоминая и пересказывая. Будет ли этому конец? Папа думал, что нет. Вайат тоже думал, что нет. И Катрин тоже так думала.
Вайат не ошибся, да и мог ли он ошибиться? Катрин была такой же — ужасно любившей, победившей и всё-таки потерявшей и ей это причинило так много боли, что говорить об этом было бы в половину не так жестоко к себе, как молчать. Катрин была такой же и её жизнь тоже пронзила тонкая, как стрела, черноволосая девушка. Разница в деталях. Стоило назвать её имя и на глубине глаз Катрин, впервые за их с Вайатом знакомство, сверкнули давнишние слёзы: Аннетт. Аннетт Краузе.
Красноречие Катрин не знало границ, она была отличной рассказчицей, но как и в своём детском случае, когда сидел у папиных ног, Вайат слышал историю и воспринимал её по-своему, всем сердцем, всей душой, всем сопереживанием, но не на словах, а на чувствах. Сейчас, с Катрин, сердце Вайата уже не было таким чистым, нетронутым и открытым как в детстве — Бласковиц всё перелопатил и подстроил под себя, но всё-таки с Катрин Вайат смог — почти смог — вернуться к своему испуганному тихому восхищению, исполненному благочестия и таланта слушать и верить. Он никогда не видел этой Аннетт, но он видел Катрин и сквозь неё видел другую девушку так же точно, так же мучительно смутно и так же до пленительности зыбко, как видел папину девушку. Разница в деталях.
Аннетт тоже была божественно красива (по крайней мере в глазах Катрин, а её глаза не могли солгать). Аннетт была храброй, самоотверженной и очень сильной. Лёгкой и хрупкой как птица, свободной как ветер (однако в ней не было ничего подчёркнуто свободолюбивого, ничего резкого и неприступного, ничего от хищников и разящих охотников, чующих запах дичи), созданной, чтобы не принадлежать никому, но всей душой пожелавшей принадлежать ей, Катрин. Аннетт была милой и доброй. Аннетт была потрясающей и полной любви, самой нежной и верной, жертвенной и готовой на всё. Аннетт была ангелом, но только для той, кого любила — для неё, Катрин. Для остальных Аннетт была ангелом тоже, но тем ангелом, который, занятый своей небесной любовью, не прислушивается к тем, что любят на земле.
Аннетт родилась не здесь. Она была из еврейской семьи, единственным ребёнком — её мать умерла, когда Аннетт была маленькой, а отец посвятил свою жизнь ей одной. Она действительно стоила того, чтобы посвящать ей жизни, вокруг неё всегда находились мужчины, готовые это делать и ничего не просить взамен. Когда Аннетт вместе с отцом появилась в Вульфбурге, ей было пятнадцать. Уже вовсю шла к неутешительному итогу война. Евреев в Европе практически не осталось, но отцу Аннетт долгое время удавалось скрываться. Прежде он был богат, кроме того, филигранно подделывал документы, имел верных друзей и влиятельных покровителей, был умён, хитёр, поразительно убедителен и ловок. Терять ему, кроме жизни дочери, было нечего, а из Европы было уже не выбраться, поэтому он, поднаторевший в искусстве скрываться на виду, как-то изворачивался. Но, конечно, сколь верёвочке не виться, конец будет, — к моменту его побега в Вульфбург — последнее место, где ещё можно было спрятаться в Германии, его силы и деньги были на исходе. Он смог арендовать плотницкую мастерскую, где тут же занялся делом.
В Вульфбурге коренных идейных нацистов не было. До этих мест пропаганда добиралась лишь отголосками и величие Рейха воспринималось как что-то отвлечённое. Против евреев как таковых люди ничего не имели, но были против как таковых приезжих. Да и вообще, отец Аннетт сильно просчитался, потому что вскоре после его приезда нацисты начали раскопки и наводнили Вульфбург, так что у того, кто мог вызвать хоть малейшее подозрение, не осталось ни шанса. Итог предсказуем, отца Аннет должны были арестовать, он вновь в последний момент чудом спасся и ускользнул, ушёл вместе с дочерью в горы и какое-то время скрывался. Потом их настигли и там. Их поймали и отправили в лагерь, но на этот раз повезло только Аннетт — уже в итальянских Альпах на поезд напал отряд бойцов сопротивления и часть пленников удалось вызволить. Аннетт переправили обратно в Вульфбург, где беречь её как зеницу ока вызвался местный подпольщик из Падерборна…
Эта история погонь, потерь, поездов и исчезновений и есть Аннетт. Но прежде, чем всё это стало постоянством, и прежде, чем Аннетт научилась стрелять и научилась бесстрашию, женской рыцарственности, отцовской бандитской ловкости и неуловимости, было лето. Лето сорок пятого года — подарок, который судьба преподнесла Катрин — по-настоящему золотое, неповторимое, ушедшее на дно души, пролетевшее в один день, так же, как пролетели в пару недель вся юность, счастье и любовь. Но ещё прежде, чем промелькнуло лето, была жизнь.
Аннетт появилась в Вульфбурге ещё в сорок четвёртом. Её отец старался всем угодить и был очень милым человеком, но не у всех получал сочувствие. Аннетт он берёг и прятал в своей мастерской, она редко появлялась на узких и крутых улочках, ещё реже — на пропахших рыбой мощённых набережных, совсем уж редко — на пересекающих каналы в сотнях перекрёстков деревянных мостках. Она порой доходила до рынка или проскальзывала по протоке в лодке и снова исчезала. С ней не здоровались и она ни с кем не говорила. В Вульфбурге вообще было не принято болтать понапрасну и глазеть по сторонам. Все жили только в своих домах.
Аннетт конечно стоило прятать. Если не от слегка окоченелых и погружённых глубоко в свои мысли жителей, так от регулярно накатывающих на таверны и пивные солдат из гарнизона замка. Эта шумная бесстыжая братия была ещё одной причиной не выходить из дома. По этой же причине не выходила из дома Катрин. Впрочем, её и до засилья нацистов никуда не тянуло. С детства её воспитывали домоседкой, рачительной хозяйкой, бессловесной женой и будущей матерью. В перерывах между бытовыми уроками она много читала и к своим семнадцати вполне научилась всем сердцем любить и любоваться горами только из окон, открывающихся на все прекрасные стороны света. Окна были замечательными — их дом находился в центре Вульфбурга и был одним из самых высоких. Не только далёкие горы, но и все окрестные закоулки отлично просматривались. Тогда она и углядела Аннетт — всего лишь фигурку среди других.
А может и не углядела. Может судьба их свела, а может быть случай. Катрин не помнила, когда в первый раз столкнулась с Аннетт — должно быть, подобная встреча не могла показаться ей чем-то выдающимся, но эта встреча приобрела значение позже, и потому, хоть Катрин и не знала, когда и при каких обстоятельствах это случилось, но она на дно души со всей нежностью, покорностью и любовью унесла то, какой Аннетт была, если не в первую встречу, так в последующие. Аннетт конечно же стоило прятать, ведь она была красива. Более того, её действительно стоило прятать, ведь её красота была явно не арийской и отвечала иным идеалам. Аннетт была тёмной и смуглой. Бархат её персиковой кожи был одним из её главных достоинств. Вся она была из главных достоинств и самым главных из них были чёрные волосы и прежде виденные в Византии, удивительные, широко расставленные и большие, продолговатые, как у кошки, глаза цвета густого тумана. Такой же сероватой дымкой было окутано её изящное лицо — оно было совершенно, но в довершение этого ещё и украшалось дымчатой вуалью, дарившей ещё больше очарования одновременно и угловатым, и мягким чертам. Она была до боли хороша, Катрин сразу так решила, хоть никогда прежде не влюблялась, да и вообще прежде готова была поверить, что в её груди холод горных вершин — не влюбится, а если так, то не всё ли равно, кого не любить и с кем коротать век в примерном браке? Аннетт была божественно красива, и Катрин сразу это поняла, по крайней мере, спустя годы, ей хотелось считать, что она поняла это сразу. Но на самом деле нет. На самом деле они всего лишь познакомились как обыкновенные девочки, обменялись именами и ничего не значащими фразами, немного прошлись рядом и легко расстались, про себя решив, что приятно будет столкнуться снова.
Вовсе Катрин не влюбилась с первого взгляда. По крайней мере, спустя годы, ей хотелось считать, что она об Аннетт вовсе не думала и легко бы про неё забыла через пару дней. Но через пару дней, а может на следующий день после первой встречи, а может в этот же самый вечер, а может ещё раньше, одним словом, Аннетт вошла, вскользнула в её жизнь, деликатно и просто, словно диковинная кошка. Аннетт принялась крутиться возле её дома и как раз тогда у Катрин появились целые звёздные скопления причин, чтобы выходить. Это было приятно. Неспешно прогуляться, купить на рынке фруктов, мило поболтать, вместе посмотреть на красоту чудесного города, рассказать легенду о мёртвом языческом боге под старым кладбищем и ещё немного поплутать по воистину заколдованным закоулкам и лестницам, незаметно переходящим в черепичные крыши — с одного конца города на другой можно перебраться за минуту, а в другой раз всей жизни не хватит, чтобы перейти. Это было славно — до темноты просидеть на досках мостков, кончиками пальцев босых ног чертя по холодной воде и в этой воде угадывая и читая надписи на бортах затонувших лодок. Аннетт всегда провожала её до дверей. Это было чудесно.
Они стали подругами. Катрин легко приглашала её в свой дом и Аннетт соглашалась и часы просиживала на их кухне на бочках с вином, болтая ногами, смеясь и беззастенчиво и бесстрашно раскрывая свою тайну, тем самым показывая, что доверяет Катрин и вместе с тем доверяет её родным. А это, между прочим, было опасно. Мама сочувствовала скрывающимся евреям и конечно же не выдала бы их, но и ничем не помогла бы, кроме того, разволновавшись, принималась наседать на Катрин с увещеваниями не рисковать и не делать глупостей. От отца и братьев тайну лучше было скрыть, но они не заглядывали на кухню, не интересовалась зашедшей приезжей девчонкой и, к счастью, не замечали её красоты.
Длилось всё это неделю или целый год? Или уже на следующий день наступило лето? Летом была прогулка на реку — тоже идея Аннетт. Она из своего таинственного дивного мира принесла пикники, лежания на траве и чтение вместе одной книги. На реке — в том её месте перед городом, где она была крутой, ледяной и горной, но где её обступили ненадолго согретые зелёные лужайки, они провели целый солнечный полдень. Они уже вовсю держались за руки, вернее, в этот день начали держаться. У них была маленькая корзинка с печеньем и фруктами и маленький плед, на котором непросто было разместиться вдвоём. Вернее, проще простого, но для этого нужно было сесть позади, обнять и уложить уже самую дорогую на свете голову затылком себе на плечо. В таком положении сидеть было не очень удобно, но положение было именно таким, чтобы счастливо и ничего больше не желая, провести в нём всю жизнь, беспечно чувствуя и радуясь, как до немоты затекают ноги. К тому же, в таком положении было удобно читать вместе одну книгу. Что-то из Бронте и что-то из Остин. Что-то из того, что читаешь, не разбирая строк и не слыша слов, но это что-то о них, читающих, ведь у них всё так хорошо, необыкновенно и красиво, как могло бы быть в самых трогательных и самых чутких новеллах. Волосы Аннетт пахли так, как наверное пахнут у ангелов. Теплота её тонких и сильных смуглых рук и её ещё совсем детский, будто покрытый нежными цыпками, как кожа ладоней зимой, голос. Вот и всё. А что ещё?
Так же, как и у Вайата, так же, как, должно быть, у всех тонких душой и мягких сердцем, большая часть любви Катрин развернулась в её внутреннем мире, но не в мире внешнем, который с каждым днём после того, летнего, становился всё темнее, холоднее и плоше. После того дня у отца Аннетт начались проблемы. После того дня мама Катрин стала теперь уже строго запрещать ей выходить из дома. После того дня люди на улицах стали грубыми, злыми и ограниченными — лишь потому, что их противоположностью стала Аннетт. После того дня Катрин уже не могла представить, как будет жить без неё.
Наступило время плакать, пока ещё не очень горько, а даже приятно, наслаждаясь слезами и утоляя ими душевную жажду, ведь эти слёзы были как в книгах, а книги у Бронте и у Остин заканчивались хорошо. Пришло время скучать и терзаться, изводить себя мыслями о том, как же хочется быть рядом и как хочется вернуть то, что ещё и исчезнуть толком не успело. День грядущий ещё не затемнил вчерашнего, а сердце уже разрывалось, пока ещё влекуще и странно, ведь этот разрыв стал причиной и следствием того, что Катрин, всю жизнь прожившая в слепом неведении, больше не была одинока и никогда не будет. Ещё приятно было сетовать на судьбу и на этот город, на это несправедливое время и на эти розовые, укутанные в снежный налёт крыши. Пока ещё хорошо было храбро заглядывать в пропасть, которая якобы пролегала и ширилась между ними. Вот оно счастье и нет ещё печальнее и слаще — ночами мечтать о побеге, который устроит Аннетт, такая смелая и решительная, такая нежная и хрупкая, она будет маленьким сияющим рыцарем, да, да, ведь именно она это начала, именно она проникла в жизнь, словно диковинная кошка, и воцарилась. При желании она могла бы стать королём воров: всё прошлое Катрин, все её радости, стремления и чаяния до последнего украдены. Первым украдено её сердце. Ведь это всё она, Аннетт — на исходе того летнего дня на реке она сказала Катрин, что любит её. И даже не нужно было уточнять, что любит не только как друг, но так, как любят благородные разбойники и тоскующие рыцари у Бронте и у Остин… А раз так, то Аннетт заберётся под покровом ночи в её окно и уведёт Катрин за собою. Куда? Туда же, куда уводят в книгах.
И пока Катрин металась по своей постели и кидалась к окнам, пока обливалась слезами и во сне, и наяву, Аннетт и впрямь исчезала в ночной темноте, сквозь метель уходила в горы, скрывалась в пещерах, пропадала навсегда… Неужели навсегда? Катрин нисколько в это не верила, но, думая, что Аннетт исчезла, приятно было без конца плакать. Катрин ничего не знала, если до Вульфбурга и доходили слухи об облавах, мама ограждала её от них. В клетке своих комнат Катрин страдала и была счастлива. Она без конца читала сонеты и без предела грустила, и на этом, наверное, и успокоилась бы, ведь и летним днём, и чужой любовью она была сражена как самой дивной книгой, какой нет ни у Остин, ни, те более, у Бронте. Книга может украсть сердце, но она его не разобьёт. Сердце разбивается изнутри. А то страдание, которым Катрин упивалась, словно мёдом, шло снаружи — с гор и рек, с деревянных скользких мостков, розовых небес и кошачьих тропинок — мир был так прекрасен, что от одного этого снова тянуло кинуться лицом вниз на постель и удариться в слёзы. Где-то была Аннетт, такая красивая и удивительная, пахнущая так, как наверное пахнут ангелы и так же, как они, говорившая. Где-то Аннетт жила, помнила и любила, и, несомненно, как настоящий рыцарь боролась, сражалась за свою любовь и за то, чтобы вернуться, но вернуться лишь за тем, чтобы забрать то, что ей принадлежит. Куда? Туда же, куда забирают в книгах.
Ждать пришлось совсем недолго. Полгода для так чудесно украденного сердца — не срок. Тем более что Катрин всерьёз верила, искренне надеялась и ждала так терпеливо и послушно, что не очень удивилась, когда её ожидание было вознаграждено самым волшебным образом из всех возможных. Через неделю после рождества Аннетт и впрямь забралась в окно, которое Катрин, несмотря на холод, не закрывала плотно.
Это уже была Аннетт потерявшая отца, пережившая горы и раны, поезда, погони и исчезновения. Она стала ещё более смуглой и черноволосой и глаза у неё блестели как у бесёнка. Она исхудала и стала тонкой, как стрелочка, стала ещё красивее. И ещё красивее оттого, что теперь она была храброй, абсолютно бесстрашной и даже немного злой. Сперва она, едва коснувшись ногами пола, обняла Катрин и обнимала её так долго и крепко, что ничто бы не заставило их отпустить друг друга. Ничто, кроме отмеренного ночью времени и того, что Аннетт со смешной детской гордостью, желающей поскорее получить награду за подвиги, хотела похвастаться, какой смелой и сильной она была, как много пришлось ей преодолеть и сколько упорства и изворотливости проявить, чтобы во что бы то ни стало вернуться в Вульфбург.
Теперь Аннетт была настоящей подпольщицей — этим она с прежним доверием и беззастенчивостью поделилась. Она теперь жила в Падерборне и была помощницей засекреченного агента, который был связным сопротивления, работал на английскую разведку и собирал информацию об оккультной деятельности нацистов в замке и округе. Аннетт не придавала этому большого значения, но это значило, что их прекрасный побег откладывается. Катрин этому не расстроилась, ведь побег хорош только в мечтах. Но побег всё же состоялся — только на одну ночь, но зато какую. Обычно все замечательные идеи приносила из своего таинственного дивного мира Аннетт, но в ту ночь Катрин сама придумала кое-что интересное.
С задавленным смехом и большими предосторожностями они выбрались из окна в сияющую нежную ночь. Было холодно, лёд силился сковать городские каналы, но за всю тысячелетнюю историю ему ни разу этого не удалось. Но зато поверхности обложила колючим бархатом белая изморозь и всё на свете укуталось в иней. Город патрулировался солдатами, а после наступления комендантского часа запрещено было покидать дома, но Аннетт была подпольщицей, а Катрин знала все тайные лазейки, чтобы за одну минуту переместиться с одного края города на другой. Обе они были как кошки и их общей бесшумной и бесшабашной ловкости нисколько не мешало то, что они не расцепляли рук.
Катрин решила прокрасться в городские бани. Из-за отъезда большей части жителей они стояли закрытыми, неотапливаемыми и пустыми — самое то. Катрин ещё в детстве слышала от братьев истории о том, как те забирались в купальни ночью и вызывали банных духов, и ничуть не завидовала. Смутно она помнила, что нужно ставить свечи перед зеркалами, пускать воду и произносить магические слова, но разве было ей дело до приведений? Чем бы они ни занялись, эта ночь обещала затемнить и перекрыть счастливый летний день, которым Катрин уже прожила достаточно.
В бассейнах стоял лёд. От дыхания шёл пар. В обширном здании не было никого, кроме них двоих, а спасаться от холода и страха, что их поймают, можно было только весельем, игрой и смехом, скольжением по льду и беготнёй по коридорам, ауканьем и забавными завываниями, усердным изображением призраков — даже если нацисты их услышали, то наверняка поёжились, припоминая городские легенды. Этажом выше в кабинете начальника они нашли граммофон и пластинки и всю ночь — лишь пару минут — танцевали, держась за руки, обнимаясь и скача по креслам для посетителей.
Пусть ночь пролетела слишком быстро — и первый поцелуй на прощание. Пусть пора было уходить, ведь Аннетт ещё нужно было до рассвета скрыться в своём убежище в старой мастерской её отца, а затем горными тропами вернуться в Падерборн. Пусть нельзя было с уверенностью сказать, когда они вновь увидятся, но и одной этой ночи Катрин хватило бы на долгие года, чтобы больше не плакать, а теперь уже спокойно, терпеливо и праведно ждать, когда Аннетт снова придёт.
— И она пришла? — Вайат держал в своей ладони прохладные и безвольные пальцы Катрин и уже знал, чем всё закончится.
— Да. Она забрала меня и я ушла с ней. Побег всё-таки состоялся.
И всех слов, долгих дней и ночей не хватило бы, чтобы объяснить, почему теперь Катрин, обладательница бриллианта чистейшей воды, неслышно замершего в её сердечной сумке, была одна. Никаких слов и не было нужно, Вайат и так понимал — и даже готов был надеяться, что и сам однажды отгорит и остынет. Любовь жила один летний день и день после рождества. А то, что приходит после любви, длится долгие годы и в конце концов растворяется в воздухе и исчезает. Больше не придёт.
Разница в деталях. Почему папа расстался с той своей девушкой и почему Аннетт унесла нелёгкая куда-то на восток — и Вайат даже готов был припомнить, что где-то в Польше в партизанских кругах и впрямь пересекался с черноволосой смуглой кошкой, отчаянной, храброй, счастливой и потрясающе красивой, как раз такой, какая никогда бы не стала его подругой. Где-то она жила, сияла, улыбалась, путешествуя по миру, и, закидывая руки за голову, сладко спала под соломенными крышами. Где-то в неё влюблялись, а она, никого не любя в ответ, потому что один раз уже любила, на дне своей тёмной, огромной и таинственной, как океан, души хранила золотое прошедшее и нет-нет да и вспоминала. Но возвращаться не спешила. Куда? Туда, куда возвращаются в книгах? Она смотрела на мир взглядом, лишённым шор. В милой, бедной и печальной, бесконечно дорогой и оставленной Катрин она больше не нуждалась.