lebensgefahr (1960)
8 июля 2017 г., 00:00
«Он здесь, под этой крышей. Он под этой крышей», — прижимая к груди то, что попалось под руку, Вайат вслух, но едва, тихонько, защищаясь своей запертой комнатой, говорил, наслаждаясь волшебной реальностью слов и своим собственным голосом, кажущимся сейчас необыкновенно восторженным, счастливым, живым и испуганным. Эти простые слова Вайат помнил слишком хорошо. Из далёкого прошлого он их извлёк — из своего детства, уже прочно перекрытого полосой безвременного тумана. Ничего почти не осталось. Только пылинки, на которые распался узор. Это так. Он же слышал от умных людей в книгах, что они написали, — память не способна удержать дольше семи лет. В течение каждых семи лет человеческое тело полностью обновляется на клеточном уровне, и память, как функция неких загадочных отсеков головного мозга, тоже. Через семь лет человек уже не тот, что был семью годами ранее. Что за дивное утешение преданным и брошенным! Но всё же. Помнят же люди в старости золотые крупицы детства и юности? Не иначе эти крупицы сбережены, а заодно и переделаны и приукрашены в бесконечных повторениях на словах, вызубренных наизусть. Слова Вайат и помнил.
Для него с момента последней встречи с Бласковицем прошло четырнадцать лет (если в эту, нынешнюю, третью встречу вписать всю осень многих берлинских дней). А до этого ещё семь лет… Или, нет. Только четыре — с сорок второго по сорок шестой. Но какая разница. Главное, что сейчас тысяча девятьсот шестидесятый и они не виделись целую жизнь, да, прошла целая жизнь, долгая, трудная и насыщенная. Бласковиц в каждый час этой жизни оказался вложен, и ни из одной минуты его не выместить…
Давно, безумно давно. Вайат теперь не помнил их первой встречи, но, хотя бы на вызубренных словах знал, что это было: ему было четырнадцать лет в благопристойном американском пригороде и был июнь, мама в Каире и папа в Луксоре, Уильям уходил из дома под вечер и под ночь возвращался. Вайат тайно дожидался его — шнырял мимо дверей, выглядывал из раскрытых окон, прислушивался к звукам, следил за часами, а стрелок не видел. Уильяма не было, не было, а потом он приходил. И хоть Вайат зачем-то ждал его и зачем-то был к этому всецело готов, всё равно (но было ли это взаправду? Не обман ли это сентиментального воображения?), когда понимал, что Уильям вернулся, то чуть с ума не сходил. От вмиг нападающей безумной радости. От разрывающего интереса, от дикого восторженного страха, сейчас же велящего — бегом, вприпрыжку, через три ступени — нестись, спрятаться в своей комнате. Спрятаться и, запыхавшись, замереть перед окном. Обнять себя руками, всем телом дрожа, дыша, нисколько не понимая, что это влюблённость, не зная ничего и не задавая себе вопросов. И не называя это счастьем. Но уже тогда всей душой желая, чтобы эти минуты длились вечно. И Вайат повторял себе, именно так, в тиши запертой комнаты, перед окном (в квадратном окне могли догорать, а могли и не делать этого — теперь разве упомнишь? — подпалённые сбежавшим июньским солнцем-поджигателем кисеи облаков, деревья и крыши тонули в сумерках) свет затихал, в комнате было темно: «Он здесь, под этой крышей. Он под этой крышей…»
И как же удивительно, как легко и невозможно было тогда вместить в свою невинную голову прекрасное понимание, дивную перспективу, что стоит сделать несколько шагов — открыть дверь, спуститься — и Вайат увидит этого человека, к которому его так тянет. Вайат сможет сказать ему что-нибудь. Сможет проводить его взглядом. А может даже получится нарваться на его прикосновение. А всё почему? Потому что эта простая тяга цветёт у него внутри чем-то настолько приятным… Настолько, что это определённо лучшее, что может испытать человек на земле. И это ощущение не было бы таким невероятным, если бы не накрывали его шумящими в ушах волнами весёлый страх, бессильная робость и волнение, заставляющее сердце биться так, что с места не сдвинуться. И дрожат руки, и подгибаются коленки, и голос подведёт. Ничего не выйдет! Но как хочется пойти посмотреть на него… Но как жутко! Как страшно. Какую силу и мужество надо иметь, чтобы просто пройти мимо… Но ведь эта сила есть. Её в избытке. Она бьётся, любит и живёт, она хочет быть выпущенной из комнаты и вместе с тем хочет остаться здесь, чтобы здесь задыхаться, бояться, радоваться и мучиться, дышать с соловьиным присвистом, повторяя: «под этой крышей!»
И чего он привязался к этой крыше? Теперь, безумных восемнадцать лет спустя, Вайат не мог вспомнить, хватило ли ему тогда храбрости, чтобы выйти и увидеть Уильяма. Надо полагать, хватило. Но вряд ли тогда могло случится что-либо более захватывающее, чем запертое в комнате безосновательное предчувствие абсолютного счастья. Ощущение счастья оказалось заключено в этих словах, которые в течение всех восемнадцати лет вызывали в Вайате тень былого чувства, когда бы он их себе ни произнёс. Тень эта постепенно растворялась. На целые годы Вайат забывал про эту крышу и не говорил себе, не играл со своей долгой памятью, хотя, так часто бывало — он спал где-нибудь в польском сарае, в каком-нибудь подвале, в лачуге на краю леса, а то и в камере тюрьмы, он засыпал, или он просыпался, его глаза с тоской обращались вверх и он видел потолок. «Под этой крышей…» И тянуло горько улыбнуться. Внутри всё болело.
Многие вещи напоминали Вайату, уже не о Уильяме, а о Бласковице, впрочем, что мешает слить их воедино, если уж они и без того слились? О них обоих могла напомнить любая крыша. О Бласковице же могло напомнить всё, что угодно. Сама жизнь, Вайат сам по себе был напоминанием. Иной день, иной вид вдруг брал и вызывал Бласковица (вернее сказать, испытанное к нему чувство) из прошлого, и Вайат видел его, словно настоящего. Потом, с годами, он постепенно перестал видеть, но не перестал испытывать — эту высочайшую тянущую тоску, настойчиво повторяющую ему снова и снова, что хорошо хоть, что в его жизни любовь всё же была. Пусть такая, несостоявшаяся, коротюсенькая и странная, представляющая собой всего лишь бессильное цепляние за детские фантазии… Вайат вздыхал, сжимал зубы, прикрывал глаза и бросал вглубь своей души с каждым годом всё менее обиженный упрёк — будто обвинял Бласковица в том, что тот ушёл, и в том, что, уйдя, в который раз воротился. Он теперь ничто, пустота, воспоминание, оставившее зыбкий до пленительности образ, которым можно безопасно утешаться денно и нощно, — вот чем он стал теперь, но вдруг он протягивал руку и переворачивал сердце и через пять лет, и через десять.
И вот, через четырнадцать. Он здесь, под этой крышей, в Берлине, в убежище круга Крайзау. Возможно ли? Если рассматривать со стороны слепой влюблённости в него, то невозможно. Слишком хорошо, чтобы быть правдой. Но если рассматривать как простой факт, никому не трогающий нервов, — он здесь. Не так уж удивительно. Он здесь, под этой крышей, но он не тот, кого Вайат носил в душе все эти годы, к кому обращался и по кому тосковал. Бласковиц тот, кем он был всегда. Тот, кто он есть. Вайат едва с ним знаком. И стоит выбраться из комнаты, это станет очевидно.
Вайат знал это. И потому пока из своей комнаты не выходил (на двери табличка «Входить запрещено! Опасно!») Было даже немного стыдно, что он, взрослый человек, лидер сопротивления, втихаря предаётся детской ностальгии. Повторяет выуженные из прошлого слова и чувствует то, что чувствовал тогда… Но ведь только теперь, когда Бласковиц действительно под этой чёртовой крышей, эти проклятые слова воскресли. Впустили Вайату в сердце когти до предела и потянули. И он чувствует, прямо сейчас, что тут и расплакаться недолго, до того хорошо, до того мило и до того давно это было. Он будто заново чувствует себя ребёнком, любимым, влюблённым и невинным, который никого не обманул, никого не убил и не подвёл ничьих надежд. И его нелепые надежды не подвели тоже. Ему ни разу ещё не сделали больно, и он сам не разочаровывал отца, не разбивал сердце своей несчастной матери, не оставлял её одну в том большом тёмном доме, не получал известий о её смерти… Лучше бы он никогда не выходил из той комнаты.
Упиваясь нежным чувством повторения, словно бы возвращаясь после долгих лет скитаний домой, Вайат обжигал глаза о слепое окно и улыбался своим воскрешённым мыслям. За покорёженной решёткой горели мощные лампы, создающие иллюзию дневного света — простая уловка, чтобы обмануть и успокоить человеческую психику, на самом деле окон в берлинском подземном убежище быть не могло. Но уловка срабатывала. Из-за перпендикулярно бьющего света в окне под потолком пыльный пол комнаты погружался в тень, скрадывал предметы, смягчал реальность, утешал, баюкал и можно было поверить… Бласковиц здесь. Об этом Вайат десятилетиями мечтал, но об этом он и мечтать не мог. Бласковиц в этот дивный вечер так близок, что можно сделать несколько шагов, открыть дверь, подняться или спуститься, отыскать его… Увидеть его (живого, настоящего!) Поговорить с ним. Как же это немыслимо. Прямо в голове не укладывается. За четырнадцать лет Вайат свыкся с мыслью, что он и его мечта разделены навечно. Все четырнадцать лет казалось, что Бласковиц рядом. Стоит только назвать его, стоит позвать из вечной памяти его лицо — оно тут же придёт, выплывет из темноты, с тумана, ночью ли, днём, в понедельник ли, вторник, в сорок шестом (горьком, горьком, внутри всё болело) или в пятьдесят третьем — в любой день своей жизни без него Вайат слагал его в своём сердце. Думал о нём слишком часто. Слишком много. А когда не думал, не отпускал далеко.
Уж такое это было хроническое и трагическое помешательство. Некоторые сходят с ума на войне. Или, что чаще, после войны. Или после любви. То, что Вайат пережил в крепости Черепа, довело до небольшого безумия. Ну кончено. Он, восемнадцатилетний и ни разу ещё ни видевший смерти, оказался ввергнут в тот ад… Впрочем, даже если отбросить преувеличения и взглянуть на ситуацию беспристрастно, взглянуть на события того июльского дня как на битву, жуткую, но которой всё же далеко до адского пламени, всё равно тот день явно был из тех, что способны навсегда перевернуть человеческую душу. А перевёртывание души это огромный стресс. Вот он и подломился — так Вайат решил объяснить себе. Ведь до сорок шестого он о Бласковице, вернее, о Уильяме, впрочем, о них обоих, ведь оба легко вставали на уготованное им место, а с высоты прошедших лет трудно разобраться, кто был первым или только предшественником, а кто повторением или настоящей, предчувствованной, предвиденной, предугаданной в целительном детском сне любовью — Вайат о них почти не вспоминал (хотя, сейчас он уже не мог сказать, о чём вспоминал в такую древность, а о чём нет). Он теперь уверен только в том, что было после — во всех тех годах мытарств, во временах немыслимого быта, партизанской войны, глухого подполья, во всех тех сражениях, потерях, поисках, во всей той нелёгкой жизни он не умел забыть о Бласковице.
Иногда Бласковиц становился навязчивой идеей. Это вполне походило на ежегодное весеннее обострение душевного недуга. Вайат вдруг преисполнялся желанием отыскать его, или же сам себе создавал иллюзию, что напал на нужный след. Ведь он не верил, что Бласковиц мог погибнуть. Он верил в единственно возможное — Бласковиц в плену. Где-то его держат. Где-то прячут, мучают. Вайат иногда так сильно хотел найти его, так нуждался в нём, что внутри всё болело.
Но четырнадцать лет шли своим чередом. И нечестно и глупо будет сказать, что Вайат не пытался… Не пытался что? Быть счастливым? Жить полной жизнью? Иметь друзей и любимых, иметь интересы, к чему-то стремится? Всё это перечеркнула не только несостоявшаяся любовь, но и нацистская Германия. Но попытки всё же были. Да, попытки стать частью общества. Попытки среди этой безумной войны найти своё место — все это искали и порой находили, правда, умирали слишком часто и быстро… Из-за любви к Бласковицу Вайат решил, что предпочитает мужчин. Не ошибся, должно быть, хоть пару раз увлекался и девушками.
Рядом всегда был Прендергаст. Любящий, словно собачонка, добрый, будто щенок, преданный, как пёс, верящий безраздельно, доверчивый, глупый… Но дело не в глупости. Хотя, Вайат, ещё в детстве наслушавшийся от отца, что религиозность часто является признаком недалёкости ума, снисходительно считал Прендергаста нарочно наивным, земным, да и вообще слегка блаженным (что наверняка было недалеко от истины, ведь рассудок Прендергаста после сорок шестого года явно помутился). Прендергаст верил в бога несмотря ни на что и так же, несмотря ни на что, любил Вайата. Любил, не мучая признаниями, не задавая вопросов, не упрекая, не навязываясь, не требуя, не обижаясь. Однако, и холодновата была его любовь. Как бы там ни было, его любовь была разделена на два: одна половина — богу, другая, меньшая, — Вайату. То, что половина меньшая, Вайат специально выдумывал, чтобы не мучиться совестью. Он ведь к Прендергасту ничего особого не чувствовал. И не особо нуждался в его обществе, тем более что это общество вечно сулило проблемы. Но Вайат привык к нему. И столько сделал ради бесчисленных спасений этого ходячего невезения, что потом жалко было Прендергаста, как солидного вложения, лишиться. Толку от этого вложения не было, но и вреда тоже.
Как боец Прендергаст мало что из себя представлял. Его сломанные ноги в первый раз срослись неправильно. Потом, по рекомендации одного найденного через года французского доктора, ноги пришлось ломать и сращивать кости заново… Так или иначе, Прендергаст никогда надолго не расставался с костылями. И глаза у него не было. И руки слушались плохо. Но он ни разу ни на что не пожаловался. И его религиозность то и дело доходила до фанатизма. Так что приходилось его оставлять для штабной работы. С этим он худо-бедно справлялся. Справлялся он и с тем, чтобы производить впечатление чего-то родного, домашнего и спокойного. На протяжении долгих трудных лет Вайат спал с ним. Иногда, без всякого чувства и с каждым годом всё реже, отдавался ему, хрустально осторожному и до смешного нежному, но чаще просто спал, как с подушкой, давая себя гладить и оберегать свой сон. Иногда Вайат этой связью тяготился. Вернее, тяготился бы, если бы Прендергаст проявил хоть каплю настойчивости — порой Вайату этого даже хотелось, хотелось даже настолько, что тянуло дать повод для ревности или оживляющей ссоры… Но Прендергаст всегда оставался терпеливым, всепонимающим и добрым. Как Вайат ему скажет, так и будет. Если Вайат злится, надо замолкать. Если Вайат чем-то занят, значит надо не мешать. Если Вайат неделями не обращает на него внимания — так нужно. Если Вайат крутит шашни с другими… Этого, порой весьма очевидного, Прендергаст в упор не замечал. Так же как верующий не видит того факта, что бога нет, в то время как пустой самообман это глупо, малодушно и бессмысленно, так же и Прендергаст не видел ничего, что объяснило бы ему, что он для Вайата значит в сотню раз меньше, чем Вайат для него. Или же он видел? Видел, но не пропускал к принятию через барьер своей слепой исцеляющей веры. Для него Вайат был сродни божеству.
Вайат знал это. И то раздражался, то умилялся, то жалел, то старался оградить от бед и защитить, то честно пытался соответствовать этой возложенной на него божественной миссии, вот только хватало энтузиазма ненадолго. Вайат знал, что каким Прендергаст его видит, и то, чем Вайат является на самом деле, это вещи разные. А значит и привязан Прендергаст к чему-то выдуманному, небесному, постоянному и безгрешному, чего сам себе навоображал, в то время как реальность постоянно болит, колется, изменятся, совершает ошибки и мечется как мотылёк в керосиновой лампе. Как бы там ни было, Прендергаст всегда был рядом. И когда бы Вайат ни захотел простого и всепрощающего человеческого тепла, у Прендергаста он мог его получить.
Комната Прендергаста до сих пор стояла пустой. В берлинском убежище круга Крайзау он занимал маленькую комнатку на втором этаже, неподалёку от комнаты Вайата (Вайат точно не знал, но и задаваться этим вопросом всерьёз не собирался — они не живут вместе, как это когда-то бывало в лесах, потому что не хотят выносить свои отношения на всеобщее обозрение, или потому что выносить на всеобщее обозрение свою несвободу, тем самым эту несвободу подтверждая, не хочет только Вайат? Или потому что это противоречит баптистской религии? Или чтобы не мешать друг другу? Или Прендергаст неосознанно отказывается натыкаться на подтверждения того, как отлична реальность от сотканного им для собственного спокойствия вымысла?) В комнате Прендергаста имелся только брошенный на пол у стены старый матрас, пара кособоких полок и, у другой стены, сложенные многочисленными штабелями и стопками книги и бумаги. Тут же, у двери, хранился велосипед, на котором Прендергаст иногда катался, разрабатывая ноги, по ангару (Вайат пару раз помогал ему в этом нелёгком деле, а потому ржавый велосипед с голубой рамой теперь тоже твердил о потере). Тут же, прислонённые к велосипедному рулю, хранились его костыли — словно он только что их поставил, и вышел.
Прошёл уже едва ли не год… Ситуация тогда, помнится, в ноябре пятьдесят девятого, сложилась прескверная. Людей не хватало, над убежищем нависла угроза раскрытия. Нужно было действовать сообща, несколькими группами. Нужно было обезвредить немецкий патруль, сбить с толку поисковиков, убить провокатора. Вайат возглавлял одну группу, Прендергаст отправился с другой. Эта другая группа не вернулась. Как позже удалось выяснить, в плен их немцы не взяли. Возможно, они заблудились в катакомбах, возможно были убиты турелями, возможно что-то ещё, но если бы Прендергаст остался жив, он бы непременно вернулся. Четырнадцать лет научили, что чтобы с Прендергастом ни случилось — а с ним случится всё — от смерти он сбережён. Вайат сначала и не волновался за него, ведь волноваться никогда не приходилось. Потом ждал его, тоже без волнения. Предпринимал попытки разыскать пропавшую группу, по сети информаторов наводил справки о новых пленниках в Айзенвальде и, постепенно, медленно, час за часом, погружался в отчаяние. Как ни крути, никто и никогда, кроме, разве что, давно потерянного и забытого отца, не был Вайату столь близок.
Прендергаст пропал (вместе с несколькими другими людьми, но то были всегдашние друзья без имён) и Вайат, словно бы наказывая себя, практически осознанно упивался чувством вины и загонял себя в тщательно раздуваемую тоску. Тоска казалась преувеличенной, потому что была не соразмерна тому, что Вайат привык чувствовать к Прендергасту в течение их четырнадцати, проведённых вместе и порознь лет. Эта тоска на некоторое время перекрыла даже память о капитане Бласковице — наверное именно это было самым ценным и тайным. Бласковиц к пятьдесят девятому году почти забылся. Почти стёрся. Не осталось ни одной клетки кожи, которая была бы ему свидетелем. Лицо его затерялось за сотнями других лиц. Мало что было способно о нём напомнить. И это хорошо. Поделом ему.
Вайат нарочно убивался по Прендергасту, порой с удивлением замечая, что в своём горе вполне искренен. А ведь прежде никогда такого не бывало. Вечно Вайат умудрялся как-то уберечься от всяких жизненных драм и страданий. Кроме, конечно, главного страдания, от которого, как от себя самого, не сбежать… Но тут он наконец-то переживал по-настоящему и по новому поводу — то ли перерос своё детство, то ли постарел. Да, постарел. И всё лицо в шрамах. Когда по традиции убежища жирно зачёркивал красной краской имя Прендергаста на табличке над дверью его осиротевшей комнаты — разревелся как маленький. Кэролайн его успокаивала. В первый раз в жизни Вайат действительно ждал Прендергаста, буквально жаждал его увидеть и скучал по нему так, что дышать было трудно.
Впоследствии Вайат часто входил в его опустевшую комнату и даже, невиданное дело — храбро и вызывающе поднимал хмурый, несущий упорную просьбу, взгляд на распятие, прикреплённое на решётке окна над изголовьем матраца. Оно никогда Вайату не нравилось (он так и не примирился с религией. Должно быть, невольно расценивал в ней соперницу). Как и весь этот маленький алтарь, в который была превращена комната — стена над матрацем, та, что не была заставлена стопками книг и журналов, вся была увешена крестами. Небольшими крестами, утащенными Прендергастом из разных мест, или сделанными им самим. Он делал по одному в год — сколачивал, долго и старательно вырезал из дерева свои религиозные образы и украшал их всякими блестящими детальками («разве это вера?» — каждый раз задавался упрямым и недовольным вопросом Вайат. Задавался и понимал, что не способен в данном случае на любовь, взаимопонимание и вечность. Всё зря. Все четырнадцать лет вместе псу под хвост).
Развешенные на стене кресты кое-где соприкасались с поблёкшими немецкими плакатами, въевшимися в бетон и фанеру. Вайата всё это смущало. Особенно смущало то единственное настоящее тяжёлое распятие, которое Прендергаст много лет назад стянул из одной церкви в Вене и с тех пор всюду таскал с собой. Это распятие и висело над изголовьем на окне. Лампы за решеткой палили не тише предзакатного золотого солнца, и потому медного вычурного распятия, полностью поглощённого светом, не было видно издалека. То есть, если дверь в комнату Прендергаста была открыта (она всегда бывала открыта), то распятия не было видно из общей комнаты. Сколько раз такое происходило: Вайат, направляясь к Прендергасту, невольно устремлял взгляд на яркий прямоугольник фальшивого окна и с каждым шагом чёрный крест выступал из света, словно бы снисходил из царствия небесного, сначала тончайший, потом он приобретал очертания, потом, уже на пороге комнаты, крест разрастался, свет струился и стекал по его крыльям, как расплавленный, как африканский, как масса вулкана, и можно было уже рассмотреть литое чёрное тельце на кресте.
У Вайата то и дело бегали по спине мурашки от этой картины. Особенно когда он опускал невольно зачарованный и ослеплённый взгляд и, насилу сфокусировавшись, видел, что под этим распятием, тихонько читая в его свете, сидит сам Прендергаст, известный до последней мелочи и всё равно непонятный. Из-за головной повязки угол его обзора был сужен, поэтому он не сразу замечал, что Вайат к нему подошёл. Он вообще мало что замечал. Вайат входил в его крохотную продолговатую комнату, нервно склонял лицо перед сияющим распятием и прикрывал за собой дверь. Прендергаст вскидывал тонкое измождённое лицо, страдальчески улыбался, рвался вверх, намереваясь подняться навстречу. Но ему это было трудно, поэтому Вайат спешил коснуться его и сказать, чтобы не вставал. И сам садился рядом с ним. Прижимался лицом к его плечу и глубоко и тяжело вздыхал, потом обнимал его, валил набок, укладывал и затихал. Становилось чуточку легче от знания, что этими нехитрыми манипуляциями он делает Прендергаста счастливым или, по крайней мере, довольным своей несчастливой судьбой. Становилось чуточку легче от понимания, что Вайату это ничуть не трудно. Ему не противно и не тяжко, он никого не обманывает и себя не неволит. Его любят, а ему действительно хочется дышать с кем-то одним воздухом и чувствовать чьи-то руки на своей спине. На душе в такие моменты было невозможно тоскливо. От этих крестов, от привычных запахов, от изученных корешков книг и журналов, от беспросветной скуки собственного одиночества. Сказав несколько ласковых слов, Вайат засыпал и ничего ему не снилось.
Всю жизнь Прендергасту не везло, на него постоянно сваливались неприятности, и при этом он протянул четырнадцать лет. Вайат свыкся с мыслью, что Прендергаст всегда будет рядом, что бы с ним ни случилось — не умрёт. Но вот его не стало. И не известно было, что с ним случилось. Вайат долго терзался и дотошно перебирал их дни в ноябре, стараясь припомнить, каким был с Прендергастом в последний раз — не обидел ли его и достаточно ли был нежен и убедителен в своей лжи, за долготою лет ставшей правдой. Он входил в опустевшую комнату Прендергаста и кивал осуждающему распятию. Проводил пальцами по ручкам костылей и по голубой запылившейся раме велосипеда, садился на продавленный несчастный матрас, на котором провёл даже больше часов, чем на нормальной кровати в своей просторной комнате напротив, и прятал лицо в ладонях и коленях.
Между тем, задолго до этих печальных событий, Вайат в своей жизни отнюдь не думал, что Прендергасту принадлежит, в чём Прендергаст, в свою очередь, был с наивной уверенностью убеждён. Вовсе нет. На самом деле Вайат не принадлежал никому. Он был молод и полон желаний, стремлений и надежд. Он вечно хотел что-то искать, то ли Бласковица, то ли кого-то… Неуёмная, требующая проявлений любви природа так и толкала его в спину. Он решил, что предпочитает мужчин, видимо, не ошибся, и стал действовать в этом направлении. Война избавила его от страха условностей. От злых языков, от сплетен, от осуждения, от пятен на безупречной репутации дипломата. Это немцы — цвет нации — должны были следить за каждым своим неровным вздохом, а умирающие молодыми подпольщики выбирали бесстрашие, могли делать всё, что заблагорассудится, и дорожили преступной свободой. Вайат вообще ничего не боялся. Не было в нём ничего рокового и загадочного — только милое, доброе, бесстрашное и светлое. Он был красив, очарователен и тонок как стрела, он, пожалуй, действительно стал таким, каким когда-то мечтал стать для того, кого единственный в жизни раз любил, — чтобы всякий, кто его увидит, захотел его заполучить. Он прекрасно знал о мягкой необоримой силе своих нежно-голубых глаз, знал о своём лице, фигуре, голосе, подкупающем добродушии и детской доверчивости, о приветливости, таланте никогда не унывать и летящей привлекательной повадке, но самое главное — о своей быстро приобретённой завлекательной испорченности, неуловимо граничащей с невинностью и милой до слёз простотой, благодаря которой он, не стесняясь и не стыдясь, непринуждённо и прозрачно мог намекнуть на свои желания любому понравившемуся свободному мужчине. Те почти никогда не отказывались. Ведь для каждого, если только они не бывали раздавлены горем, каждый день мог стать последним. А значит терять нечего и ничего не жаль.
Близость смерти, опасность и отсутствие вечного опасения по поводу того, что скажут люди, играли свою роль, поэтому обоюдное влечение вспыхивало мгновенно, не имело никаких препятствий и торопилось прожить себя, за какие-то часы преодолев весь путь от знакомства к желанию переспать, от любви и к холодному расставанию. Хорошо бы, если мужчина напоминал чем-то капитана Бласковица… Но выбирать особо не приходилось. Ни о чём не волнуясь, Вайат готов был спать со всеми подряд, нисколько не подсчитывая достоинств и недостатков. Он находил в этой пылкой неразборчивости какое-то особое наслаждение. Так ведь всегда бывает после любви. А уж после любви несостоявшейся так и тем более — тянет, будто бы на зло, пуститься во все тяжкие, во что бы то ни стало заполнить пустоту внутри и опьянеть от той простейшей человеческой радости, что бросает природа в утешение живущим.
Но раскрепостившись физически, Вайат так и не пустил никого в свою душу. В этом он в целостности сохранил свою давнишнюю детскую щенячью броню — никто не мог его коснуться и никто не мог заставить страдать. Вайат знал, что им любуются, что им хотят обладать, что даже, может быть, всякий, кто его, такого сияющего, забавного, лёгкого и безумного, увидит, захочет отнять его у предыдущего обладателя. Так он и скакал от одного к другому, и в течение нескольких быстротечных послевоенных лет только в этом и находил себе успокоение. Эти связи никого ни к чему не обязывали, моментально прерывались и никуда не вели. Вайат нарочно вёл себя таким образом, чтобы при малейшем порыве сразу, как вдовой птице, ускользнуть и совершенно естественно сделать вид, что он, как и прежде, свободен, более того, не подвержен страстям, а значит чист. Так и было. От его глаз веяло безмятежностью звериной норы и он старательно следил за тем, чтобы не разбить никому сердца и никому не подать ложной надежды. Но опасение это было излишним. Как-то так получалось, что у всякого, с кем Вайат связывался, имелось что-то более важное, чем он.
Это было бы даже обидно, если бы не было тем самым, чего Вайат добивался. Он не хотел, чтобы его, страдая как он сам, безответно любили. Его и не любили (Прендергаст не в счёт). Вайат был этим доволен, но вместе с тем, видя, как очередной любовник, больше не смотрит в его сторону, чувствовал свою гордость чуточку оскорблённой. А это снова возвращало его к неизбывному чувству к Бласковицу. Снова и снова, Вайат будто бы хотел забыть его, хотел заменить его кем-то, но всякого, кто мог бы встать на его место, Вайат заранее отталкивал, предупреждая, что ничего не выйдет. Все встреченные, будучи прекрасными людьми, были для Вайата недостаточно хороши, потому что не могли соответствовать желаемым сложностям, которые он ассоциировал с любовью. Никто, кроме Бласковица, не был способен заставить его страдать так, как Вайату нужно было страдать, чтобы чувствовать, что любовь настоящая.
Клаус, будучи одним из последних увлечений Вайата (всё то, что бывало с ним до его присоединения к кругу Крайзау уже подёрнулось пеленой тумана, забылось со страшной быстротой, будто и не было) немного напоминал Бласковица. Напоминал самой своей грубой надсаженной силой, светлостью образа, чем-то неуловимым, отвратительно немецким, острым, отрывистым в крике и вместе с тем сглаженным в нежном голосе. Когда они познакомились, Клаус уже давно присоединился к сопротивлению, так что не пришлось переживать о его немецком происхождении. Его немецкое происхождение было его главным козырем. Вайат обожал слушать, как Клаус мелодично и звонко говорит по-немецки. И обожал эту нацистскую татуировку на плече — обожал, потому что автоматически ненавидел, но в случае с Клаусом ненависть заменялась повышенным интересом и тягой к запретному. Вайат обожал те моменты, когда они осуществляли какую-нибудь полевую миссию под прикрытием: Клаус, как истинный немец, легко мог провести нацистов, и видеть его, угрожающего, элегантного и прямого, в офицерской форме, в фуражке…
В него Вайат немного увлёкся и то, лишь потому, что Клаусу не было до Вайата ровным счётом никакого дела — он потерял жену, а теперь ухаживал за Максом, да и вообще его оставшееся при нём арийское самолюбие не позволил бы ему купиться на первый зов. Да и Вайат ко времени их знакомства уже утратил бронебойную молодость, украсился шрамами и те, кто не видел его прежде, видели его обезображенным, и в этом случае добрая память о милом лице не прощала ожогов. Но на стороне Вайата была их обособленность. Из дам в убежище круга Крайзау на тот момент обитала только Кэролайн, да и не стал бы Клаус, из-за памяти о погибшей жене и принадлежности к высшей расе, ни за кем ухлёстывать. Он и Вайат целыми днями возились в ангаре с той вертолётной рухлядью, что им удавалось добыть. Часто подле них крутился и Макс, но Вайат постепенно сумел завоевать расположение Макса и вместе с тем и расположение Клауса, из-за которого одно время, сам себя от скуки распаляя, всерьёз переживал. Но всё это была игра. В этих недолго продлившихся отношениях не было ни капли нежности. Была только стремительность, что-то немецкое и грубое — исключительно физическая сторона дела, которая безболезненно прервалась сразу же, как только Вайат перестал настаивать.
Ещё одним важным и памятным для Вайата увлечением стал Джей, удивительный, агрессивный, не признающий насилия кроме словесного, чернокожий и ужасно интересный. И тоже никого не подпускающий к себе близко. Вайат свою детскую довоенную Америку почитал истинным раем. Вайат, сам для себя незаметно ставший европейцем, прежде не сталкивался ни с чем из того, что представлял собой Джей. А представлял Джей очень многое: в первую очередь — музыку, во вторую — наркотики собственного приготовления, в третью — долгие философские беседы, в четвёртую — свободную любовь, в пятую — никакой войны, в шестую — болезненный, изобличающей пороки далёкого прошлого патриотизм и американскую душу. Вайат одно время был полностью им очарован и заговорён его плавящей сознание речью, кажущейся чем-то прекрасным и стихотворным.
Это был, пожалуй (кроме Прендергаста), единственный случай, когда Вайат чувствовал, что существование каких бы то ни было отношений зависит не только от его лукавой настойчивости, напрашивающейся и вызывающей на эти самые отношения. Вайат чувствовал, что и он Джею нравится. Вернее, Джей прячет это что-то под узорный ковёр своей трущобной вековой мудрости. Говорит, говорит, словно читает, двигается по комнате, не снимая с плеча гитары, по-баскетбольному танцует в шагах, встряхивает кудрявой головой, блещет рубиновыми глазами и, наверняка улыбается изрезанными губами под платком. Вайат готов был слушать его часами, но поддержать разговор с Джеем не смог бы никто, потому что каждая его речь была идеально выстроенным монологом. Вайат любил слушать, как он играет, а уж довериться ему, принять из его рук каплю сомнительного и наверняка очень вредного варева… И отправиться в каждый раз новые безумные видения, полные музыки, буйства красок и форм и, за это Вайат особенно благодарил свой мозг, скольжения неуловимого образа, любимого и дорогого, давно потерянного, но возвращающегося, притянутого, словно силком, из изумрудной тьмы прошлого.
С Джеем Вайат не спал. А если и спал, то мог этого не заметить в душном и ярком наркотическом тумане. Во всяком случае, относиться к Джею, как Вайат когда-то хищнически относился в польских лесах к симпатичным, отчаянным и грозным партизанам, было нельзя. Да и Вайат уже был не молод, да и лицо его было обезображено, конечно не так, как у Джея… Общность шрамов на лице их даже роднила. Вайат был ему очень благодарен и спокойно и как само собой разумеющееся принимал, что Джей не воюет, и даже ничего не чинит и не строит, а только мучает гитары и болтает. Джей делал это осознанно. У него было своё мировоззрение и, раз услышав о нём, нельзя было не проникнуться к этому своевольному бездельнику особым уважением. Тем более что Джей обладал поразительным талантом заводить друзей. Вайат и был его другом. И этой дружбой дорожил, и наслаждался приносящим удовольствие общением, и дарил Джею подарки, и улыбался ему особенно искренне. Ведь на самом деле неважно, насколько друг смел и активен, насколько успешен в делах и насколько связан работой. Чаще это только мешает. Главное то, что друг обогащает тебя душевно, даёт тебе пищу для размышлений и развивает своим обществом…
Но сейчас Вайату не нужно было ничьё общество. Ни друзей, ни всяких не справившихся с ролью любимых. В итоге есть Бласковиц. Всегда будет. С тех пор, как он вновь появился в жизни Вайата, слепая тяга к нему нарастала, нарастала, заполняла сознание, лишала смысла всё постороннее, и вот, захватила полностью. Довела до крайности. Вернула Вайата к основам. Сейчас он пойдёт и всё будет кончено… Немного успокоившись, он открыл дверь и тихими шагами вышел из комнаты.
Позади была недостойная истерика, которую он закатил Бласковицу, перед тем как тот отправился в Белицу (истерика, к которой Вайат четырнадцать лет подбирал аргументы, главным из которых была сохранённая жизнь). Позади было не оговоренное, но растворённое в воздухе и согревшее дни примирение. Позади была эта отвратительная и возмутительная новость о том, что Бласковиц путается со своей польской медсестрой из психушки. Вернее, Бласковиц любит Аню. Незачем злобствовать. Как бы Вайат ни был недоволен этим фактом, это был факт.
И этот факт мгновенно убивал ощущение забытого, но вернувшегося детского счастья, что жило и дышало в запертой комнате. Вот, Вайат решился, как когда-то решился в детстве, сделать несколько шагов, открыть дверь (на двери табличка «Входить запрещено! Опасно!»), выйти и пойти поискать Бласковица. Стоило выйти, пришлось немножко умереть из-за Ани. Аня здесь, тоже под этой крышей. Она славная и ни в чём не виновата. Бласковиц её любит. Бласковиц её трахает так, что картины падают со стен, а с потолка сыплется пыль. Это реальность. Это то, чем Бласковиц является на самом деле. И Вайат не станет обманывать себя наивной верой в созданный в душе идеал. Но ведь, с другой стороны, Бласковиц и есть этот идеал?
Чтобы выяснить это, Вайат и вышел из комнаты. Впрочем, всякие выяснения того, что было выдумано двести лет тому назад, это тоже самообман наивной веры в наилучший исход. Нужно быть полностью с собой откровенным. Если по-честному, то Бласковиц любит свою медсестру. Вот и всё. Рассчитывать на что-либо бессмысленно. Вот Вайат и не рассчитывал. Старательно не рассчитывал, пока спускался этажом ниже, не рассчитывал, пока водил затуманенным взглядом по предметам кухни, не рассчитывал, когда кисло улыбался в ответ на кивок Кэролайн. Просил себя не рассчитывать. Но знал. Что нелепой, совершенно бессмысленной надежды, как песни без слов, из сердца не выместить. Как пуха с шипов — не счистить.
Это выше человеческого сознания. Как бы Бласковиц ни любил свою медсестру и как бы жизнь Бласковица ни была далека, чужда и неизведанна, Вайат всё равно будет любить его и её — Бласковица и его таинственную жизнь. И эта любовь будет приносить боль. Будет больно, когда Вайат в очередной раз услышит, как со стен падают картины, а с потолка сыплется пыль (и вскрикивания медсестры сквозь переборки, как в захудалом доме свиданий, ей-богу, как противно, какая низость). Будет больно, когда Вайат убедится, что он для Бласковица совершенно ничего не значит. По крайней мере ничего из того, что Вайат хотел бы… А чего же он хочет? Взаимности? Это невозможно. Хотя бы потому, что Бласковиц тот, кто он есть. И Вайат любит его таким, кто он есть. И ничем тут не поможешь… Так зачем же идти на боль? Зачем снова отдавать себя на растерзание?
Ответ очевиден. Бласковиц влёг в душу слишком глубоко. Его не забыть, не отпустить, не заменить. Он всё, что только было. Дважды, а уж тем более трижды, любить невозможно. Но ведь хорошо, что любовь по крайней мере была? Любовь увечная, ненастоящая, но, похоже, бессмертная. И если Бласковиц — единственный, кто был для Вайата по-настоящему важен и дорог, если Бласковиц слился с героем детских грёз и окончательно стал тем, кого Вайат два раза подряд потерял, то как можно спустить на ветер эту невероятную, небывалую возможность, о которой Вайат не мог и мечтать — в третий и в последний раз поговорить с ним? Поговорить как взрослый. Поговорить, осознавая свою любовь, которая по крайней мере была, и на том спасибо.
Ведь здесь. Под этой крышей. Его можно увидеть. Ему можно задать вопрос. Он реален. Он жив. И пусть он изменился, пусть он не тот, что прежде, пусть он хоть на части порвёт свою медсестру, всё равно, как бы там ни было, он прямое продолжение того человека, которого Вайата любил… Голова идёт кругом. Бласковица нет ни на первом этаже, ни на втором, ни в ангаре. Может, он отправился исследовать катакомбы? Что вероятнее, он на третьем этаже, который зовётся в круге Крайзау чердаком.
Да, он там. Вайат слышал от кого-то из беглецов из Белицы слова о том, что здоровяк спит на чердаке. Почему там? Ночью Бласковиц спит в своей комнате, спит на кровати в обнимку со своей медсестрой. Это точно известно — комната Вайата почти напротив их комнаты (они вселились вместо одного австрийца из тех, с кем Прендергаст год назад ушёл и не вернулся. Под табличкой с зачёркнутым именем австрийца появилась табличка с двумя другими именами. Потеря была бы смешной, если бы не была так жестока). Но среди дня, когда Аня сидит на рации, Бласковиц, если его в очередной раз не загрузили поручениями, торчит на чердаке. И оттуда слышится звук метания ножей. Или сдавленная ругань. Или похрапывание. А то и одолженную у Джея гитару утащит и, готовясь отправиться на Луну, побрякивает там, неразборчиво напевая безмотивные песни. Он там. Наверху.
От реальности этой перспективы дух захватывало. Сколько лет Вайат мог лишь гадать, где он, а теперь это известно точно, стоит только подняться по железным ступеням, и получится его увидеть. Поговорить с ним… Правда, говорить не о чем; правда, как же хочется услышать хоть одно его слово; правда, это ничего не изменит; правда, это хоть останется памятью. Останется терпким и жгучим осадком в душе. Останется неприятным разочарованием, завершившим, спустя восемнадцать лет, запертое детское предчувствие счастья и жуткой бури за окном и в сердце, что одно и тоже. Предчувствие выпущено. Идёт на свою погибель. Поднимается по лестнице, слыша свои шаги.
Вайат нередко бывал на чердаке. Здесь была мастерская, в которой он мастерил. Он даже соорудил себе здесь небольшой самодельный патефон, кое-как проигрывающий пластинки. Чтобы слушать всякие милые песни без слов. Сердце Вайата замирало. Он поднялся. Бросил полный ужаса взгляд через маленькую пропасть. Да, вон там. Бласковиц, повернувшись спиной, лежит, как медведь, на брошенном на доски матрасе. И ничто больше не защищает от долгожданной встречи с ним.
Вайат чувствовал себя маленьким львёнком. Улёгшееся было волнение вернулось в десятикратном размере. Он готов был поверить, что ему четырнадцать лет. Руки дрожат, голова трясётся, подгибаются ватные коленки, в ушах словно нарождаются бабочки и скребутся спинками о кокон. Разбухшее сердце бьётся как береговые пушки. Страшно. Ужасно страшно. Но сила преодолеть этот страх есть. Вайат шёл к этой силе четырнадцать лет. «И неужели он может подумать, что хотя бы один день из этих четырнадцати лет я провёл без того, чтобы думать о нём?» Он вся жизнь моя. Вся душа моя. И не важно, что его не было рядом.
Но всё равно этот разговор ничего не даст. Всё равно ничего не выяснится. Не изменится. Может, Бласковиц ему и не ответит вовсе. Разочарует — сто процентов. Да и какой вопрос ему задать? Это неважно, вопрос может и только и может быть символическим. Нужно просто появиться перед его глазами таким, каким был в сорок втором, но выросшим. Своим видом сказать «посмотри на меня». Ты на это меня обрёк. Я на это себя обрёк из-за тебя. Я люблю тебя. Одно это кажется важным и достойным произнесения. Но это совершенно ничего не будет стоить.
Прогнав в горле ком, Вайат сдвинулся и пошёл. Дрожь сковывала его всё сильнее, казалось, он того и гляди запрыгает на месте, застучит зубами и провалится этажом ниже. Как бывало когда-то очень давно, от волнения скрутило болью живот. В голове зазвенело. Потемнело в глазах. Бежать. Бежать надо! Спасать свою душу, ведь она каким-то образом целая. А стоит подойти и увидеть общеизвестную истину, и она разобьётся. Будет больно. Будет больно. Но хорошо ведь, что любовь хотя бы была?
На подгибающихся ногах Вайат вошёл в мастерскую. Чтобы чем-то хоть на минуту занять трясущиеся руки, он поставил на патефон пластинку. К своей гибели ведь нужно подобрать хорошую музыку. Так умирать лучше. Смерть неизбежна, и ему сладко будет растянуться на земле и, разрушаясь, смешаться с корнями фиалок этой песни, которая ему очень нравилась. Эта совсем не та, какую он мог слышать в детстве по радио. Эта — немецкая. Но хорошая. Жизнь вообще хороша. Музыка мелодично запереливалась и он почувствовал, как же смешон и забавен этот животный, нерациональный, совершенно психосоматический страх, буквально сводящий его с ума. Ведь это всё глупости. Сам себя накрутил, только и всего. Стоит начать разговор с Бласковицем, и этот ледяной ужас сойдёт, как не было. Бласковиц вновь окажется тем простым грубоватым бойцом, которым он всегда являлся. Четырнадцать лет сохраняемая любовь окажется развеяна в пыль. Она — ни к чему. И легче не станет. Будет больно. Но разве можно от этого отказаться?
Неуверенной рукой развернув потрёпанное знамя своей красоты (она всё-таки до сих при нём, никуда от неё не денешься), Вайат прошёл сквозь мастерскую, положил у пыльного фанерного алтаря последние шаги и опустился у края тронутого плесенью и кровью из чьих-то забытых ран матраса. Вот и всё. Так и сказал себе, смотря на этого человека, которого так любил (любил ли?): «Вот и всё».
Не прикоснулся. Только тихо и робко, без всяких эмоций обронил «Привет». Проронил и сам ощутил, как же сильно хочет избавиться от этой каторги. Как хочет поскорее это всё, слишком уж затянувшееся, закончить. Получить, словно расписку, свидетельство несостоятельности своей любви и сделать вид, что смирился. Отпустил. Стал свободен. И сразу после можно будет убежать. Куда? Зачем? Жить не греша, воевать, читать книги? Ничего не выйдет. Это не сработает.
И всё же сейчас Вайат всей душой хотел, чтобы Бласковиц поскорее и попроще отпустил его. То есть ответил так, чтобы разговор пришлось сразу же закончить. Или чтобы разговор не коснулся тех мучительных и желанных вещей, которые ранят Вайату сердце и о которых ему хотелось бы трепаться ночи напролёт без умолку — а так и будет. Бласковиц не станет говорить глупостей. Вот сейчас он ответит и своим весомым земным словом мигом развеет всякую несчастную сентиментальность, которую Вайат на себя нагнал.
Но Вайат не знал, как Бласковиц ответит. Но надеялся — правда, правда — что разговор долго не продлится.
Бласковиц долго не отвечал. Настолько долго, что Вайат успел поддаться спасительной и крайне тоскливой надежде, что близость и реальность Бласковица — иллюзия. И что на самом деле его нет ни под этой крышей, ни где-либо ещё. А если где-то он и есть, то только в его странных цветных снах. Что-то ему снится. Вайат осторожно ожидал.
Он, казалось, прикрыл ненадолго глаза, а когда открыл, то увидел, что Бласковиц повернулся и сел на матрасе. Лицо его было, как и много лет назад, чудесным, но глаза обдавали холодом. Смотрели отстранённо, вопросительно, но без всякого интереса.
Кажется, волнение по привычке заставляло сердце биться тяжелее и чаще, но испытывал Вайат только неудобство, собственную ненеобходимость и острое понимание, что ничего не выйдет. Но что же он такое хотел спросить? Ах да, он, вроде бы, рассчитывал с помощью недостойной уловки получить себе ещё одну настоящую встречу с любимым. Теперь, когда Вайату столько лет, когда он столько знает, столько шрамов носит и столько книг прочитал, он, наверное, смог бы оценить по достоинству этот подарок. Вайат будет до конца своих дней вспоминать не те, прошлые, забытые дни, а новый, этот вечер: эту музыку, приглушённый свет от заколоченного досками фальшивого окна, поблёкшие плакаты на стене, это убежище, эту крышу. И его. Особенно лестно воображать, как, влёгши в чужое сердце, ты навсегда там останешься. Да только кто о том воображает?
Знал же, что нет такого вопроса, который было бы необходимо задать. И нет такого слова, с которым мог бы добраться до чужой души. Она темна, загадочна и огромна как океан, Вайат знал это. Но ему в ней нет места. Вот и всё. Музыка давно уже не играла.