ID работы: 5758809

On the 3rd Wave

Слэш
R
Завершён
133
Пэйринг и персонажи:
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
133 Нравится 36 Отзывы 51 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Не стесняйся, присаживайся. По стаканчику виски? А, или ты, как все эти молодые, не пьешь, да? Что за мода пошла — не пить? Да ладно, не оправдывайся, это мне не пить нельзя. Старые раны болят. Вам — можно. Готов поспорить, что ты не замечаешь этого. Замечаешь? Ты тише говоришь теперь, когда вопросы задаешь. А знаешь почему? О войне все вполголоса говорят. Не то чтобы заведено так было, да говорят. Невольно получается. Знаешь почему? Боятся, что люди вспомнят о ней, что услышат. И такие как я вспомнят, и те молодые безусые мальчишки или бравые опытные офицеры, что давно уже под землей, услышат. Да только никто и не забывал, знаешь ли. А как забыть, что ты был пушечным мясом, скажи мне? Я вот помню, с самого начала все помню, да ты в курсе, за этим здесь, верно? Зачем же еще такой старик как я. Только ради вопросов, чертовы статьи, какой там юбилей в этом году? О, ничего себе. Столько лет прошло. Да не оправдывайся. Не ты, так кто-то другой, верно? Верно, верно. Но ты мне нравишься. Нет той наглости, как у всех этих старперов из таблоидов или зацикленных на работе репортеров из огромных изданий, которым лишь бы материал подавай, молодость в тебе говорит еще. Лучше уходи из журналистики, ничего хорошего она тебе не даст, только хуже сделает. Не хочешь же ты пробираться в чужие дома или давить на больные точки людей ради репортажа, да? Вот и я думаю, что не хочешь. Помяни мое слово, слово старого Билла: не связывайся с плохими людьми. У тебя интуиция есть? Так вот когда она говорит тебе уходить — уходи, даже если деньги говорят тебе остаться. Да потому что это люди меняют людей, может, ты и останешься собой в этой своей журналистике. Просто помни эти слова, хорошо? Я точно знаю, что они значат. Ха, думаешь, это война изменила меня? Да ну. Люди изменили меня. Люди. Если б не было там людей, я бы так и вернулся задохликом с этой чертовой уверенностью, что убивать — плохо, да и не вернулся бы, с таким-то мнением. Но когда генерал с этим холодным равнодушием сообщает, что вы едете пушечным мясом на третью волну сопротивления, туда, где в прошлые две волны порубило четырнадцать опытных полков, а вы — еще зеленая рота молодняка, невольно меняешься. Невольно меняешься, когда совсем еще неопытный парень из роты говорит рыдающей девушке, что все будет хорошо, а потом, в поезде, кричит в подушку. Когда твой друг пытается сбежать при виде надвигающейся армии, страшно, ему восемнадцать только пару недель назад было, а в него стреляет сержант на поражение, чтобы внимание не привлек. Все эти люди — мать в истерике на перроне, солдаты в лазарете без половины тела, равнодушные ко всему офицеры и нервный связист с прошлой волны, вот они меняют. Когда смотришь на жалкие остатки огромного количества солдат с обеих прошлых волн сопротивления наступлению, а у них руки дрожат, да в глазах — стекло, вот тогда и меняется все в голове. Но ведь все равно идешь к краю окопа на звуки выстрелов и думаешь, что никогда не будешь спускать курок, что очередь пулеметную не начнешь. А уже там, в грязи, глядя на то, как разрывает пулями голову парня справа от тебя, сжимая в трясущихся руках ледяной автомат, понимаешь, что не работает это так. Палец сам нажимает на спусковой крючок, руки будто сводит от напряжения, отдачей трясет во все стороны. Кричишь, но даже не слышно самого себя, потому что очередь выстрелов, взрывы вокруг, все это смешивается в твоей голове в одну огромную угрожающую тишину. А потом патроны кончаются в магазине, но ты все еще стреляешь, кричишь по инерции, трясешься, как припадочный. И снаряды падают где-то рядом, но ты не замечаешь этого, пока тебя взрывной волной не бросает в сторону. Грязь во рту, в глазах, везде, ничего не слышно — контузило. Лежишь. Смотришь в серое низкое небо, затянутое тучами — на деле, дым это, хрипишь и боишься дышать, да и нечем. Не воздух вокруг — лишь запах гари. Пули свистят где-то над головой. Рядом падает чье-то тело, а ты все не можешь встать, и тело будто свинцом налито. И хочешь ведь, потому что боишься, что примут за мертвого и закопают, но страшно вообще пошевелиться, потому что лучше быть мертвым. И ждешь. Ждешь ведь. Когда это все закончится. А перед глазами мелькают те солдаты, которых твоей пулей убило. Свои, чужие — там никто не думал об этом. Как падал тот юнец, которому пол-лица снесло из-за тебя, словно в замедленной съемке. И как бежали остальные на тебя, словно зомби, и все в твоем окопе — тоже будто чертовы зомби, живые мертвецы, потому что вам всем суждено сдохнуть прямо там. Вот так ты меняешься. Не потому что война — потому что люди. Бомбы, снаряды, пули, оружие… Я видел столько всего, но ничего из этого не произвело на меня столько впечатления, сколько тот, из-за кого я сейчас так говорю. Знаешь, ведь даже не я сам дошел до этого, я был уверен, что в войне все дело, пока мне не ткнули в лицо эту очевидную истину. Этот парень был постарше меня, постарше нас всех. Он держал сопротивление с самой первой волны — редко встретишь такое. Не додержал, если хочешь знать. Но дело не в этом, когда я увидел его первый раз — после нескольких часов или дней, я не считал время, непрекращающейся бомбежки и перестрелки, — я был похож на ком грязи, покрытый запекшейся кровью товарищей, пропитавшийся дымом и запахом пороха, едва стоящий на ногах и все еще слышащий эти крики и выстрелы, взрывы. Меня мутило, я сходил с ума от осознания того, сколько народу я убил в ту ночь, и я был готов самолично пустить пулю себе в правый висок. Он выглядел так же, но вот вел себя, как будто… как будто мы пошли в поход и упали в канаву, а не стреляли по живым, сука, людям. Он пытался подбодрить нас всех, надел на плечи особо молодого пацаненка свою куртку и рассказывал о том, что тут рассветы красивые, когда порох, пыль и прах уляжется. Не говорил правда, когда они это сделают. Знаешь, что он рассказывал? Что в его доме всегда пахло горелым из-за того, что сестра забывала выключить плиту, и пирог всегда подгорал. Что запах пороха и нашего костра напоминает ему дом, вот что он рассказывал. Пока мы все думали о том, сколько крови противника на наших руках и сколько крови товарищей впитала наша кожа, он думал о том, как несколько лет назад сломал старый проигрыватель дедушки. Мы все думали, что он сумасшедший, что никак не прекращающееся наступление заставило его крышу поехать в самое Сан-Пауло, но нет, на самом деле, он был такой же, как мы. Просто пока мы сидели, прячась в собственных мыслях, страхах и желании принять ванну, он пытался нас подбодрить. Знаешь, и в первое утро, и каждый день после, он говорил: — Вы выберетесь, ребята, тут главное стрелять в цель, и чтоб руки откуда надо росли. — Да пройдете вы через это, в жизни и не такая задница приключается, вы, главное, автомат покрепче держите. — У вас есть, к кому возвращаться, так что намотали сопли на руки и пошли, пошли, пошли! Я уже слышу самолеты, давайте, не за нацию, так за себя! И всегда улыбался в тридцать два пожелтевших, но ровных зуба. Вот ты сейчас можешь подумать, что он просто пытался нас успокоить, да? Я тоже так думал, все мы так думали. И может, он правда пытался. Но может, он пытался казаться эдаким светлым пятном, играл из себя равнодушного к смертям весельчака, и у него почти получалось. Его выдавали глаза. Подернутые пленкой какого-то смирения. Готов поклясться, они когда-то были ярко-зеленые, но к тому моменту, когда мы прибыли, они были почти серые. На самом деле, в глубине души, он был ранен. Просто мы старались не замечать этого и на веру принимали его приподнятое настроение, ведь нам и вправду становилось проще, легче. Нам нужен был кто-то, кто напомнил бы, что нам есть, к кому возвращаться, и он был тем, кто напоминал нам об этом. Можно сказать, он был нашим лучом надежды. Все мы были серой массой пацанов, едва выросших из школьного возраста, которые автомат не все собрать-разобрать могли, а ему было уже за двадцать, он уже прошел это все. Именно это и не давало мне покоя тогда — если мы, новоприбывшие, уже не верим в спасение, почему он, проведя в трех волнах нападения больше года своей жизни, с такой уверенностью в глазах доказывал нам, что мы сможем? Я не знал, серьезно. Я очень долго не знал. Или может, всего пару дней, там время тянулось, как резиновая подкладка под подошву, я не мог и до сих пор не могу судить здраво. Но бомбежки продолжались, мы все также вылезали одними руками из окопов и палили вслепую, чтобы не дай бог не попало пулей в голову, а он с криками бежал в самое пекло бойни, буквально подрывая всех за собой. И знаешь, хотелось геройствовать. Он выглядел так, будто сошел с обложки этих супергеройских комиксов, казалось, что его участь — стать одним из тех, кто по телеку рассказывает о своих подвигах, а его обсуждают, как героя войны. И хотелось также, чтобы наши имена тоже стояли рядом со словом «герой», вот только каждый вечер он возвращался с потухшим взглядом и садился в дальний угол палатки, спиной к костру, изучая темное небо через дыру в тенте. Как будто искал звезды на подернутых дымом и гарью небесах, но видел только редкие огни самолетов. А еще, я готов поспорить, это ускользнуло от твоего внимания, он говорил «вы». Вы вернетесь. Вам есть, к кому вернуться. Никаких «мы», он не собирался оставаться в живых. Я как-то подсел к нему, когда все те редкие остатки остальных ребят сидели и обсуждали, почему мы до сих пор не капитулируем, если наши шансы нулевые. Он лишь хрипло рассмеялся, когда я ответил на его вопрос, чего это они там шепчутся, и брезгливо взглянул на шарик грязи, который достал из спутанных волос. — Я когда-то был кудрявым, — горько усмехнулся он себе под нос и выбросил комок, а затем откинулся на натянутый тент и шумно выдохнул, глядя прямо на мое лицо. — Тебя что-то интересует. Давай, спрашивай. Да, так и сказал, и еще рукой взмахнул размашисто, а все вопросы разом вылетели из моей головы, хотя их была масса. — Как тебя там? — спросил он, уже не пытаясь играть из себя веселого и жизнерадостного придурка. — Билл, — тихо ответил я, и голос у меня сел почему-то, как будто рядом с этим мужчиной я был жалким червяком, который не мог и слова сказать без разрешения. — Садись, Билли, чего встал, как истукан? Я не кусаюсь и взрывчатку в кармане не прячу, — хрипло рассмеялся он и даже подвинулся чуть, но в смехе его не было и намека на веселость. Скорее горечь и тоска. И я сел. Подтянул к себе ноги, шумно вдохнул заложенным носом и взглянул снизу вверх на его лицо, он смотрел куда-то вдаль, мимо всех остатков моей роты, а может, и прямо на них, потому что в повисшей тишине между нами он пробормотал: — Как свиней на убой, ублюдки. — Чего? — не понял я, нахмурился и недоверчиво посмотрел на него. — Молодежь сюда шлют, как свиней на убой, говорю. Ублюдки, — пояснил мужчина и закусил костяшку указательного пальца на секунду. — Кто? — Генералы. Кто еще? Я промолчал в ответ, неопределенно пожав плечами. И вправду. Как свиней на убой. Знали, что этот город не удержать, что его уже третью волну пытаются сохранить, а наступление все не кончалось. В отличие от нас, от солдат. Посылали, без задней мысли слали молодняк, кого не жалко. Все равно сдохнем все там. — Вы ж зеленые еще, куда вас сюда? А, ну, офицеров матерых жалко им. Расходный материал, — улавливал я отрывки из бормотаний мужчины, все сильнее проникаясь его желчью. Огонь в костре догорал. Но у меня не было никакого желания встать и пойти разворошить угли, потому что во мне сгорала какая-то надежда с каждым новым словом, что я слышал от него. И ведь прав он был. Во всем прав. А голос у него хриплый был, низкий, глубокий такой, завораживающий очень. — Вот думаешь, мы с врагом сражаемся? Со злом, да? Представляешь себе, что там монстры четвероголовые какие-нибудь, чтобы убивать легче было, наверное. А там обычные люди, представь себе. Такие же, как ты. Даже говорят на английском. Если б разведчиком был, даже немецкий б учить не пришлось, как раньше, видишь, как все легко стало? — терялся в мыслях. Видно было, что сказать хотелось многое. — Против своего народа боремся, приятель. За народную власть. Как бессмысленно. — Как зомби, — вставил я свое, вспомнив недавнее сравнение, пришедшее в голову. — Услышали звук и идем на него. Стреляем, потому что говорят. И они стреляют, потому что им говорят. Как зомби. — И так можно, — пожал плечом он, так и не дав понять, согласен он со мной или нет. — Они за идею стреляют. Верят, что так добьются своего. Я снова промолчал. — Как думаешь, на чьей мы стороне? Зла или добра? — я мотнул головой ему в ответ. — А ни на чьей. Нет тут сторон. Все одинаковые — пушечное мясо. — Раз все одинаковые, раз они такие же, как ты, почему ты убиваешь их? Как ты там все мелешь нам… У них тоже дом, тоже семья, тоже есть к кому возвращаться. Чего ж их ты убиваешь, м? — Хороший вопрос, — он едва заметно закивал, слабо усмехаясь себе под нос. — Я тоже так думал. Ну, в первую волну. А потом понял. Либо они тебя, либо ты — их. Здесь мораль не работает. Грустно, паршиво, знаю. Но тут все и не на бумагах держится, как у этих политиков, здесь все не рвется. Они не думают о тебе, как о таком же, как они, и ты не думай. Бумажные политики стравили вас, как цепных собак, потому что самим драться не хочется. Вы — пешки. Так решаются конфликты, понимаешь? — Паршиво. — Не то слово, — он сплюнул куда-то в сторону, а мои легкие почти свело от желчи. Как это все было паршиво. — А потом кого-нибудь из нас выставят, как героя сопротивления. Или из них, как героя восстания. Знаешь, «стоял до последнего, держался ради нации, ради светлого будущего нашей страны!», но ни черта, нет. Никто тут не стоит, не держится. Все боятся и ссут в штаны при малейшем взрыве. И я ссу, и они ссут. А этот парень, которого наградят медалью за то, что в одиночку сдержал сопротивление, просто приказа отступать не услышал. А тот парень, что унес ноги первым и выжил, будет единственным спасшимся и расскажет, как трудно это было — спастись. Да. Трудно ссать в штаны. Очень, очень паршиво. — Нет героев на войне. На политической войне вообще никого, кроме мяса пушечного, нет. Даже если ты выжил, ты — мясо. Но такое, с ножками, которое убежать успело. И плевать им на тебя, и было, и будет, никакой ты не герой, — он снова сплюнул и прикрыл глаза, как-то рвано выдыхая. Как будто борясь с болью. Может, этот разговор разбередил его душевные раны, а может, он впервые выражал эти мысли. — А нам ты другую чепуху мелешь. Куда делись твои бравые речи, что все мы вернемся, что нам стоит держаться? — Никуда. Вам стоит держаться, — просто и четко ответил он мне. — То, что вы мясо, не значит, что вы не можете выжить. Вот у тебя есть семья, скажи мне? — Сестренка, — тихо прошептал я, вспомнив ее бледное лицо. Когда я уходил, она болела корью, и ей было семь. — И мама. — Они ждут тебя, — отрезал он и кивнул сам себе, опустив взгляд куда-то под колени. — Даже если ты хочешь сдохнуть здесь, чтобы больше никогда не выходить к краю окопа и не стрелять, и не слышать взрывов над головой, помни: они ждут тебя. Они — те, к кому тебе нужно вернуться. Я поперхнулся воздухом тогда. Ведь, знаешь, я почти не думал о них. Я просто пытался выжить, или даже не пытался уже. Но это подстегнуло во мне что-то, и даже не хотелось пойти прыгнуть в братскую могилу, потому что меня действительно ждали. И я тогда впервые понял, что лучше вернусь я, чем деревянный ящик с моим телом или его частью. Даже если я воюю со своими же, даже если каждый убитый мной парень тоже мечтает вернуться домой — он хочет убить меня, а меня ждут. И я должен оправдать ожидания тех, кто меня ждет. — А тебе? У тебя есть, к кому вернуться? — все также тихо спросил я, вновь подняв глаза на него. Он помолчал немного, застыв в одном положении. Его зрачки заблестели. Может, злость, может, слезы. Мне уже казалось, что он никогда не ответит, потому что в его позе буквально сквозило болью и каким-то отрешением, но он прочистил горло и наигранно спокойным — так предательски дрогнувшим на первых слогах — голосом сказал: — У меня есть, ради кого воевать. И его тон дал мне понять, что разговор был окончен. Но я был настырным малым, и мне не давала покоя личность этого мужчины, поэтому я помолчал с минуту и все-таки спросил, хотя он, наверное, думал, что я давно ушел: — Любимый человек? — это могло значить под собой многое. Я имел в виду девушку, может, жену, любовницу. А может, он в жизни только мать и отца любил. Его глаза резко метнулись на мое лицо, он как-то подозрительно оглядел меня, а потом лишь чуть расслабил до боли напряженные плечи и слабо кивнул, скорее, помотал головой. — Красивая? — решил я зайти еще дальше, не представляя, что резал ножом по живому. Он хрипло и почти истерично расхохотался, запрокинув голову, будто я сказал что-то смешное. Вытер несуществующую слезу и даже не взглянул на меня. — Как будто это важно, — выдохнул он, успокоив дыхание. — Но да. Еще как. Я хотел было спросить еще что-то, пока он застыл, глядя в одну точку и словно вспоминая что-то, а на его лице буквально не дрожал ни один мускул и не читалась ни одна эмоция, но внезапно с его губ слетели непривычно тихие слова: — Голубые глаза, и роста — метр с кепкой. И волосы непослушные. И знаешь, что я сделал тогда? Прикрыл глаза и улыбнулся. Он говорил так, будто эта голубоглазка мертва, а я улыбался. Потому что понял это немногим позже. Но он улыбался тоже. Криво так, слабо, истерично. Как будто гримаса на его лице застыла, и глаза его сквозили болью, но никак не улыбкой. И таким я его видел единственный раз. Потому что на следующее утро он снова рассказывал о том, как в школе пролил на учительницу какую-то кислоту, или как ловил ежей в далеком детстве. Как будто ничего не было. Но я замечал его взгляд на себе, пристальный и подозрительный, как будто он боялся, что его слова что-то изменили во мне. Они и правда изменили. Я выжил благодаря его словам, понимаешь? В один из предрассветных часов рядом со мной разорвался снаряд, и если бы я не помнил это чертово «тебе есть к кому возвращаться», я бы не подумал бороться за свою жизнь с самим собой. Я бы продолжил орать от боли и лежать на месте, чувствуя, как из меня вытекает кровь и как сгорает моя плоть, но я полз. Полз в сторону нашего подпольного лазарета, на одной руке, потому что от второй мне оторвало половину. И ноги почти не двигались. Знаешь, как страшно? Когда ты думаешь, что сейчас двинешь ногой, как раньше, как обычно, а она не шевелится. И по лицу стекает пот ручьями, а может, это и слезы, и лицо все в светлых дорожках поверх слоя грязи и копоти. Кричишь. Громко кричишь. Больно потому что. Но никто, никто не слышит, потому что вокруг взрывы, выстрелы, и все заняты лишь тем, чтобы не сдохнуть, или наоборот, а перед глазами почти темнота. Тошнило очень сильно. Одежда горела прямо на мне, и я почти не чувствовал этого, я просто полз и кричал, кричал, кричал. От боли, от отчаяния. Потому что в голове так и всплывает лицо матери, или сестры, и всех тех богом забытых соседей, которых ты не ценил, и того бугая из школы, который над тобой издевался, и той бакалейщицы, и девчонки с почты, которая письма разносила. И ведь понимаешь, что тебе нужно вернуться, вернуться к ним ко всем. Не хочешь ведь, чтобы твоя жизнь легла на правительственную игру, да? Пешку никому не жалко, но даже пешка может стать ферзем. Только дойти надо. Доползти. Меня заметил один из лекарей, когда я протащил свою тушку уже метров на пятьсот. Это не так и много, почти ничто, но тогда это было словно вечной дорогой в никуда, и я буквально видел свет в конце тоннеля. Наверное, это был белый тент лазарета. Ну, как белый. Насколько может быть белым тент в условиях грязи, дождей и войны? Оперировали без наркоза, тьфу, какой у них наркоз на фронте, скажи мне? Было адски больно. У меня половина этой руки на мясе висела, ее и отрезали, зашивали. А ноги до сих пор не до конца работают. Знаешь, больничный потолок прекрасен в своей простоте. Замызганная тряпка. Немного страшно смотреть на забрызганный твоей же кровью тент, да? А я смотрел. Пока меня держали два медбрата, чтобы не свалился с койки, и резал доктор, а девчушка-медсестра заталкивала в рот рулон ткани, чтобы я себе язык не откусил. Наверное, мои крики разбудили всех в лазарете. Но, вообще-то, там стонал и кричал каждый второй. Так что я не был для них исключением. Но, вообще-то, было очень страшно. Ты же понимаешь, да? Никто не вставал с коек и не шел в бой, чтобы отстоять честь страны и нации. Все лежали на спине ровно, стараясь не кричать от невыносимой мучительной боли, и жевали собственные губы и щеки изнутри до крови и язв, лишь бы отвлечься от ощущения, будто в раны втыкают тупые ножи. Всем было страшно. И тем, кто стрелял по таким же людям, как они, но с другим мнением. И тем, кто лежал в лазарете. И тем, кто возил продовольствие на фронт. И связисту, которому надо было соединять то и дело рвущиеся провода. Да всем было страшно. Господи, как это было паршиво. Дня через три я окончательно пришел в себя, если так можно было описать мое состояние. В общем, говорить я мог, но боль не утихла. Рядом со мной лежал довольно старый мужчина в армейской форме без ноги и с перемотанным наполовину лицом, бинты на его теле давно растрепались и пожелтели, словно насмехаясь — хей, ты не такой и важный, мистер, мы не будем менять тебе бинты, у тебя уже кровь не идет даже. А домой не отправить — не на чем. Не повезешь же раненого человека в кузове продовольственного грузовика. Он там с первой волны лежал. На самом деле, ему предлагали увезти его на грузовичке, который возил соль или типа того, чтобы мешки смягчили поездку по ухабам, но доктор не пустил, а тот грузовик подорвали, как назло. Так что, от греха подальше, раненый солдат решил оставаться в лазарете. По крайней мере, по ним не бомбят, Женевская конвенция не дает. Так весело, да? Убивайте, сколько хотите, но по правилам. Если нарушите правила — мы вас накажем, но если нет, то убивайте столько народу, сколько захотите. Так глупо. Не помню, как звали этого мужчину. У имен вообще очень короткий срок годности, ты как думаешь? Забываются так легко, так бессмысленно. Того солдата? А как же, кудрявого того помню, как звали. Гарри его звали. Простое имя для такого отчаянного человека, как он, не находишь? Обычно тех, кто понимает суть, делают главными героями книг и называют каким-нибудь Стефаном, чтобы по-королевски. А то нет, у нас полроты все еще думало, что власти заботятся о нас, но простым именем звали именно его. Тот мужчина с соседней койки тоже помнил его. Смышленый малый, говорил, с такими мозгами не место ему на войне, пропадет ум. — Я в первый же день бойни сюда слег, представляешь? Так и не повоевал по сути, — гнусавым голосом смеялся старый солдат. У него еще бакенбарды седые-седые были, а волосы — темные. То, что от них осталось. — А со Стайлсом тут познакомился, он часто приходил во вторую волну. — Ранен был что ли? — спросил я, немного удивленный, потому что не помнил на нем никаких ран. — Да нет. Здоров, как бык, — пожал плечами мужчина и зашелся в гулком кашле, вот прямо надолго, даже доктор, который сидел в углу комнаты и перебирал остатки лекарств в ампулах, обернулся на его страшный кашель. — А чего приходил тогда? — продолжил свой допрос я, когда мужчина вроде прокашлялся и перестал издавать звуки умирающего гуся. — Да был тут один, — сказал доктор, не отрываясь от всего дела. — На перроне догнал, совсем солдатенок. Автомата в руках не держал, щуплый, грязный весь. Все умолял его на вторую волну медбратом хотя бы взять, на первую не попал по возрасту, да и тогда не попадал. Чего ему на фронт не терпелось — не знаю, вроде пожить хотеть должен. Все на колени падал, халат мне чуть не порвал, — коротко и горько усмехнувшись каким-то воспоминаниям, говорил он. — Я бы его ногой отпихнул и в поезд погрузился, да только глаза у него были, знаешь, глубокие такие, отчаянные. Я задумчиво кивнул тогда и подумал, чего это Гарри к какому-то солдатенку-медбрату в лазарет ходить. И спросил, без задней мысли: — Голубые? — Еще какие голубые, — все не подняв взгляда от своих склянок, ответил доктор и вздохнул, печально так. — Роста — метр с кепкой, и волосы еще торчали, да? — вспомнил я слова Гарри, и по эмоциям на лице врача я понял ответ даже до того, как он задумался о нем. — Он самый. Луи его звали, кажется, — он сморкнулся и помолчал с пару секунд, а потом обернулся и посмотрел на меня, грубо так, но с интересом. — Ты-то откуда знаешь? А что мне было ответить, я не знал, так что просто неопределенно пожал плечами и опустил глаза, ощущая этот холодный докторский взгляд на себе. И не то, чтобы у меня поменялось отношение к Гарри или еще чего, совсем нет, у всех свои тараканы. Одно лишь меня волновало — мое любопытство, оказывается, было безграничным. — Хороший был мальчишка, талантливый. Помнишь, как он у Берта из плеча ловко пулю достал? — спросил доктор, обращаясь явно не ко мне, но к мужчине позади меня. — Помню, как же. Руки правда дрожали у него потом еще долго, и глаза блестели, как будто сам от себя не ожидал, — кивнул старый солдат и уткнулся взглядом в какие-то газеты, вероятно, с продовольствием поставляли пару подшивок. Никогда не читал газет. — Но помогал он здорово. Иногда смотришь на этих безголовых медсестер и прямо хочется, чтобы он вернулся, а не вот это вот все, — доктор неопределенно взмахнул рукой, глубоко вздохнул и отложил в сторону последнюю склянку, бормотнув себе под нос что-то вроде «формалин кончился». Я же медленно переводил взгляд с доктора на соседа по несчастью и обратно, пытаясь в своей еще контуженной голове разобраться в том, что же я узнал. Но любопытство так и осталось неудовлетворенным, так что я все же спросил: — А что с ним стало? — мой вопрос повис в тишине ночного лазарета, и я, как будто и без того было непонятно, добавил: — Ну, с Луи. — То же, что и со всеми, кого здесь нет, — буркнул врач и поднял на меня глаза. — Я не видел, но мне какой-то из сержантов рассказывал, что одного из солдат подстрелили, Луи рванулся на поле помочь ему, там и подорвало снарядом. Геройствовал, может. А может, и правда помочь хотел, кто его знает. Доктор встал и вышел из палатки, оставив за собой только дрожать эти, как их, занавески, короче, ты меня понимаешь. А солдат за моей спиной рвано вдохнул, кашлянул так громко и добавил: — Свои подорвали. Говорят, Гарри как увидел, что этот мелкий понесся на поле, заорал, сам не свой. Не стреляйте, кричит, брось детонатор! А никто его не услышал. А может, и услышали, да только плевать всем было. Подорвали пацана, а этот, Стайлс, как с цепи сорвался, орал на всех, плакал, говорят. Представь, как меня осадило. Я сидел и молчал, а губы мои дрожали, вот натурально дрожали, как будто я плакать собрался, но я не собирался. Но больно было, и скверно на душе. Как все это паршиво. — Жалко парня. Молодой еще был, — тихо напоследок сказал старик и вновь уткнулся в свои газеты. А я все сидел, молчал. Смотрел в одну точку и думал. О чем думал? Обо всем думал. О том, какие сволочи сидят наверху. О том, что Гарри говорил мне несколько дней назад. Вот тогда я и понял — он служил примером своих слов. Сам понял, сам пережил. Думаешь, можно было ему в таком позавидовать? И я думаю, нет. Любил он его. Того, докторёнка. Я и тогда это понимал, но сейчас осознаю это глубже. Так сильно любил, и докторёнок его тоже. Как там говорят; сейчас это нормально. А тогда — нет. Думаю, они многое бы отдали, лишь бы жить сейчас. Любить сейчас. Как им не повезло со временем, а. И любить нельзя было, и война была. А они любили. Хотел бы я также. Чтобы я ушел на фронт, а она — за мной, всеми способами. Ну, ты помнишь мою жену, Люсиль, да? Она тебе дверь открыла, я же не ходящий. Она бы ни за что на фронт за мной не рвалась. Да и встретились мы позже. Любовь? Конечно, мы любим друг друга, но никто, мне кажется, не любил так, как они любили. Но у нас сейчас любовь такая, повстречались — разбежались. Со сковородками, крендельками и запахом чайной бурды в пакетиках. Вот такая любовь сейчас. С привкусом макового рулета, который твоя непутевая женушка в знак извинения за истерику будет готовить с утра, или который ты купишь по пути домой вместо ее ненавистных роз. Жалко мне их. У них любовь дымом, гарью и гнилым мясом пахла. И порох скрипел на зубах. А маковый рулет, как думаешь, они пробовали? Как моя Люсиль готовит, не пробовали, а им понравилось бы, я думаю. Но откуда ж у них маковые рулеты. У них было отчаяние, солнце мое. Ты ведь даже знать не знаешь, что такое отчаяние. Вот в глазах Гарри было оно — отчаяние. В своем первозданном виде. Говорили, что он кричал в подушку ночами, а потом несся в самое пекло боя и всегда, черт подери, возвращался живым, потому что Вселенная — лживая хитрая сука. Но когда мои раны чуть подзажили и я вышел в разбитый лагерь, имея к Гарри сотню тысяч вопросов, угадай, что я узнал? Он не вернулся пару дней назад. Никто не мог сказать точно, подстрелили его, подорвался ли, просто дезертировал, но веселой атмосферы бредовых рассказов про пережаренную морковь больше не было. Но ведь, знаешь, ему было не к кому возвращаться. И родители, и сестра погибли еще до первой волны наступления на тот чертов город, по крайней мере, так говорили. Зато ему было, за кого воевать. За чью память, если точнее. Что говоришь? Что дальше было? Я уехал на первом же грузовике, который вез воду. Не мог больше там оставаться, да и генерал отправил в «заслуженную отставку», чтоб его черти разорвали, старый ублюдок. Ага, как же, очень удобно было ехать в металлическом дрожащем кузове. Не полезу же я в двухместную кабину третьим к водителям, да? Ехать долго, менялись они. Ближайшей более-менее безопасной остановкой была какая-то деревушка, но, знаешь… Лучше бы мы там не останавливались. Воронки. Дым. Огонь. И много, много разбитых стекол, домов, людей. Они уже убрали трупы после совсем свежей бомбежки, но мимо нашего грузовичка как раз несли тело маленького мальчика на обрывке замаранной простыни. Представь это, о, ты только представь это. Ребенок, завернутый в остатки постельного белья, чтобы никто не видел его почти полностью сожженное изломанное тело. Меня вырвало на траву тогда, но никто не обратил внимания. Мне не было интересно, где его мать. Отец, ясное дело — на фронте. А мать… Может, та женщина с опущенной головой, была ею. Может, та рыдающая старуха в платках. Может, та совсем молодая девушка, которая пробежала мимо нас пару минут назад, искала своего сына. А может, она — одна из тех трупов, которые сбрасывали в общую кучу. Ох, Господь, как это паршиво. Вот тогда я познакомился с этим. С отчаянием. Я смотрел на то, как люди собирали остатки стекол и крыш, рушили совсем негодные стены. Я смотрел на то, как плакали чьи-то братья, жены, матери. Я смотрел на то, как догорали последние деревья. И я слышал тишину. Угрожающую, мертвую тишину, которая наступает только после громкой, невыносимой жестокости. Казалось, что это не я там. Что все в моей голове. Что мне снится это. Не верилось, что на другом конце Земли сейчас кто-то мирно жевал кукурузные чипсы и смотрел новый фильм Стенли Кубрика, а здесь — пепел еще не осел на землю, так недавно все случилось. Каждый раз, когда ты смотришь новости о военных действиях, о чем ты думаешь? Ни о чем, наверное. О том, как это плохо, наверное. А представь себя там. Посреди деревни, в которой витает запах чертовой смерти. Представь бомбы, которые на тебя сбросило твое же правительство, те, кого ты выбираешь. Это может случиться с тобой прямо сейчас, сечешь? Это — невообразимая людская жестокость. Мы — монстры. И это в нашей крови — убивать. Так что отчаяние — самое правильное, что ты можешь испытывать, когда смотришь новости, но ведь ты даже не знаешь, что такое отчаяние. Чего сидишь, глаза вылупив? Мало я рассказал? Достаточно с тебя, статью хорошую напишешь. Ты только помни мои слова, окей? И в следующий год не приходи. Я ничего нового не скажу. Все будет ровно так же паршиво, как тогда, как сейчас есть. А как будешь идти — скажи Люсиль, чтобы сварила кофе. Рюкзак не забудь, растеряша! Да, вижу, глазенки я тебе прямо раскрыл. Ну, все, иди. Неси посыл в массы, или как там. Люди меняют людей, да? И о войне вполголоса говорят. А рулеты маковые за углом продаются. Вкусные.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.