ID работы: 6037673

Цветочный сад

Гет
R
Завершён
Горячая работа! 16
автор
Размер:
71 страница, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 16 Отзывы 4 В сборник Скачать

Тюльпан (1)

Настройки текста

Построил я крепкую высокую стену, чтобы скрывала От моего взгляда то, что внизу, за стеной, И преградила путь нападению демонов, Которым моё воображение придает черты реальности. Однако, я думаю, за стеной Тёмные силы поднимаются, И, цвета дыма, Принимают обличье Ахримана.

Из года в год его настигает зелёный кошмар. Просыпается из мертвецкого плена природа, пылают огни Новруза, возвращается на крыльях западных ветров весна. За окном смиренно облачаются в изумрудные платья деревья, не желая оставлять в одиночестве кипарисы, приходят на смену зимним дождям жар и сухость, но ещё не умирает прохлада. С новой силой доносятся крики тысячи улиц, глухие удары по набивному мячу и смех мальчишек за поворотом, щебет перелётных птиц, грохот строек и споры в мечетях. Молодой мужчина в чёрном проходит мимо, пряча лицо. Свободными вечерами, дождавшись тишины, он бродит по улицам Шираза, потухшим взглядом смотрит на распускающиеся в садах и улочках цветы, чувствуя сладковатые ароматы вместе с пылью большого города и кроваво-металлическим вкусом машин. Вот и теперь, возвращаясь домой уже ночью, он ищет ключи в кармане, небрежно поглаживает кору персика и бледно улыбается. Тяжело жить в одном ритме с городом, а потому глаза спрятаны за солнцезащитными очками, такими нелепыми после заката. Тяжело ходить по дорогам до боли в ногах, пока не заалеет горизонт, встречать воркующие парочки на могиле Хафиза, слышать, как растекаются из Вакиля торговцы. Тяжело смотреть на зажигающиеся в ночи фонари и замечать нарастающий шепот за закрытыми дверьми, откуда доносятся звон бутылок и хруст купюр. Мужчина проскальзывает домой и тут же защёлкивает замок. Сбрасывает кожаную куртку, стягивает очки и, застыв перед зеркалом в коридоре, смотрит на отражение. Опасливо касается щёк, чуть оттягивает кожу вокруг тёмно-карих глаз, недовольно заметив красноту. Во взгляде сияет равнодушие, искусанные губы скривились в отвращении, и он опускает веки, думая об ощущениях. Трепыхаясь в клетке рёбер, стучит капризное сердце, обжигая раскалённой кровью вены. Небрежно урчит залитый кисло-пряным вином желудок. Пульсирует запрятанными раздражением и сомнениями голова, болит ссадина на боку, устало опускаются руки. Не включая света и не открывая глаз, он разувается и идёт вперёд, зная наизусть родной беспорядок: податливый тебризский ковёр в прихожей, разбросанная одежда и записные книжки по дороге на кухню, сваленные на стол французские романы и сборники стихов, под ними пыльный Коран, а рядом полная синяя ваза, разукрашенная серебристыми арабесками. Он останавливается и тянется к ней, нежно сжимает стебелёк алого тюльпана и поднимает его из воды, жадно втягивая запах свежести. Он не может насытиться, и цветок тускнеет, рассыпаясь грязно-серым пеплом на ладони. Шахрияр обречённо вздыхает, будто бы ждал этого и вроде привык давно, что всё в его руках сгорает и умирает, стоит ему пригубить чужой жизни, но тоску в душе не одолеть и с силой Рустама. Цветы гибнут не от отсутствия души, а от её недостатка, думает он. Не хватает воздуха, нужно проветриться. И всё же на заднем дворе, что больше самого дома, цветов бесчисленно. В свете новой Луны сонно покачиваются незатейливые маки и задумчивые лотосы, хрупкие нарциссы и очаровательные жасмины, гордо поднимается его любовь и драгоценность — багровые розы, обласканные и зацелованные, выросшие на его крови. Шахрияр невесомо проводит пальцами по лепесткам, уловив неразличимую благодарность в ответ и чувствуя, как растения тянутся к нему, но не решаются коснуться первыми. Днём он бы услышал переливчатые мелодии соловьёв, давно подкормленных, но ночь безмолвна, и его дыхание да шелест гранатовых деревьев на ветру вливаются в тишину. Через пару шагов он находит тюльпаны. Места немного, так что Шахрияр сажает вместе и жёлтые, и голубые, и розовые, и красные, и другие. Ему предстоит собрать красивый букет на завтра. Закатав рукава, он опускается на колени и осторожно, боясь испортить своей неуклюжестью, срывает цветы, и медленно сплетает в причудливом искусстве, словно вновь работает над ковром в мастерской. Сердце болезненно сжимается, рождая досаду, когда один тюльпан ломается, но Шахрияр не позволяет себе сбиться и продолжает усердно работать. Ей должно понравиться, думает он.

••••••

Иран натягивает очки и нетерпеливо стучит по стеклу. Аэропорт в его стране, в каждой стране, в какой он бывал — неразбериха сложнее политики. Гремят чемоданы, люди ищут друг друга в толпах, и Шахрияр невзначай замечает, что легко бы нашёл и узнал каждого из своих детей. Он сжимает в руках букет тюльпанов: красные в окружении белых, розовых и сиреневых. Для чего ему тюльпаны, думает Шахрияр, для чего? Он любит розы, с острыми шипами, что впиваются в сердца влюблённых. Хотя, сказать по чести, он любит всякие цветы. В его землях так много суровых скал, поднимающихся до неба, так много высасывающих жизнь пустынь, что вечно кипятят ему кровь и жгут изнутри, и видеть цветущие весной степи и благоухающие шахские сады было точно испить родниковой воды после хаджа. Но в последние годы от них никакой радости, красота мира гонит его, будто он Иблис, в которого швыряют камни, гонит в изгнание: но не в изгнание без людей, в пустыни, как раньше, гонит в изгнание города, где в ловушке из железа и кирпича он чувствует меньше душ, чем в солончаках Дашт-е Кавир. Больно смотреть на расцветающие поля тюльпанов, думает он, ласково перебирая лепесточки, ибо от них тело уже не умещается в коконе одиночества, и жухнет бумажная корона амира страдальцев. И он укрывается темнотой ширазского дома, закрывает все окна, прячется от света и шума, хватается за дешёвую авторучку и пишет стихи без рифмы, пьёт вино и склоняется над холстом с красками, вырисовывая птичий алфавит. Реза-шах обеспокоен, он хочет как лучше своему подопечному, он зовёт к себе, в разросшийся Тегеран, в сытный и сверкающий двор, но Ирану нестерпимо в столице и — содрогается он — рядом с шахом, под его отеческим взглядом. Шахрияр с безразличием понимает, что сторонится шаха с тех пор, как растерял силу, с тех пор, как подумал, что может получить новую, если уподобится людям Запада. Сердце побитой собакой скулит и хнычет в омертвевшей груди, когда он поправляет букет и шепчет томное Лале. Совсем другой тюльпан ему хочется стиснуть железной хваткой и не выпускать никуда, совсем другой тюльпан ему хочется мягко поцеловать и с тоскою пригладить. Тот тюльпан, из-за которого он заставляет себя верить, тот тюльпан, который, растоптанный, вновь зацвёл и всех убедил, что не всё пропало для их земель, тот тюльпан, на который он молчаливо любуется почти шесть столетий и почти два силится пройти по тому же пути. Раньше Иран сам указывал, как идти к Свету, но люди Запада, где умирает Солнце, считают иначе. За спиной вспыхивает знакомая сила, живущая и в его душе, и он поворачивается в нетерпении. Сиянье Луны вокруг излучает её лик, упруго двигается утончённый стан, поражают насмерть миндальные глаза-стрелы и тёмные брови-луки, чуть вьются к плечам волосы цвета тёплого кофе. «Лале», думает он, видя длинную зелёную юбку и лёгкую красную кофту. «Асли», думает он, когда она улыбается и машет ему рукой. От этого его переполняет сладкая лёгкость. — Спасибо, — довольно мурлычет Турция и щурится от удовольствия, получив букет. — Знаешь ведь, как угодить. — Люблю делать приятное женщинам, — с беззлобной ухмылкой отвечает он и услужливо позволяет взять себя за руку. Асли не носит каблуков и ни за что не упадёт, но держится крепко. Они не спеша садятся в его «Мазду» и берут курс чуть на север от грузного Шираза, к старому сердцу, погибшему давным-давно. От рук людей Запада. Иран молчит всю дорогу, разглядывая невидимые узоры на руле и гадая, не превратился ли он в лису с барабаном, а Турция тихонько посапывает — она презирает самолёты и ни за что не смыкает там глаз, вспоминает он, незаметно покосившись на неё. Её лицо чуть припухло, щёки покрылись румянцем, и Асли, сдув губы трубочкой, вяло отгоняет сон, пока машина не останавливается. Небо темнеет, ветер нежданно промерзает, но Шахрияр вовремя протягивает задрожавшей Асли припасённый плед. Она тихо благодарит и с ногами забирается на один из вырезов в скалах Накш-е Рустам, пока хозяин, чуть покачиваясь, разглядывает заброшенный чертог: и величественный ансамбль колонн, некогда подпиравших дворец, и выбитые на камне сцены его побед и владык, и гробницы потонувших в легендах царей, и Каабу исчезнувшей веры. Он смотрит, как вырвавшийся на прогулку турист, хотя этот город (и те, что чуть дальше) был ему домом и храмом сотни лет. Впрочем, жадный до древностей чужеземец не стал бы выводить росписи онемевшими пальцами, не сумел бы зашептать в бреду и приливе грусти древний язык, не упомнил бы, как мальчишкой поднимал эту пыль на верном коне тысячи лет назад, не мучился бы от того, что не вспомнит, как выглядел и говорил каждый из царского рода… — И ты совсем не помнишь? — замявшись, спрашивает Турция. Иран садится на выступ ниже и, хмурясь, глядит вперёд. — Теперь помню почти всё, — он расслабленно опускает плечи, а потом добавляет сквозь смешок: — Мне помог старый друг. «Старый друг» уже давно не был ему другом, да и раньше был подругой. А вот старости — той старости, на которую неспособны люди, что ложится на бессмертные плечи тяжестью исчезнувших миров — у неё не отнимешь.

••••••

Иран думает о том, как пару лет назад стоял посреди поднятых из забвения Суз, города лилий, где покоился мудрый пророк, когда-то предсказавший ему безграничную власть и скорую гибель. А перед ним возвышалась страна пророка — молодая женщина с выгоревшей кожей, покрытой орнаментом неисчислимых шрамов. Она прикрыла в тот миг глаза, напоминавшие бездонную ночь над Иерусалимом, беспокойно мотнула головой, отчего закачались смоляные кудряшки и тугой хвост, и вновь обратилась к Ирану. — Много времени прошло, — она зачерпнула горсть песка и медленно пропустила его сквозь пальцы, завороженно наблюдая, как разлетаются песчинки. — Много царств погибло. Что заставляет тебя искать прошлое? Он не мог рассказать. Он никому не мог рассказать, и не от нелюдимости, просто слов для такого нет. А если бы и попытался, то никто бы не понял, что он пережил: когда собственный разум — разбитое вдребезги зеркало, в осколках которого ты отчаянно ловишь своё отражение, то безобразное, то бесподобное, и не можешь поймать, хоть руки уже в крови от порезов. Никто не понял бы, каково умереть однажды, умирать вновь и вновь, и всё лишь ради видений, лишь чтобы не забывать о том, что потерял: был он, как и всякая душа до заперти, соколом, парящим в светящемся чёрным Небе, свил гнездо на Дереве Туба и был счастлив под крылом Симурга. Но ангел с пурпурными крыльями закрутил колесо судьбы, всех затянув в путы из четырёх стихий. И ходил Иран с тех пор по миру, искал выпавшую часть души, ходил с дырой в груди и пробовал, чем бы заполнить, но ничто не подошло, ничто — и вера, и мудрость, и женщины, и вино, и война — не воскрешало ему покоя. Об этом не расскажешь. Пытался он поговорить с Индией. Сестра, казалось, догадалась и продолжила о своём: слиться, прорасти, ощутить Бесконечность. И Иран вдруг понял, что Сати толкует о смерти, только теперь объявив её венцом любви, и на деле лишь мечтает замереть, больше не думая и не желая, в объятиях Возлюбленного. Радже аскетов не понять, что такое обожать мир и восхищаться его дивной красой, наперекор Мани-художнику и Гаутаме-отшельнику. Ей не понять, что значит гореть от Любви и искать ей выхода, искать зеркало, в котором отразился бы твой Свет, искать второй половинки. А если сестра не знает, то не знает никто, это-то Шахрияр за столетия понял. — Много времени прошло, — повторил он и подошёл ближе. — И с тех пор многого я достиг. Бросал я непокорных на колени и строил башни до неба, был знаменит и богат, но счастья не отыскал. Хороша ли кольчуга, в которой распадаются звенья? Она сделала шаг к нему, и их лица почти соприкоснулись. — И с чего ты решил, что я помогу? — Ты не можешь забыть. Израиль ничего не может забыть, и на её лице промелькнула такая печаль, что на мгновение он пожалел, что вызвал её. Но Дина, вдохнув, задушила чувства. — С чего ты решил, что я захочу тебе помогать? — Я прошу не для себя. Для отца, — тут она тяжело сглотнула. — Я не так низок, чтобы попрекать прошлым, но ты ведь обязана ему жизнью, и я обязан. А я… даже не помню его… Пожалуйста, Яхуд… Представь, что у тебя отняли бы человека, твоего сына и твоего отца, без которого тебя бы не было, чей дух всю жизнь согревал тебя в пути через долину теней, который сделал для тебя безгранично много… Представь, что у тебя отняли бы Давида. Израиль уставилась на него, как оглушенная. Слегка покачнулась, но Шахрияр схватил её, крепко сжав худую ладонь. Он склонился перед ней в мольбе и коснулся щекой обветренных пальцев. Рука у неё была тёплая и сухая. В тот миг Дина не стерпела: тонкие губы задрожали, покрывало в тёмных глазах рассыпалось, и блеснули слёзы. Её затрясло, она грубо вырвала руку и отвернулась, всхлипнув. Ему не нужно было проникать в чужой разум, чтобы понять её. Он не знал, какие мысли зажужжали в её голове, но знал свои: он помнил время отпрысков Сасана, когда Иудея, вышвырнутая из Палестины римским мечом, отыскала приют на реках вавилонских. Тогда маги открыли, что они были знакомы прежде, прежде, чем Искандер разрушил его царство, и даже были близки, хотя, быть может, как друзья. Она, озабоченная изгнанниками и крепостью их веры, часто ходила рядом, и Шахрияр, бывало, ловил Иудею, когда она молча наблюдала за ним, отчего спину словно хлестали кнутом. Он злился, но всяко лучше одиночества, да и её помощь против Рума не была лишней. Но Дина, после каждого их разговора, ждала большего: буравила его взглядом, пока он не краснел от смущения и гнева, а потом вздыхала и уходила. Не помнил. Но лилия распустилась и в изгнании. Однажды его шах женился на знатной иудейке. Дина не пробовала объяснить свои чувства — просто затащила его, охмелевшего после свадьбы, к себе и накинулась на так горячо и страстно, трогательно и требовательно, что наутро он не мог поверить, будто она лишь слуга и гостья, а не давняя любовь и боевая подруга. Она же обронила небрежное «соскучилась» и ушла. — Кир был хорошим, — Израиль развернулась к нему. Выкованная из железа и несгибаемая от упрямства и неукротимой воли к жизни, способная за шесть дней втоптать в грязь пять врагов разом и отряхнуться как ни в чём не бывало… Столько боли, закопанной в сердце сотни лет назад, столько обиды и сожаления, столько горького — горче колоквинта — разочарования увидел он в ней, что смог лишь растерянно хлопать глазами. Никто не мог сокрушить её, но Дина сама себя подтачивала изнутри. Она не плакала перед ним, Иран знал, что она поклялась не плакать, но её глаза превратились в два моря страданий, в которых он едва не захлебнулся. — И ты был хорошим, — она взяла его за руку, и Шахрияр научился дышать. — Может, другие думали иначе, может, ты делал плохие вещи, — покачала головой. — Но ты был хорошим для меня! «Был хорошим» — совсем по-детски, но Иран ощутил прилив счастья, как когда Альфред назвал его «крутым парнем». Ему нечасто делают искренние комплименты. И ещё в голове противно стрельнуло, будто он уже слышал эти слова. А следом замелькало и затрещало: реки вина и золота, заливистый смех и искрящийся хохот, тёплые объятия и неловкие поцелуи, огромная холодная кровать во дворце царя царей, сгоревшая в жаре двух тел. И тогда он любил её в роскошном Вавилоне, ласкал каждый шрам, шептал, зарывшись в мускусные кудри — «…моя заречная лилия… звезда утра…», и она, вцепившись в его крепкие плечи, отвечала — «…мой царь… я буду твоей… царицей… если попросишь… или рабой — чтобы быть рядом…». Израиль робко поцеловала его. — Ты — тот, кто занимал твоё тело и дух — часто делал мне больно. Но ты изменился… Ты вернулся, мне хочется, чтобы так было. Я помогу тебе.

••••••

— Кто не знает прошлого, тот никогда не поймёт будущего. Иран запускает пальцы в волосы, перебирая тёмные пряди, и невольно представляя, как тысячи лет назад baba лохматил ему гриву и смеялся, сажая на колени непоседливого мальчишку. Отец правда был хорошим, и Шахрияр больше не хочет терять его. Удивительно, что матушка не раскрывала тайн, но, если поразмыслить хорошенько, всему своё время: он не мог бежать впереди народа, пока тот не вернётся к корням, и не мог прежде найти того, чья Идея столь близка к его собственной, можно сказать, проросла к нему. И как Яо и Сати справляются с грузом тысячелетий, оставаясь прежними? Они расплатились человеческим, понимает он. Когда живёшь долго, приходится выбирать: остаться смертным с сердцем плотяным или стать бессмертным с сердцем каменным. Индия кажется доброй, но в глубине её янтарных глаз невыразимые отчаяние и пустота, Китай же не старается быть ни милым, ни милосердным, и идёт по пути лишь бы не остановиться. Израиль же всегда была особенной – и будет такой до скончания времён. Отец её хочет, чтобы она заучила каждый выстраданный урок. И Иран тоже старается научиться, как бы не билась душа от вспышек Света. — Ты молодец. Не каждый умеет принимать себя целиком, — Турция кладёт руку ему на плечо и говорит елейным голосом, от которого он всегда млеет. — Я верю, что ты достоин своей истории. Шахрияр неуверенно кивает и ведёт Асли к машине, невесомо обвив её талию. — У меня скоро день рождения, — слабо смеётся он. — Две тысячи пятьсот лет, подумать только, я старше твоего прадеда. — Старый пень, — она прижимается к нему, Иран же старается укрыть пунцовые щёки и пробившую лихорадку. — Не понимаю даже, что мне так нравится в тебе. «Ey Khuda, я ей нравлюсь» — пока они шли, обнимаясь, когда они поехали, и она положила голову ему на плечо и заснула, доверившись без остатка, одна эта мысль пульсирует в голове. Его бросает из огня в лёд и обратно, спустя столетия он чувствует за спиной дрожащие и сияющие, золотистые крылья Хордада, подаренные Господом Любви, чувствует ясно и мог бы улететь, если бы не боялся разбудить её.

••••••

Нелегко быть сильным. Власть — рубашка из огня, и непочтительных глупцов она сжигает заживо. Тех, кто тратит её попусту — играется со своей жестокостью и похотью, разбрасывается казной, швыряя богатства наложницам или беднякам на улице. Тех, кто не ценит её — верит, что она никогда не отвернётся, что хватит царских предков и удачи, чтобы держать её на цепи. Тех, кто не готов приносить ей жертвы — не сумеет убить, немедля, пусть то восставший брат, зазнавшийся сын или чужак, не сумеет сам прыгнуть на саблю, если понадобится. И тех, кто не успел уяснить, что миром правит Судьба, а у неё свои планы, и она не обязана помогать даже праведным и правоверным. Где для него здесь истина? Иран вспомнил старую притчу: о том, как Искандер, покорив половину мира, говорил с владыкой одной бедной страны. Тогда Искандер спросил, правда ли, что от сотворения до нынешних дней в мире царят хаос, смерть и жестокость, правда ли, что люди вечно стенают под игом зла и тьмы, правда ли, что во всякой стране и при всяком государе есть нищие, обиженные, униженные несправедливо, правда ли, что всякая власть держится на пролитой крови невинных? И тот владыка ответил: правда. Никогда в мире не было ни честности, ни сострадания, и нет государя, чьи руки чисты. Люди сами избрали сей удел и будут идти по нему до конца времён. Нелегко быть сильным, но слабые не выживают. Он принял давно, не стать ему добрым и милостивым, хоть в юности он и желал править честно, презирал серебро и не осмеливался лгать, прощал врагов и освобождал рабов. Но государство — самое холодное из чудовищ, лжёт оно на всех языках о добре и зле, и что имеет — то не его, краденными зубами кусает оно. И даже ложным богам полагаются подношения. Он принял это давно, а теперь принял, что ему не быть великим, как прежде. Где же он просчитался, где же ошибался, где промахнулся? Но это неважно, ибо ошибок ему не простили. Люди Запада — они всем нам обязаны, думал он, скалясь за их спинами, они всем нам обязаны, и верой, и письмом, и наукой, и философией, и даже наследием Рума, которое их родители-варвары растащили, они всем-всем нам обязаны, ибо Солнце взошло на Востоке и вырвало мир из первобытной тьмы, они всем нам обязаны с тех пор, как на великих реках выросли первые города — правят миром. Люди Запада решают, что им делать и чем восхищаться, люди Запада говорят, с чьего рождения они должны отсчитывать эпохи (они опорочили Ису, какая досада), люди Запада говорят, как они должны подниматься из руин, в которые их загнали. И он ненавидел их всех и за всё, ненавидел как каждый из правоверных, ненавидел. Проклинал, как Исмаил проклинал Исхака — ибо к двум обиженным братьям возводят себя люди Книги, и мечтал уничтожить, бросить в пыль, как Парвиз едва не сокрушил Кесаря. И — втайне от любопытных — завидовал их успеху, облизывался на ослепительные города, посеревшие от дыма заводов и фабрик, на покорившуюся мощь атома, на брошенные, будто подачка, развлечения и удобства, от мелькающего кино до медицины, исцеляющей мёртвых. Он, без сомнений, заслужил их удачу, он обязан был выкрасть, вырвать, выкупить их везение и таланты. Разве честно, что кучка самовлюблённых кафиров правит миром? Уже не правит, с довольствием подметил он. Прошли времена, когда король моря заявлялся к нему и требовал. Но крах франков ничего не менял — власть вовсе не у тех, кому принадлежит по праву рождения и по праву заслуг. И часто, когда догоняло бессилие, Иран лелеял воспоминания о новом-старом мире, какой был в его молодости, какой был при великих халифах или потомках Сефи, когда он отдавал приказы. «И больше никаких распрей, никаких пошлостей и кощунства над законами древних, никаких колоний, никаких "красных" и "синих", никаких сверхдержав. Вселенная просветлеет». Ведь это они виноваты, они! В том, что мир затрещал по швам, в том, что магия умерла, и его золотые глаза выцвели без волшебства. Они, ненасытные, перекроили творение под свои мелкие прихоти, они выпили, высушили мироздание. Рвались к науке так бездумно, слили Бога с природой столь полно, что Он от этого умер, и Небеса стали оглушительно беззвучны и пусты в леденящем сиянии звёзд, размахивали факелом лживого просвещения и разогнали священный покров, разрубили склоны горы Каф, защищавшей мир от пылающего Джаханнама. А теперь — уже десятилетия не поймут, отчего в их жалких жизнях не осталось ни формы, ни содержания. И тот, на севере, красный от гордыни и глупости, тоже их рук дело, самоуверенный болван, разрушивший столько храмов, что Иблис съел землю от ревности. На Западе престол Ахримана, на Западе гибнет, что рождается на лучезарном Востоке. Разве они, люди неправды, они, люди разврата, заслужили милосердия? «Нет, они не могут сделать лучше, они...» — Шахрияр, пожалуйста, пропусти! В тот миг Иран вынырнул из пыльных залов своего разума и, дернувшись, пропустил смуглую девушку в розовом хиджабе. И вспомнил, что он в Эр-Рияде, куда их, почти свободную Умму правоверных, созвал Сауд. Этот худощавый мальчишка с засаленными, несуразно зачёсанными назад чёрными волосами и темными, пронзительными глазами, длиннорукий и горбоносый, «ради Альфреда» неизменно в дорогом бежевом костюме и гладко выбритый. Он не принял халифскую шапку, но предпочёл быть хранителем Двух Мечетей. И после великих войн в Европе силился собрать семью (всю семью Дар аль-Ислама): вот мимо Ирана пролетела Пакистан, где-то рядом хихикала смешливая Индонезия, хрипели друг на друга братья-арабы, шумел, волнами перекатываясь по пустыне, гостеприимный город. Иран растворился бы в атмосфере беззлобных споров и приевшейся ругани, скрывавшей ликование многих (неверные убрались с их земель прочь!), если бы не осознавал себя лишним. Помнил же, как, стоило ему зайти, запинаясь и извиняясь, собравшиеся тут же притихли и уставились на него. Трудно было не заметить злобное, испуганное и презрительное шипение в десятки голосов, царапавшее уши и самолюбие. «Ш-ш-ш-ши-и-и-и-ит-т-т-т» — слышал он в шепоте за спиной. Кто-то стеснительно отворачивался, кто-то с нескрываемым отвращением прятал взгляд, кто-то разглядывал, словно увидел чудище в зверинце, немногие жеманно улыбались и, колеблясь, жали протянутую руку. Сауд, здороваясь, смотрел на него, будто высылая приглашение и представить не мог, что «огнепоклоннику» достанет наглости заявиться. Ирак думал было подойти, но очутился в уверенной хватке Иордании. Лишь от прибывших с востока и юга, с коричневой и чёрной кожей новообращенных можно было ощутить искренность. Иран забился в угол, не мешая другим и крутил в голове разговор с шахом. Громкий разговор, когда они едва не подрались, до разбитой в щепки мебели спорили о Мосаддыке и перевороте. Никто и не думал вытаскивать его из мрачных мыслей, тягучих и вязких, никто и не думал, что он медленно тонул в ненависти и обидах на семь частей света. Нежданно некто взял его за руку. Шахрияр недоверчиво стиснул крохотную женскую ладонь, а потом, перепугавшись, отпустил, держась лишь за тонкие пальцы. — Здравствуй, — промурчала Турция на полторы головы ниже его ушей. Она заметно поправилась после войны за независимость, стала румяной и набрала вес, а ещё больше не прикрывалась платком. Шахрияр, затаив дыхание, глядел на открытое, немного усталое, но неизменно прекрасное лицо, и не мог оторваться. Когда-то ему оставалось только грезить, какой она будет без одежд... У него, правда, был один шанс, и он хоть поглядел на неё в постыдном (но таком приятном мужскому нраву) наряде, одержав победу. Но с тех пор Турция не приезжала к нему толком и не открывалась, а как назло ходила в маске-бурге, которую он и подарил. — Луноликая, — он со свистом выдохнул. — Персия, — Асли сморщилась от раны, которую он бессовестно сковырнул. — Я же просила не называть меня так. — А я просил не называть меня Персией. Это не моё имя и никогда не было. Турция повела плечами и виновато улыбнулась. Он не умел долго держать на неё обиду, не за это уж точно. — Сауд скоро начнёт болтать, — она потащила его вперёд. — Садись со мной. Одной фразы, ударившей в грудь и заставившей сердце взорваться, хватило, чтобы вдохнуть в него счастье и жизнь.

••••••

Иран с трудом может рассказать, что связывало его с Блистательной Портой Османов. Он не одно столетие мечтал заполучить её необъятные Memalik-i Mahruse, порой до неприличного уязвимые и манящие овладеть. Оглядываясь назад, он понял, что сам себе сотворил идола, как пророк Харун — золотого тельца для Израиля. От этого голода бывало страшно. Часто в его груди разгорался не то что пожар — дымил Альбурз, пропитавший душу пеплом выгоревших надежд и несбыточных грёз, отравивших ему жизнь. В такие моменты он медленно тлел, бился в приступах горячки. Изливал горечь в стихах и картинах, заливал осточертевшим вином, к которому потерял вкус ещё в молодости, понимал, что надо выпустить огонь наружу, но сколько бы не пытался — ни одна женщина, даже иное воплощение, не могла заменить Асли, не могла насытить его и принять по-настоящему: стоило уединиться с искусной кудесницей — и, закрывая глаза, Иран снова и снова видел Порту. И он срывался, мчался прочь из города и пропадал в пустынях востока, в горах севера, на островах юга. Там, в одиночестве духа, Шахрияр месяцами, порой годами молился и постился, умоляя Всемилостивого избавить от одержимости, от мечущихся вокруг джиннов, умолял простить грехи и освободить, наконец, от страсти к женщине, которая никогда не могла принадлежать ему, которая — он знал точно! — стонала от ласк другого и ничуть о нём не беспокоилась. Ненадолго отпускало, но потом, стоило ему лишь увидеть её или подумать, или услышать от кого, как хворь проступала вновь. Однажды Шахрияр, спрятавшись в сырой пещере Ормуза, не выдержал и долго плакал. Плакал, уткнувшись в колени, будто потерявшийся ребёнок, и беспомощно молвил: за что? Ради чего? Почему Создатель так жесток к нему? Он ведь не о многом просил, только найти себе царицу, найти свою Луну, которая разделила бы его непереносимый солнечный блеск, стала бы вторым крылом, стала бы ему путеводной звездой сквозь крутые скалы жизни. Которая приласкала бы его, несчастного и покинутого, обняла бы трепетно и прошептала бы, что она с ним, и всё будет хорошо, и они со всем справятся... Как ему это бывало нужно! Не только жена, но и подруга. Ведь для того Он сотворил женщину из кривого ребра — из бока, чтобы она была рядом (не впереди и не сзади!), из-под руки, чтобы под защитой, со стороны сердца, чтобы была любимой... Для того ведь!.. Джабраил должен был явиться и утешить его, но у ангелов нет ни совести, ни сострадания, и посланник равнодушно взирал на его страдания с небесных вершин. Шахрияр решил, что сумеет покорить Судьбу, хоть немного, раз уж Махди не спешит, и Последний День не скоро наступит. И о чём только Иран мыслил при Надире, когда, чтобы примириться с Портой и склонить её на свою сторону, заполучить её целиком, хоть услышать ласковое слово от неё, был согласен отречься от пути имамов, стать богомерзким умаритом, предать Али и Хусейна, предать род Святого Пророка?! Он же едва не сделал это, и, подумайте только, она воротила носик от его трудов, а Шахрияр и не заметил, как обратился язычником, как клялся ей: «ты будешь моей богиней, а я стану твоим пророком». Просто она была удивительной, он и теперь клянётся, неземной пери, сошедший с неба Нахидой. Маленькая лунная ханум, временами капризная, шаловливая, — ах, как невыносимо она умела взмахнуть ресницами, и журчащий смех слетал с её полных, розовых губ, притягательных до постыдного наслаждения, отдающего кровью в глотке — и сильная, грозная, подобно морскому ветру, буре в пустыне, грозе над горной вершиной — о, он как наяву видит её, с раскрасневшимися от ярости щеками, и от одного взмаха холёной руки обращались в ничто целые города и страны. Одна и та же, милая домашняя кошечка, которую хотелось держать рядом и чесать за ушком, и дикая волчица, которую не терпелось поймать и любоваться необузданной красотой хищницы. И чтобы никому не доставалась больше. Мечту он не исполнил и не исполнит уже никогда. Порта умерла полвека назад. Да, умерла. Тело её ходит по земле, зовут её тем же человеческим именем, и она ничуть не менее прекрасна и соблазнительна, но это Турция. Иран не может объяснить, отчего он их различает, но не получается иначе. Может, Асли всего-навсего повзрослела. Или не сумела перенести невзгод? В годы Бахауллы, силившегося отворить врата в город знаний, Шахрияр наведался в Стамбул вслед за пророком и увидел Порту впервые века за полтора-два. Жалкое было зрелище. Долго пришлось стирать из памяти её разрушенный дворец, беззастенчиво разграбленный сбежавшими слугами, её обессиленный голос, мутный взгляд в порозовевших от выпивки и беспрерывных слёз глазах, некогда прелестное личико, ставшее предсмертной маской. Его Луна медленно, с великой болью и мучениями тускнела и угасала, и Иран не смог решить, что убивало её больше — беззастенчивые домогательства Брагинского или «помощь» то Англии с Францией, то Германии, пожиравших её по кусочкам. Или — не может удержаться он от злой усмешки, предупреждал же — предательство любимчика-грека, который её обменял на кровных врагов и радостно помогал кромсать земли Порты. Руки, творящие бесправие, рано или поздно отрубят. Блистательная Порта немыслимо запятналась за свой последний век, так и чему удивляться? Крах был оглушительным, и их ойкумена от Нила до Амударьи, хотя нет, скорее — от Магриба до Туркестана, нескоро оправится от потрясений. Порты нет, халифата нет, власть самодержцев рушится везде, кровь отныне значит больше веры. Но Шахрияр был немыслимо рад, что Асли выжила! Назло резавшим её заживо, назло готовым хоронить её врагам, она сгорела дотла в огромном, кровавом пожарище и вынырнула, отряхиваясь от пепла султанских регалий. «После такого не выживают», — скрипел над ухом Британия, «Бедненькая, мы ведь были подругами, лишь бы не мучилась», — фальшиво порхала Франция, «Настал наш черёд», — потирали руки Саудия и Египет. Выкусите, ублюдки, думает он, вспоминая вытянутые лица, стоило Турции — тощей, с впавшими щеками и лопающимися язвами на коже, с чудовищными ожогами и шрамами, с чёрными от голода и истощения глазами — заявиться и потребовать себе место в Лиге Наций. Она то и дело падала в обморок, с трудом стояла на переломанных ногах и хваталась за нелепую трость, но, сжимая зубы, непреклонно рычала: «Оставьте меня в покое». Иран — Персия, вечно говорили ему, и он устал поправлять, что знать не знает такого имени — и сам в те годы был не в лучшей форме, сказать по чести — был ничтожеством. Но когда Турция справилась, что-то в нём задрожало. Шахрияр не понимает, что спаяло их судьбы, но от этого не уйдёшь: так, стоило Порте стать новым Румом, завоевав Константинополь, как Хатаи сшил воедино Ираншахр. Неужто и в алам ал-мисал, Мире Образном, их Идеи сплелись? Отчего же он, смотря на неё, чувствует хлёсткие удары азарта и жажду нового, отчего бьётся, только бы не отстать от неё? Она заставила его сменить саблю на мушкет и пушки, она подстёгивала его искать власть над Уммой и оружием, и словом, она давала ему надежду построить нацию с последних султанов, укрывала бунтовщиков-романтиков в Стамбуле и тайком присылала европейские книги. Она почти очаровала его стать Республикой. Он, чего уж удивляться, не удержался и первым обещал ей дружбу. Они увиделись, и Шахрияр, изумлённый, смотрел на неё и не узнавал. Та безжалостная, суровая женщина, твердо пожавшая ему руку и хрипло предложившая закурить — разве это была его сладкоголосая пташка, его пушистая кошечка? Ни разу не его, да, но больше не пташка и не кошечка, не девочка и не девушка. Волчица победила, купающийся в крови полумесяц взошёл навечно. Асли перевернула страницу, училась заново своему же языку и была готова стать Ирану не-врагом. — ...И ещё кое-что, Персия, — Турция затушила сигарету и прищурилась с нескрываемым сомнением. — Между нами бывало всякое, но я другая, и ты другой. Мы не должны враждовать и спорить, не должны страдать из-за прошлого. Ты готов забыть то, как... готов забыть Блистательную Порту? Раз и навсегда? — И мы будем?.. — Соседями. Союзниками. Если повезёт, то друзьями. Но... я прошу тебя, я молю тебя... не напоминай об ушедшем... Я не луноликая, не Прекраснейшая... я не стала твоей и не стану. Не терзай меня. — Даю слово. Дал слово — и не сдержал, куда ему. Но она — видит Всевышний, она сама виновата. Для чего было Ирану получать письма и учиться у неё, для чего было им встречаться отнюдь не от политики, вместе ездить то к ней, то к нему и то ломать голову над общими проблемами, то забывать обо всём? Для чего Турция, одумавшись, что людям тяжело меняться, что она сама-то не умеет и не желает рвать с корнями и верой, успокоилась и уважила почившую Порту. Начала ходить в мечеть и молиться на языке Корана, понемногу возвращала себе нежность и чуткость, хоть и осталась сильной и гордой — и заставила его таять. Турция знала — он презирал людей Запада, он не считал их за соперников и долго отказывался учиться на ошибках, Шахрияр сам ей упоённо рассказывал, как они отвратительны. Асли слушала-слушала его стенания и не выдержала, заметив: свет Солнца не уменьшится оттого, что его не любит летучая мышь. Шахрияр запнулся и задумался. Верить невозможно, но. Но она знала и знает, о чём говорит. Турция шла по чужим путям обе жизни: резво поглощала наследие Рума, вступила в «эпоху тюльпанов» и танзимата, умело приспосабливалась и пылко бросалась в крайности, цепляясь за жизнь и силу, пока не пошла вслед за Кемалем и отринула веру. Мустафа спас её от неминуемой гибели, и Асли подчинялась ему беспрекословно, — но убить мусульманку в себе не могла, но это-то и невероятно. Да, не всё, далеко не всё получалось, приходилось не раз ломать и строить заново, и она рассказывала ему — да и не было секретом — о недовольстве военных, о небольшом, но тревожном перевороте, о спорах фанатичных секуляристов и ушедших в подполье суфиев, о метаниях от «синих» к, её кошмару, «красным», о бедах с Кипром и — её голос становился наигранно безразличным — вездесущем греке. Турция шаг за шагом мирилась со своим прошлым и настоящим, думала о будущем, налаживала жизнь. Глядя на неё, Иран невольно размышлял, правда ли всё потеряно для союза Востока и Запада. Она, бегло говорившая на французском и английском, в совершенстве знавшая арабский и фарси, мусульманская республика, где косо смотрели на женщину в чадре, оказалась живым доказательством обратного. Многие ли из них сумели? Перебирая в памяти знакомых, Иран понял, что никто толком и не стал «своим» для западных, даже Израиль, жившая среди них столетиями, или крошка Ливан, верная Риму. И Турция безгранично далека, не стоит обманываться, но, как ни воротись, достигла многого (пусть и жужжала ревность, когда Шахрияр видел её с Америкой или Германией). Теперь Иран не идеализирует её, не делает кумиром, но — видит источником надежды, примером для подражания, и просто ей восхищается и уважает. Заслужила. Уже за то, как изменилась. Он не забудет, как однажды нашёл её в маковых полях Афьона. Порта нехотя выходила к простолюдинам и почти не покидала городов, была избалованной с малых лет, неизменно прихорашивалась по последней моде и держалась в форме. Он привык видеть в ней влиятельную и могущественную, но своенравную ханум, бессмертную и вечно юную дочь Сельджука, нетерпеливую к нужде. И какого же было увидеть Турцию среди деревенских женщин, вдалеке от сует большой жизни. Асли, в нелепой косынке и неброском тёмном платье, подвязанном до колен, собирала цветы в плетёную корзинку, бубня под нос. С алыми от жара щеками, она увлечённо пыхтела, разрывая лепестки в поисках семян и время от времени спрашивая помощниц, явно умудрённых, правильно ли идёт работа, а получив согласный кивок — делалась необыкновенно довольной и продолжала с двойным напором. Шахрияр не спешил отвлекать, в молчании разглядывая её мозолистые руки, влажный и блестящий от пота лоб, полные задора тёмные глаза, тяжко вздымавшуюся грудь, загорелые ноги, покрытые сеточками шрамов... Что так изменилось в ней, кроме всего? Что осталось в ней прежнего, кроме всего? И тогда он понял, что ошибался. Нет, Асли не умирала и не рождалась заново. Это он ничегошеньки о ней не знал. Он и о себе мало знал без неё. Турция нередко наведывалась к нему в последние годы, и с каждым приездом Иран хватался за голову — подумать только, сколько чудес и красот он успел показать ей! Ведь у него есть и буйные леса, в которых одно наслаждение спрятаться и думать ни о чём, разглядывая синюю бездну над головой, у него есть пляжи с золотыми песками, обласканные поцелуями лазурного моря, у него есть степи, весной обращающиеся в поля цветов, в которых она любила погреться, утянув его за собой. У него, раздери Иблис, есть шумные водопады, и даже пустыни порой бывают прекрасны, эти океаны барханов и дюн в немыслимых цветах. Они разъезжали вдвоём, мало говорили, но узнавали друг о друге неизмеримо много, поднимая пыль по дорогам. Днями он показывал то природу, то застывшие памятники и вспоминал, как же их воздвигли и что великое свершилось, а ночами они сидели на капоте машины и смотрели на хороводы звёзд. Банально и скучно, не поспоришь, но Иран думал совсем не так, когда Турция смыкала глаза и засыпала у него на плече, а он, затаившись и боясь вздохнуть лишний раз до рассвета, любовался её безмятежным лицом. В этом веке они встречались чаще, чем когда-либо, но и это капли, и он собирал их в невидимом кувшине, утоляя жажду в колодце одиночества. Когда они возвращались в город, Асли обворожительно смеялась и, шутливо ткнув его локтем под ребро, просила накормить её или прочитать новое из сборников, или показать измученные картины, над которыми он корпел в Ширазе. Шахрияр дивился, но, смущаясь, доставал пёстрые полотна, заикаясь, повторял закопанные в груди белые лесенки стихов и готовил ненавистный ему кофе со сладостями. И... так глупо, так непереносимо, но ей нравилось. Она говорила ему «ты пишешь не хуже Хатема», «у тебя невероятный голос», «я люблю тебя слушать» и «ты поэт и художник по Божьей воле». Она подмечала мимолётно, будто бы ничего и не значило, но он каждый раз замирал с разбитым вдрызг сердцем, а Турция говорила, что вот здесь-то стоит поправить краску, а здесь заменить слово. Ей не всё равно, она думала над тем, во что он вложил чувства и уважала его неуклюжее искусство. Бережно протирала запыленные картины и помогала развесить их по дому, собирала разбросанные записки и листы в аккуратные стопочки, а потом принималась за посуду, пока он прилежно переписывал наброски. Шахрияр смотрел на её прямую спину и плечи, вслушивался в её тихие напевы, и только немыслимой волей держался, чтобы не подойти сзади, зарыться в мягкие волосы, чувствуя родной запах и тепло, растворяясь в облаках счастья. Ведь ещё она сказала «отныне ты мой добрый друг», друг. И он не мог забыть, как меркли её глаза, стоило заговорить о Греции. Она отпустила его, думал Иран, и не отваживался касаться её старых шрамов и боялся оставить свежие. Потому он отводил взгляд и, пока она звенела на кухне, писал письма, которые она не прочтёт. Так было и пару лет назад. Шахрияр, стиснув авторучку, выводил строчки пухлого насталика.

••••••

«Асли, ты... задумывалась ли ты, как мало теперь ценят неразделённую любовь? Ах, это всё люди Запада, не спорь. Невежды в погоне за наслаждениями, они спутали любовь с дикой страстью и отвратительной похотью, с позывами тела, позабыв о достоинствах, а молчаливого восхищения в наши дни и не встретишь. Юноши не знают наслаждения завоевать возлюбленную, и не грустят, если им этого не удаётся. А к чему? Они ведь могут купить. И даже не задумываются, что высшая любовь — тайная, что любовь, ни разу не высказанная, не обвёрнутая в слова-пустышки, выше любых широких жестов, любых горячих признаний. Целую жизнь тосковать по возлюбленной, не осмеливаясь произнести её имя, целую жизнь смотреть на её великолепное тело, до которого нужно всего-то протянуть руку и не касаться кожей её дыхания, целую жизнь изнывать в муках и не пить лекарства с её губ — да, вот оно, подлинное счастье. Правда в том, что я — мусульманин. Я верю, что Господь сотворил нас и наши поступки, но выбор есть. Выбор, который следовало бы сделать, и тот, что я сделал на самом деле. Я понял, наконец, о чём ты мне толковала, помнишь, тогда, в Исфахане? Когда любишь, нельзя думать об одном себе. Я и не думаю. Я не думаю о себе, но не могу не думать о тебе, и о том, сколько страданий успел тебе причинить. Я часто тебя обманывал, я делал тебе больно, поверь, я понимаю — невыносимо искать ответа другому в своём сердце и не находить (Израиль заставила меня это понять; она мой друг, и я не могу представить иное). И я знаю, каково, когда обманывают, когда предают, когда понимаешь, что то, чем ты жил столетиями — ложь. Ты до сих горюешь по нему и вашей погибшей семье, правда? Не притворяйся. Когда ты осталась у меня на ночь, я не спал, я видел и слышал, как ты ворочалась во сне, проснулась и искала кого-то под боком, а потом гладила холодную подушку. Я чувствовал каждой частичкой себя, хотя ты плачешь тихонечко. Я всегда плачу вместе с тобой, но ты этого не узнаешь. Я переживал такую досаду несколько раз, и с тобой тоже. Все женщины, которых я когда-либо любил, говорили мне одно: «не ты». Не я. Значит, в их душах было место для второй частички, но я не успел, но я не смог. Я был Зулейхой, кричащей вослед Юсуфу, был обманутым Шахрияром. Но чуда со мной не приключилось, и Шахрзад для меня не нашлось. Или... я надеялся, что ты моя Шахрзад. Позволь вспомнить. Была Египет. Кемет. Богиня — я не называл её иначе, и она лукаво улыбалась, притягивая меня для долгого поцелуя. Она сделала меня мужчиной... во многих смыслах. Она была восхитительна, красноречива, мудра, необычайно умела, и в голове предательски мутит, стоит представить жар её ухоженных рук и длинных пальцев, как она целовала мою шею и скользила вниз, как пухлые губы смыкались вокруг трепещущей плоти... Прости. Я очнулся от миража, когда моя богиня обернулась душительницей со львиными когтями, пробившей мне грудь, чтобы вырвать сердце и вдоволь потоптаться на нём. Она презирала меня, она плевала мне в спину, Иудея говорила, и я не слушал, но Кемет была божественной потаскухой, а её красота — верным мечом, сокрушившим не одну жизнь. Была Армения. О, Асли, не плюйся, прошло полторы тысячи лет. Я мечтал завоевать её, сломать, вырвать из неё непокорность, сделать верной, послушной, сделать своей без остатка. И в молодости она была красивой, ты знаешь? Маленькой, — меньше тебя, а ведь и ты крошка — смуглой и тёмной, обманчиво-хрупкой, так что и манило держать эту кошечку рядом, но на деле сильной и с крепкой хваткой, что в войне, что в торговле. Я победил и её, и Рума, её возлюбленного Рума, победил и насладился сполна, брал, стонущую и бьющуюся, пока не защемило между ног, а её чёрные глаза не остекленели. Верно, тогда я что-то отнял у Армении, нечто важное, потому с тех пор единственное, что я видел в ней — жажда наживы и расчётливость, от которой веяло могильным холодом. Единственное, что я получил — сломанную игрушку вместо любимой, брезгливо скривившегося врага и жгучую ярость бывшего друга. И ты. Чего я хотел от тебя? Покорности, властности? Я видел в тебе наложницу или жену, рабыню или госпожу? Я долго размышлял над нашим прошлым и настоящим, над тем, что может случиться в будущем. Ты напомнила, почему я ненавижу земли, где умирает Солнце, и ты была источником моих мучений, но они исцеляли меня. Ты сделала меня живым, и я вновь осознал, что жизнь не пуста: есть любовь, есть яблоки, есть вера. Да, пока цветут тюльпаны, надо жить. В моей душе есть что-то, похожее на светлую рощу, предрассветный сон. И я так нетерпелив, что хочется бежать до сердца пустыни, до вершины горы — это зовёт меня голос далёка. Помнишь? Когда мы сидели в темноте и молчании, ты вдруг загрустила и запела. Что же там было, ах... кажется... «...güvenemem servetime, malıma... toprak beni de basacak bağrına...»... Асли! Сколько же ты носишь несчастий! Ты не видела, как я скривился и затрепетал, но я видел твои глаза, дрожащие руки и покатившуюся по щеке одинокую слезу. Я знаю, что тебе было невыносимо: твои люди, твои правители и даже твой Мустафа резали тебя, и каждая беда, каждый удар в сердце рождает призраков, прячущихся во мраке обезлюдевших и окостеневших городов, в пустых глазницах брошенных домов, в землях, что из тебя вырвали с плотью. Ты — я знаю — чувствуешь, как болят Мосул и Гюмюрджин, Батум и Кандия, и легче совершить семь подвигов Рустама, чем победить эту боль. Легче утопить её в крови, чем жить с ней, не прав ли я, мой багряный тюльпан?.. Может, — наверняка! — я вновь прощаю тебе грехи незаслуженно, но такова истина: кто прощает другим, тот сам получит прощение от Господа. За длинную жизнь я сотворил немало злодейств: в сердце моём свилось гнездо пороков, и я лгал, я лицемерил, я нарушал обещания, я воровал, я был заодно с тем, кто творил дурные дела, я был жесток, я предавал, я убивал и я терзал безвинных. Крови, что ты пролила, хватит наполнить Мармарское море; крови, что я пролил, хватит наполнить Хазарское море. Ты и мне делала плохое, но я делал плохое всем, и своей семье, и своим друзьям, и они не простили меня, ибо я не просил об этом, и мне было всё равно, что они думали, пока боялись меня. Но сила испарилась утренним туманом, и они не боятся — презирают меня. А я? Начало всякой ярости — безумство, и всякий конец её — сожаление и раскаяние. Я прощаю тебе всё, хоть не имею на это никакого права, я прощаю тебе всё и просто прошу не оставлять меня наедине с судьбой, и я тоже буду рядом с тобой. Не сомневаюсь, что ты бы не поверила, прочитав эти ничтожные, жалкие слова. А если бы и поверила — разве легче? Не верю, знаю, что не сумею стать достойным тебя, чувствую, как, стоит тебе уйти, внутри кипит, и я не могу совладать с народом, с самим собой. Мне хочется больше всего на свете повторить твой путь, твой извилистый, пугающий путь к свободе, но часть меня жаждет иного, жаждет прежней мощи и блеска веры, свернувшихся вокруг шеи цепями. Порой мне кажется, что я могу свергнуть шаха, если он помешает — глупость, согласен. Ты никогда не услышишь от меня самых важных и сокровенных слов. Мне тошно от мысли, что ты испугаешься или обидишься на меня, или будешь презирать за то, что я вновь выпустил поводья чувств. И мне страшно, когда я представляю, что ты ответишь мне, что ты видишь во мне не только друга (ах, скажи на милость, зачем же ты ещё приезжаешь ко мне и зовёшь к себе, зачем мы спим в одном доме, зачем ты порой прикасаешься ко мне так мягко, почему порой смотришь с такой добротой и заботой, что, я уверен, вот-вот приласкаешь и поцелуешь?). Ведь тогда я могу ранить тебя, как он: приблизить, приучить к любви, перенести вместе горести и дарить радости, а потом бросить, и ты снова одна. Ты не боишься меня, как остальные, и я счастлив, но ты ошиблась. Слышала притчу о скорпионе и лягушке? Вот такой я. Но тебе же легче и когда я рядом, как друг, верно? Ты становишься весёлой девочкой, как Порта в юности, пусть ты давно уставшая женщина. Твой смех и улыбка, озаряющие мой дом, стоят всего, и если тебе легче, — тебе легче, я знаю, ты ради меня прячешь волчий оскал и отдыхаешь душой, сбросив доспехи жестокого образа, и я почти могу победить твои кошмары и удержать от ударов совесть — то всё прекрасно. Я алчу тебя и помню: никогда наши сердца не будут биться вместе, не ценой твоей скорби, и у меня не хватает сил переступить через трусость. У меня не хватает подлости, чтобы признаться тебе. У меня не хватает доверия к своим рукам, чтобы прикасаться к тебе. Умоляю, тюльпан мой, моя Лале, лунный цветок с эдемского сада, расцветай и не думай о старом соловье, растерявшем с тобой и голос, и слух, и разум, и душу. Умоляю, дай чуточку вздохнуть твой аромат и любоваться красой. Ты говоришь со мной без яда, ты называешь меня другом и рассказываешь секреты, ты рядом со мной — Господи, да как же я смею просить свыше?! Да. Так моя любовь начинается. Пусть невидим её конец, ни о каком я конце не думаю. Мне красиво так. Любить»

••••••

Прим. автора: Он сжимает в руках букет тюльпанов: красные в окружении белых, розовых и сиреневых. — если интернет-справочники не подвели автора, то цвета тюльпанов означают, соответственно: красные — страсть, восторг, первое признание; белые — чистота и непорочность чувств; розовые — нежная, платоническая любовь; сиреневые — верность и уважение.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.