Чонгук однажды остался нянчиться с сыном Сокджин-хёна, и тогда для него это было действительно испытанием. Он бы никогда не согласился на такое ещё раз добровольно, но теперь вынужден был заниматься этим изо дня в день, потому что Минджи от ребёнка ничем не отличалась. Она была капризной, привередливой, инфантильной и очень плаксивой. Чонгук не помнил, чтобы раньше она хоть раз при нем заплакала, и он даже думал, что она вообще это делать не умеет, но оказалось, что умеет и очень даже виртуозно. Девушка могла разреветься внезапно и из-за любого пустяка, но, благо, отходила также быстро и легко. Ей постоянно чего-то хотелось, и это, по сути, не было бы проблемой: Чонгук мог бы достать ей все что угодно. Но она никогда не знала, что ей нужно. Просто что-то эдакое просило сердце, а ему нужно было догадываться и перебирать десятки вариантов, прежде чем она бы снова сорвалась, закатила истерику, просидела у себя в комнате от силы двадцать минут, а потом вышла бы с извинениями и просила бы купить фруктов. Но это ничего, эти выходки не так уж сложно было терпеть, ведь они были нормой. По крайней мере женщины, обсуждавшие подобное на своих форумах, которые он почти за три недели перечитал от корки до корки, так утверждали. Хуже всего было то, что Минджи очень часто плохо себя чувствовала. И не так, как это могло бы быть у других беременных. Чонгук не очень разбирался в таких вещах, но даже он понимал, что этот сложный период не может так изводить человека. Минджи иссыхала на глазах. У неё были постоянные боли, слабость и тошнота. Она мало ела, редко выходила на свежий воздух и большую часть времени просто лежала или спала. Чонгуку приходилось уговаривать её поесть, и когда у него получалось покормить девушку, он действительно радовался. Ему было жаль её. Искренне и по-человечески. Она была такой хрупкой и слабой, такой бледной и маленькой, что ему сложно было осознать, как в ней ещё кто-то живет. Впервые Минджи не притворялась и не лукавила, и оттого забота о ней не была ему в тягость, хоть и хотелось часто сорваться, вынести дверь с петель и уйти, спрятаться от нее и максимум час не видеть.
И ещё он скучал по Джису. Так отчаянно и страшно, как никогда раньше. Ему было тяжело и больно, как младенцу, которого оторвали от тепла и защищенности материнской утробы, и он в ужасе и беспомощности кричит, потому что вернуться не может. Чонгук первое время пытался до неё дозвониться, но она не отвечала, и скоро он перестал. Он её понимал. Помнил, с каким надрывом и мукой она крикнула ему, что ненавидит. И вот этот единственный вопль разорвавшегося сгустка чувств казался ему значительнее и важнее всего, что было у него в искалеченном сердце. Его боль была не важна по сравнению с ее; его страдания были жалкими и не шли ни в какое сравнение с тем, от чего Джису мучилась. Так ему казалось. Поэтому он не смел жалеть себя, заперся в коконе отстраненности и равнодушия ко всему и всем, а по ночам с истинно садистским наслаждением купался в самобичевании. Удивительно, что после всего дерьма, через которое жизнь вынудила его пройти, он, в конце концов, больше всего на свете презирал именно себя. Чувствовать себя ничтожеством вошло уже в привычку, и иногда, задумываясь над тем, что бы он сделал с собой и окружающими, окажись сейчас один, его бросало в дрожь. Чонгук боялся себя, боялся мыслей, шепчущихся с ним во тьме сознания. Он ощущал, что тонет, неотвратимо и стремительно, и только обязанность заботиться о Минджи и обещание искупить вину перед Джису вынуждали цепляться за самообладание из последних сил.
Он почему-то отказывался признавать вероятность того, что Джису может совсем от него отречься. Чонгук с наиглупейшим упрямством отгораживался от навязчивого страха, докучающего как иглы под ногтями. Наверное, это оттого, что он все же нехотя понимал: Су утекает сквозь пальцы, быстро и зыбко, будто ее и не было никогда в его мерзкой жизни. Проще было эгоистично твердить себе, что она не сможет, не посмеет, не бросит. Как она может уйти, когда Чонгук умирает без нее? Как она может оставить его, когда он каждое утро открывает глаза только потому, что она
есть? Чонгук дожил-то до своих лет из-за горького, пресного и безболезненного одиночества, в котором он весь зачерствел и застыл на самой последней стадии разлагания, а теперь больше всего на свете страшился остаться с ним вновь наедине.
Он не хотел. Больше не хотел. Устал, отмучился. Если затравленного, изувеченного зверя хотя бы на мгновение выпустить на волю, он скорее убьется, чем вновь позволит втиснуть себя в страшную яму черноты и холода. Его боль не баюкало даже общество такой же исковерканной одиночеством и страхом девушки. Всё люди врут, когда говорят, что с кем-то похожим на тебя терпеть и мучиться легче. Нихуя не легче. Они с Минджи под мёртвым весом друг друга только тонут быстрее и тихо, беззвучно угасают. Оттого в доме всегда тишина — густая и сальная, неподъемная и паскудно жуткая. Может быть, они уже оглохли от неё, но когда из ванной периодически жалобно стенают, Чонгук понимает, что все еще слышит. Всё ещё жив. А ей снова так плохо, что она плачет от истощения, слабости и болей, утирая костлявыми, дрожащими ладонями мокрый от слюны и желчи подбородок. Она хнычет как ребёнок: испуганно, устало и навзрыд. Она не понимает, отчего у неё не все так, как у других, отчего кроха у неё в чреве так её убивает. Минджи плачет, потому что напугана, и Чонгук не может её успокоить, потому что боится не меньше. Он молча опускается перед ней на колени и стирает мокрым полотенцем перепачканные слезами и рвотой губы, влажные, впалые щеки. Он не говорит, что все хорошо, потому что хорошего столько же, сколько румянца на осунувшемся, девичьем лице — ничего. Все хреново, и даже он, мужчина, которому не дано прочувствовать связь между женщиной и её ребёнком, это понимает.
Чонгук помогает ей встать и держит, пока она умывается и полоскает рот. Минджи умница, на самом деле: она быстро перестаёт плакать даже без его вмешательства, сама доходит до спальни и безвольно плюхается на примятую, ещё теплую подушку, поджимая коленки к груди и пряча немного выпуклый живот в ладонях. У неё болезненно худые ноги и глубокие тени под уставшими, красными глазами, но Чонгук ей об этом не говорит. Он накрывает её пугающую худобу одеялом, и на мгновение ему кажется, что он накинул на её жалкое, истощенное тело погребальный саван. Это была только доля секунды, но Чонгук бледнеет, ему становится дурно. Его ноги слабеют и трясутся, как если бы вся кровь от них отхлынула, и он, шатаясь, выходит из спальни. Ему душно, он ненавидит этот дом до тошноты и спирающего дыхание. На него давят стены и тишина, полумрак даже днем из-за опущенных жалюзи, плотная, густая, ненормальная жара, не уходящая даже из периодически открывающихся для проветривания окон. Чонгук живёт здесь три недели, и все это время он чувствует, что медленно сходит с ума. Дом не может жить, дышать и глядеть на него из душного мрака затаившимся безумием. Он словно заперт в чьей-то утробе, горячей и тёмной, и пульсирующая сущность медленно переваривает его в кислотных жидкостях ужаса, безмолвия и изматывающего одиночества. Минджи была больна и заразила его своей болезнью тоже. Они сидят днями и ночами в этой норе, как пугливые звери, одичавшие и немые, и варятся в мыслях, вине, грехах, боли от прошлого и настоящего. Клокочущая жизнь обходит их стороной, будто они чумные твари, и только грязный, тяжелый поток воспоминаний топит их затравленное сознание. У Чонгука его жизнь осталась с
ней, у её коленей в свежевыпавшем снегу и горячих слезах перед порогом родного дома, и потому он, бездушный и больной от своей старой заразы, теряется в потемках памяти.
Он помнит смутно счастливое детство и сочащийся сукровицей вспухший рубец юности, обагренной его слезами.
Он помнит боль, свою и чужую.
Он помнит свой страшный, безмолвный крик, который никто, кроме него, не слышал.
Он помнит разочарование, горечь, ненависть и усталость.
Он помнит яркую вспышку тёплой тишины и нежные руки, в которых глушились его безголосые вопли бессмысленности и отчаяния.
Он помнит каждую секунду своей любви, чьи короткие мгновения стоят всей его жизни.
Чонгук пускает в жернова всю свою недолгую жизнь, смакует её, пережевывает, разбирает на куски, а проглотить не может, и фрагменты его существования становятся изувеченным, бесформенным комком горечи и мерзости. Каждый день. Каждую бессонную ночь.
Он заставляет Минджи поесть. Она не хочет, но Чонгук очень просит и тянет ей столовые приборы. Пока девушка елозит ложкой в супе, вылавливает варёный лук и с брезгливо вздернутой, спекшейся губой загоняет размякшие куски на чистую кайму, он разглядывает её и невольно вспоминает, как однажды, будучи семилетним сопляком, подобрал на улице воробья с подбитым крылом. Его гоняли уличные коты, а он верещал и трепыхался, пытаясь поднять круглую, маленькую тушку в воздух одним целым крылом. Чонгук разогнал их, забрал птицу домой и попытался выходить, но на четвёртый день воробей издох, и они с дедом похоронили его в саду под ветвистыми, старыми сиренями. Он не очень хорошо помнил то время, позабыл даже, под каким именно кустом закопал коробочку с птицей, но в память на всю жизнь врезался четвертый день, когда воробушек слабо клевал из самодельной кормушки, потом совсем перестал есть и пить и в последние бесконечные часы угасающей жизни извивался под неестественными углами, скребя ноготками по дну коробки, пока испускал дух. Он умирал долго и молча. Выворачивал крошечную головку с судорожно распахнутым клювом, бился крыльями и вертелся так страшно, будто кто-то нарочно ломал его невидимыми руками. Тогда Чонгук впервые увидел смерть. Он расплакался сразу же, как только птица затихла и окоченела. Дедушка думал, что Чон ревел от жалости, и он не стал его разубеждать. Зачем ему знать, что его мучила совесть? Он взял живое создание под свою ответственность, не уследил и больше никогда в жизни не хотел быть в ответе за кого-то. Может, он и не вырос и остался прежним испуганным мальчишкой, пусть так. Минджи была его воробушком: напоминанием о безответственности и неосторожности. Это он её взял. Это он сглупил и теперь смотрел, как она мучается, безмолвно ломается и медленно тает. Он чувствовал, что мёртвое тельце птицы по сей день остывало у него на руках.
— Я больше не хочу, — усталый шепот привычно шелестит в душной, темной спальне, и Чонгук опускает глаза на полную тарелку супа и кое-как общипанный рис в миске.
— Но ты почти ничего не съела.
Он тоже едва ли не шепчет. Не знает, на самом деле, почему, но инстинктивно старается говорить как можно тише. Будто стены дома негласно давят и не позволяют жизни звенеть хотя бы в громких, людских голосах.
— Мне дурно.
Минджи проводит ладонью по серому, вспотевшему лбу и зябко кутается в одеяло, когда Чонгук забирает поднос. Он смотрит на её белые губы и острые скулы, худые, субтильные плечи и неряшливый пучок потускневших волос на затылке. Она неуловимо меняется с каждым днем, и Чонгук видит все до мельчайших подробностей.
— Хочешь ещё чего-нибудь?
Он спрашивает для проформы: знает, что ничего ей не хочется. Она слишком вымоталась и не могла даже голову приподнять, чтобы посмотреть на него. Ее тяжелые, серые от недосыпа веки набрякли на глаза, пряча красные склеры под каймой редких, длинных ресниц. Сухие, истончившиеся губы нехотя разомкнулись:
— Можешь посидеть со мной, пожалуйста?
За три недели Минджи очень редко просила о подобном, но когда делала это, то Чонгук понимал: ей настолько плохо, что она просто боится оставаться одна. От него ничего особенного не требовалось. Чон просто сидел с ней, пока ей не становилось легче или пока она не засыпала. Его поражала собственная покладистость. Он не злился, не раздражался, не огрызался в ответ на её пустяковые желания. Вряд ли такая реакция была связана с её положением. Просто ему вдруг стало чудовищно тяжело тратить силы на такие бесполезные эмоции, как гнев и недовольство. Последний разговор с Су выдавил из него всё до последней капли, и теперь меньше всего на свете он хотел что-либо чувствовать. Чонгук был пустым внутри, и эта отчужденная, странная незаполненность была ему чересчур непривычной. Всю жизнь он представлял из себя один большой сгусток эмоционального напряжения. Со всем, что в нем клокотало, он бросался из крайности в крайность: если злился, то разрушительно; если обижался, то надолго и глубоко; если любил, то всегда бездумно, горячо и с надрывом. Он выгорел изнутри в тот вечер, потому что лимит всей злости, обиды и любви выкорчевал его с корнем.
— Ладно.
Чонгук вышвырнул недоеденное в мусорное ведро, вымыл посуду и вернулся в спальню. Минджи не спала: зарывшись носом в подушку, она следила за ним одним глазом. Он притушил свет, оставив только желтую, теплую лужу из-под светильника на прикроватной тумбочке, и опустился на пол у кровати. Девушка смотрела на него, а он — на потолок, уложив тяжелую голову на матрас. Совсем рядом с его лицом бледнела тощая, слабая рука. Чонгук невольно запомнил, какая она: тонкая, узкая, маленькая и изувеченная. На запястьях бугрились белесые, тонкие черви шрамов от лезвий. Он ничего не чувствовал, когда смотрел на них. Наверное, потому что у него такие же рубцы на сердце были.
— Тебе послезавтра на консультацию?
И без того бесцветное лицо помертвело ещё больше, но Чонгук не заметил. Он не смотрел на нее без необходимости, и раньше бы это здорово задело за живое. Минджи стиснула в зубах язык, сглотнув дурноту и комок нервов в горле. Холодные ладони начали потеть, и она аккуратно потерла их о простыню, растопырив пальцы.
— Д-да.
Дрожь в голосе тоже осталась без внимания. Впервые его равнодушие и отчужденность были желаемы. Пусть лучше не замечает её, пусть заботится без излишнего участия, ведь его нет между ними и никогда не было. Для него это долг, для нее — вынужденная мера. Будь на месте Минджи его жена, он бы, наверное, заметил ещё пару дней назад затравленную обреченность в выплаканных глазах; он бы понял, что каждую ночь она скулит в подушку не от болей и паршивого самочувствия; он бы увидел, как ревностно она прячет в руках живот и держится за него, греет, будто так слова врача станут беспочвенны и выдуманны. Тому измотанному, строгому человеку легко было излагать сухие факты ей в лицо. Он привык не взваливать на себя чужую боль, не тонуть в чьём-то горе: он же врач, он видит и слышит это каждый день, и чрезмерные соучастие и чувствительность неуместны в его положении. Он бы сошёл с ума, если бы не позволил сердцу, уму и глазам очерстветь. Его руки не были бы достаточно тверды в моменты спасения жизни, если бы смерти разрешалось отравлять виной душу. С него достаточно скупой поддержки и тяжелого, тусклого, понимающего взгляда.
— Я отвезу тебя.
Чонгук задумчиво сдирал с нижней губы ошметки отслаивающейся кожи, а Минджи казалось, что так же он сдирает шкуру с нее. Не было необходимости снова туда ехать: врач ничего нового не скажет, только посмотрит уныло и бесстрастно, пряча под гранитной прослойкой медицинской этики разочарование и неодобрение. О, он её порицал, Минджи это знала. Она чувствовала осуждение в нарочито равнодушном тоне, видела в колючих, умудренных глазах, когда из неё вытягивали неприглядную грязь ее жизни. Минджи удивительно легко поддавалась. Она говорила о частых приёмах тяжёлых транквилизаторов, алкоголя и лёгких наркотиков так, будто ни у нее, ни у доктора не было ни лиц, ни имён. О своем разорванном после группы ублюдков чреве и первом неудачном аборте он сам узнал: пухлая медицинская карта укором светила на его столе, под сухими, узловатыми пальцами. Она вываливала свою мерзость бездушно и пресно, словно говорила о погоде. Её исповедь в белом, стерильном соборе, пропахшем антисептиками, болезнью и отчаянием, не тронула стареющего мужчину и никак не покоробила её. Она даже не удосужилась оправдаться своим незнанием собственного положения, когда отчаянно закидывалась дурью и всеми её легализованными аналогами почти каждый день. На мгновение Минджи даже показалось, что её в живых нет и говорит она с таким же покойником, иначе нельзя было объяснить их обоюдную безучастность. Сердце напомнило о себе судорожным, зашуганным толчком в ребра, когда доктор сказал, что она не сможет выносить ребенка. Вся её женская суть зверски искалечена мразями и собственным паскудным равнодушием, и эта беременность — всего лишь ещё одна непереносимая нагрузка на её организм и пошатнувшуюся психику. Специалист, которого Чонгук подыскал для неё, был более компетентным, чем тот, у которого она наблюдалась изначально. Он в лоб сказал ей, что вероятность того, что плод не умрёт в её обезображенной утробе, колеблется в пределах каких-то ничтожных процентов. О, как бы ей хотелось умереть вместе с ним. Чтобы больше никогда ей не давали надежду на что-то, потому что ни одна в её жизни не осталась. Её кормили пустышками, панацеей, когда ненависть ко всему на свете и к себе, в частности, резала по живому, когда яд и желчь клокотали внутри, лезли из неё, коверкали. Её усмиряли обманкой и пихали в глотку ещё и ещё, до тех пор, пока она не поверит, что она тоже
человек. И она верила каждый раз. Даже животные не полезут в ловушку дважды, а Минджи туда летела, желая на один миг ощутить себя живой и чувствующей.
Она ему не ответила. Ему и не нужен был ответ. Его усталое, бледное лицо усыпляло её. Удивительно, но когда Чонгук был рядом, ей физически становилось легче. Будь они в другом положении, Минджи бы глупо пошутила, что малыш чувствует папу и потому не капризничает. Но это Чонгук. А вот перед ним она, обуза и преграда, причина, из-за которой он послушно вырвал себе сердце и покорно пришёл к ней. И подобная нежность между ними неуместна. Такое, наверное, должна была говорить его жена. Ему бы было очень приятно, Минджи уверена в этом. Ей не трудно было представить его довольную, ребячливую улыбку. И когда она подумала об этом, прочувствовалась вся степень безразличия. Как хорошо, что ей плевать, насрать, похуй. Она должна сказать ему спасибо за то, что выдрал с корнем весь эмоциональный комок нервов и боли, всё то, что не смогли уничтожить в ней ни мать, ни люди, ни тот, первый малыш... Всё, что не смогла выкорчевать она сама.
***
Она подала на развод. Без предупреждения, обсуждений, формальных разговоров. Просто утром ему позвонил адвокат и в своей деловитой, чопорной манере объявил новость так, будто досадовал об испортившейся погоде, а он без зонта. И Чонгук почувствовал это — смирение. То самое, когда долго ждёшь чего-то плохого, уже уверен в случившемся и просто требуешь, чтобы кто-то сказал это вслух и оплеухой выбил последнюю надежду. Наверное, это знакомо тем, кто знает, что скоро умрёт, а признавать не хочет.
Чонгук тоже не хочет и потому он вываливается из квартиры Минджи, пока она спит, и бежит к машине.
Чонгук не хочет и выжимает педаль газа до упора и скрипа буксующих колёс об асфальт.
Чонгук не хочет и несётся по просыпающимся дорогам, выскакивая на встречку, пролетая красный, едва ли не поддевая бампер чьей-то Хонды.
Он не хочет, не хочет, не хочет...
Она не дома, Чонгук знает это, как и то, что сегодня сильный снегопад, самый хуёвый день, а он хочет разбиться за рулём. Су, наверное, у брата, и если он туда сунется, то точно сцепиться с ним. Но он туда сунется в любом случае, кровью весь порог ей заблюёт, но заставит выйти и поговорить. Или хотя бы позволить посмотреть на себя в последний раз. Он не помнит, откуда знает расположение его квартиры. И он не помнит, как вбегает на трясущихся ногах в подъезд раньше, чем дверь захлопнется за выходящей собачницей, которую он нечаянно бодает плечом. Ему в спину тявкает шавка и её хозяйка и доносится ропот ещё нескольких жильцов, спустившихся за почтой. Чонгук хочет проорать им, что клал на всех них хер, что ему плевать, плевать, плевать, мать вашу! Ему плевать на почту, на скулящую женщину, на задыхающуюся лаем псину, на ребёнка, на Минджи, на себя. Он последняя тварь, эгоистичный мудак, ублюдок, но он любит Су больше жизни, больше собственной гордости, совести и человечности.
Она не открывает дверь очень долго, и Чонгук со всей дури лупит по ней кулаком. Ему хочется по-скотски расплакаться, но он запальчиво шмыгает носом и стучит ещё раз, потише, и когда щёлкает замок, он вырывает с мясом дверь и вваливается внутрь. Она расплывается в соли перед глазами, тонет в его руках, тёплая, маленькая, вся растрёпанная спросонья. Чонгук обнимает её и прячет замёрзшее, пылающее румянцем лицо в тёмных волосах, пахнущих горячей подушкой и травяным чаем. Он обнимает её, нашаривая жаркими от прилившей крови и мороза губами щёку, чтобы не иметь возможность говорить. Он не может ничего с комком в горле, с надрывающимся сердцем и сбитым дыханием. Они прижимаются друг к другу и к стене, и Чонгук чувствует, как ласково и медленно она гладит его раздувающиеся рёбра и взмокшую от испарина спину. Успокаивает его, как ребёнка, как затравленного зверёныша. Су не толкается, не увиливает от касаний, не жмётся напугано в его руках. Она знает. Просто чувствует, и никто на свете так больше не может. Ему всю жизнь приходилось кричать, чтобы в конце концов не быть услышанным, а она слышит всегда. Чуткая и нежная, она слышит и слушает, даже когда он молчит, даже когда нарочно душит себя безмолвием.
Испуганное сердце медленно затихает, вторя мерному, тихому гулу чужого напротив, успокаивается дыханием в шею и движениями маленьких ладоней на лопатках. И чем спокойнее становится биение, тем больше Чонгук хочет зажмуриться и никогда больше не открывать глаза. Провалиться в это мгновение, когда в мире нет ничего, кроме прихожей, глухого снегопада за окном и её, ласково приникшей к груди. И когда она осторожно отстраняется и ерошит ему волосы, припорошенные неказистыми, крупными снежинками, он чувствует, как от сердца второй раз в жизни отдирают добротный ошмёток. Чонгук думал, что захлебнётся вопросами, что сотрёт язык в кровь словами и порвёт глотку криками. Он думал, что не поймёт её, не захочет просто из упрямства, даже когда она объяснит. Но он понимал. Поразительно ясно и как никогда правильно. Трёхнедельное, жалкое самовнушение рухнуло под напором её решительного взора, по прежнему обнаженного, чуткого и разбитого. Осмысление в его глазах и смирение в плотно сжатых, побелевших губах заставили Джису опустить ресницы, посмотреть вниз.
У неё были удивительные глаза. И он ради них уйдёт, исчезнет и ни одной трещины больше не оставит.
— Прости меня, — это всё, на что хватило ему сил, когда ладонь обожгло теплом узкого колечка.
Прости меня.
Робкий, раненный поцелуй в уголок её сухих губ.
Простипростипростипрости...
Её дрогнувшая, благодарная улыбка мазнула прохладой по вскрывшемуся нарыву.
Он умирал.
***
Минджи не боялась крови. Она так много её видела на себе, столько раз отмывала, что даже от запаха её не воротило. Всё равно что выпавший волос или непонятно откуда взявшийся бледный синяк. Но она готова была вывернуть желудок наизнанку, когда утром проснулась от рези внизу живота и дрожащими руками отпихнула душное одеяло. Кровью чавкали постельное бельё и одежда, и между ног её было так много... Не может быть столько внутри человека. Она вскрикнула и сжала подушку в зубах, когда внизу её всю свернуло в бараний рог и несколько чудовищно длинных секунд не отпускало. И когда на её крик никто не прибежал, она поняла, что одна. Тишина в доме, густая и глухая, глотала её стоны и мычания, как губка. Она пыталась позвонить: телефон выскальзывал из её окровавленных ладоней, и пальцы попадали не туда, а Минджи скулила и плакала и держалась за живот, будто так её ребёнок не вытечет из неё с кровью.
Он не ответил. Ни с первого раза, ни со второго, ни даже с пятого, и девушка выронила телефон из рук. Грохот корпуса об пол тишина тоже проглотила. Пустота смотрела на неё из углов спальни, из тьмы коридора, из-под дрожащих век. То было одиночество. Родное с детства, привычное, ласковое, оно не попрекало за крики и плачь, оно баюкало её и уже мёртвого младенца внутри, который умер тоже в одиночестве. Что с того, что он жил в ней? Она никогда до конца не понимала, что нечто может в ней существовать и расти. Как она, искалеченная изнутри, выскобленная, порченая, может кому-то дать жизнь, если не осознаёт свою собственную? Может, поэтому он её мучил? Может, он её ненавидел? Ещё нерождённый, крошечный, едва ли похожий на человека, и тоже презирал. А она хотела верить, что хотя бы его любовь не придётся заслуживать.
— Не бросай меня... Не надо, только не ты...
Её снова калечили в одиночестве.
Её снова бросали в полном, нерушимом, необъятном одиночестве.
Багровое марево в глазах, красных от полопавшихся сосудов и капилляров, топило её в кипячёной боли. Схватки длились настолько долго, чтобы она успела прочувствовать агонию каждого нерва в теле. И её безумие изливалось серными слезами, выжигающими склеры, и скрипом накрепко сцепленных друг с другом зубов. Она закричала, пытаясь пробить немую и глухую стену стерилизованной, милосердной тишины, и с ужасом осознала, что не слышит себя. Одиночество назидательно шептало в воспалённый мозг, что шуметь не стоит. Малыш проснётся, а он только что уснул...
Он уснул. Не умер. Он ещё слишком маленький, чтобы понимать, что такое смерть.
Он уснул...
Кровяные сгустки вяло вытекали из неё и склеивали бёдра. Схватки прекратились. За окном снег валил крупными, рваными хлопьями и таял в слякоти асфальта. Её малыш такой же пунцовой снежинкой таял на грязной простыне.
***
Кольцо так и осталось в руке. Он сжал его с такой силой, что побелели отнявшиеся пальцы, будто так тепло её ладони подольше останется в его кулаке. Чонгук отъехал от её района достаточно далеко, чтобы где-нибудь бросить тачку и бесцельно шататься по городу. Ему больше не хотелось попадаться ей на глаза. И она не будет больше смотреть на него с отчаянной мольбой разжать тиски и дать ей вздохнуть. Если бы Чонгук мог, он бы дышал за неё, весь воздух из лёгких выдавил и ей отдал, но Су, наверное, от этого и бежала. И кольцо, которое она вернула ему, тому доказательство.
Чонгук устал ненавидеть жизнь и то чувство беспомощности, в которое она его втаптывает всякий раз, когда он осознаёт, что сам себе хозяин. Нихуя, он никто. Он грязь под ногами, игрушка, которую можно вывалять в дерьме, потом выстирать и снова сунуть в дерьмо. Раньше Чон злился. Так ядом и гневом исходил, что всё вопреки делал, бился кулаками и лбом и кричал, что он сам решает, как жить. Он и никто больше. Судьбы нет, ничего нет, и каждое последствие это признак только его решений. И теперь он чувствует, как все эти последствия хоронят его живьём. Каждый его шаг — ошибка. Каждая мысль, каждое слово, каждый вздох, да вся его сраная жизнь — всё ошибка, ничто. Кроме неё. Она была ошибкой ложной, не зависящей от него и вдруг стала самым искренним и настоящим откровением во всём его неправильном существовании.
Он её отпустил, потому что чувствовал: это его решение — не оплошность, не заблуждение. Единственный верный поступок в ворохе неверных. Он болезненный и страшный в своём грядущем будущем, которое не обещает ничего, кроме смирения и старого, доброго одиночества. Он по нему не соскучился, но примет как морфий от болей в гниющей конечности. Чонгук на него подсядет жёстко, утонет, забудется и спрячется от жизни своей, реальности и даже памяти. Предчувствие никогда его не подводило и три недели выло и стенало в груди напряжённым ожиданием, которое теперь лопнуло в её объятиях, но больше ничего ему не покалечило внутри. Нечего уже калечить после того, как он сам все чувства стерилизовал и выдрал. А вот Су не смог и никогда, наверное, не сможет. Она ни боли, ни жизни такой не заслужила. Чонгук привыкший, а Джису не должна принимать такое как должное. Он её травил, и ей хватило сил отсечь заражённое — его. Он ей гордился. И влюбился ещё раз. Единственное, что он позволит себе сохранить, это кольцо и воспоминание о её последней улыбке. Чонгук никогда ещё не видел в ней столько облегчения и сожаления, как в то мгновение, когда поддался ей и перестал теснить Су, сделав шаг назад. Если ей так легче, то и ему тоже. Должно быть.
Чонгук не хотел идти обратно, но пошёл как на привязи. Он был до того послушный и отрешённый теперь, что, позови его хоть отец, он бы безропотно поплёлся к нему под ноги. Впервые в жизни ему было по-настоящему плевать. Только кольцо в ладони по прежнему теплело, и больше ничего не имело смысла.
Он почувствовал это, когда вернулся к Минджи домой. С порога его едва не сшиб с ног густой, терпкий воздух, пропитывающий закоулки. И тишина. Она всегда была странной в этом месте, но сегодня — ненормальная, чудовищная. Ему становится дурно. Чонгуку, кажется, проще сейчас сломать себе ноги, чем заставить сделать шаг вглубь жаркой, пульсирующей утробы этой норы. Стены сжимаются вокруг него, уплотняются, отдают душным, спёртым теплом и запахом ржавчины, такой, которую можно почувствовать на языке, когда режешься или неосторожно сдираешь с губы заусенец. Он пытается вдохнуть, и не может. Ноздри... ему ноздри закупорила духота, будто он в могиле живьём лежит.
Чонгук не знает, где она, но смотрит почему-то на спальню. Оттуда из-под двери пробивается полоска света. Оттуда несёт чем-то, что три недели сводило его с ума, спиртовало его в заперти и гнобило сознание.
Там средоточие их общего безумства.
Там загустел морок тишины и гноится теперь в стенаниях немого калеки.
Там Минджи в крови что-то сжимает в перепачканных, розовых, как у новорождённого, руках и в бреду ласково над ними воркует.
Горло сжимается в приступе рвоты. Его плашмя бьёт под дых духотой и ржавой, кровавой слизью, которая из неё вытекла. Осев на отнявшихся ногах, он выблёвывает на пол желчь. Его пригибает, скрючивает неподъемное давление, и он чувствует, как разрываются капилляры в носу, как на верхнюю губу лениво стекает густая, чёрная кровь. Пустой желудок выжимает из себя в судорогах горькую жидкость и ещё больше желчи, когда кровь по носоглотке стекает в обожженное рвотой горло. Его трясёт в ознобе и штормит от головокружения, но сквозь дрожащую, слёзную поволоку перед глазами он смотрит на Минджи неотрывно. Она зябко сжимается в клубок, прижимает замочек ладоней к груди и бормочет. Бормочет, бормочет, всхлипывает, бормочет. У неё глаз не видно от кровяных сгустков полопавшихся капилляров. Её ломает в горячке, складывает пополам и сжигает температурой исходящие тремором мышцы.
...крошечная птичья головка выворачивается наизнанку в предсмертных конвульсиях...
Чонгука прошибает с головы до пят ужасом. Он судорожно растирает по лицу кровавые разводы, подрывается на ноги и бежит к ней. Он тонет руками, предплечьями в сколькой крови и её крупных свёртках, когда кутает девушку в одеяло. Он подскальзывается на пороге о выблеванное, но удерживается на ногах и прижимает к груди трясущийся, едва дышащий комочек крепче.
В машине Минджи несколько раз забывается, но Чонгук каждый раз трясёт её так, будто она больше не откроет глаза. Девушка хнычет, зарывается мокрым носом в изгвазданное одеяло и с мукой скулит. Он ей что-то говорит, что-то дурацкое и бессвязное, но Минджи слушает и меньше засыпает. Её босые ступни, совсем белые, чуть не становятся причиной аварии. Как он мог забыть закутать потеплее её ноги? Чонгук таращится на девичьи стопы, тощие и голые, и беспомощный стон клокочет в сжавшемся горле.
Как он мог забыть? Как он мог... Как?
Чонгук держит её, как ребёнка, когда бежит к больнице, когда вваливается внутрь и дикими глазами рыщет по перепуганным лицам, бессильно открывая и закрывая рот. Он не может говорить, не может вдохнуть и разжать рук, когда Минджи забирают у него, бросают у регистратуры и убегают. А он даже отсюда видит её окровавленные ноги и белые, голые стопы.
Как он мог забыть..?
Девушка из медперсонала трижды спрашивает у него имя, фамилию и дату рождения Минджи, и трижды Чонгук в ответ бормочет под нос, что забыл закутать её ноги. Ему предлагают помыться, привести одежду в порядок, и он рассеянно осматривает себя. Руки грязные. По локоть перепачканы стянувшей кожу красной плёнкой. Под ней зудит. Или под кожей у него зудит от кровяных сгустков, которые Минджи сжимала в ладонях даже в машине? Тошнота подступает к горлу, когда приходит осознание, чем раньше были эти сгустки... или могли стать.
Когда к нему подходит мужчина и с дежурным, сожалеющим выражением лица говорит, что
он умер, Чонгук молчит. Молчит, когда объясняют, что у Минджи лихорадка и никуда её сегодня не выпустят. Молчит, когда доктор рассказывает, что так бывает, это не единичный случай, приносит свои соболезнования и смотрит выжидающе. Он что-то должен сделать? Сказать? Да, наверное. Да, ему надо сказать... Надо сказать, что... что он забыл закутать её получше, переодеть, спрятать белые, голые ступни...
Мужчина смотрит на него, как на сумасшедшего. У него умер ребёнок, а он говорит про ступни. У него умер ещё не родившийся ребёнок, а он глядит так, будто ему сообщили, что снег будет валить всю неделю. Мразь, читается в его усталых, докторских глазах-щелочках. Да, наверное, Чонгук мразь, потому что забыл... он всё на свете забыл и даже ту сирень в дедушкином саду, где маленький воробушек лежит.
Как он мог забыть?
Он бродит по городу пешком. В машине всё в крови запачкано и пахнет, как у Минджи дома. Его вытошнило второй раз рядом с колёсами, когда из салона дыхнуло прелостью и металлом. Снег падал медленно и беззвучно. Так беззвучно, что даже город притих, прохожие притихли, машины притихли. Или в голове у него притихло? Снег был белый и без запаха. Он обжигал свежестью и морозом ноздри и выбивал осевший на языке и лёгких налёт той невыносимой вони. Чонгук захотел сжать кольцо в ладони, но руки у него были страшно грязные. Его нельзя было пачкать.
Он пришёл сюда уже к вечеру, когда ранние, зимние сумерки накрыли пологом жёлтое от фонарей и огней небо. Или саваном? Нет, саван не подходит. Саван навсегда, а солнца уснуло только до завтра. Уснуло, а не умерло в отличие от
него. Юнги открывает после первого звонка и роняет на пол незажженную сигарету. Он бледнеет так сильно, что даже выцветшие волосы кажутся ярче и живее. Но у Минджи стопы всё равно были бледнее его щёк, снега и зимнего, мёртвого неба.
— Чья это кровь? — Юнги затаскивает его в квартиру и хватает за плечи, встряхивая. — Чонгук, чья это кровь, мать твою?!
Он никогда не был таким напуганным. Даже в тот раз в подворотне, когда подумал, что Чонгука до смерти забили. У Мина глаза такие страшные, что у него голос прорезается и Чонгук хрипит обрывками, качая головой:
— Не моя... она не моя...
Ноги снова слабеют, когда вместе с голосом приходит и осознание всего: кровавых комочков, замёрзших девичьих ног, растерянного взгляда врача. Он чувствует, как бьётся сердце. Чувствует, как паническая атака, чей последний приступ мучил его только в подростковом возрасте, перекрывает глотку и сжимает в судорогах лёгкие.
— Что случилось?
Юнги опускается на пол за ним и берёт его лицо в свои ладони. Его расфокусированный, плывущий взгляд никак не может уцепиться за друга. Чонгук старается, но не может. Он совсем ничего не может, только дышит быстро и выхаркивает
кровавые сгустки, вытекшие из неё слова, цепляясь за пальцы старшего, раздирая ногтями тыльные стороны его сухих, широких ладоней. Они не дрогнули, не выпустили его.
— Он умер... Умер в ней... Умер он, умер! И я ничего не чувствую, понимаешь?
Чонгук улыбается. Странно, что он улыбается, да? Это же ещё страннее, чем его молчание? Это же хуже? Он хочет разорвать себе рот, чтобы один оскал зубов остался, потому что улыбаться ему нельзя.
Что-то в его кошмарах все три недели тоже постоянно улыбалось, а он просил этого не делать... Нельзя же. Нельзя.
— Ничего, Господи! Кто я после этого? — он то самое
Нечто, что смердело
и молчало в душных стенах дома Минджи, что улыбалось в его снах ему же и смотрело из углов спальни, как она рожала кровавые сгустки, запачкавшие белые, голые стопы. — Посмотри на меня! Кто я после этого, кто?!
Сорвавшийся вопль разорвал его, вытащил из влажной, горячей, глухой тишины и расправил скукожившиеся лёгкие. Чонгук плакал впервые с той ночи и снова на плече у Юнги. Он глушил вопли и всхлипы кулаком, зажатым меж зубов до разодранной плоти. Жёсткие, твёрдые пальцы держали его за волосы на макушке крепко, чтобы он перестал биться головой о стену позади себя. Он хныкал, как ребёнок, и смотрел на старшего с болью, несравнимой ни с чем другим, уже пережитым и забытым. Надеясь найти в глазах друга ответ на свой вопрос, Чонгук смаргивал с клейких ресниц крупные слёзы и беспомощно, влажно таращился так, будто ему снова шестнадцать, и он не знает, зачем ему нужно открывать завтра утром глаза. Страшное осознание собственного безразличия изрезало его усталое, детское лицо. Он боялся себя, понял Юнги. Ненависть к чёрствому сердцу вынуждала комкать одежду на груди в том месте, где оно у него билось, будто умышленная боль заставит чувствовать его
правильно. И он, наверное, совсем не понимал, что чудовище, скот, которым он себя считал, от боли и сожаления так страшно и отчаянно выть не может.
Тяжёлый, терпкий комок в горле не давал Юнги ответить. Он сморгнул густую поволоку с глаз и обнял лохматую голову младшего, упираясь лбом в его перепачканное кровью плечо.
Чонгук, захлёбываясь, посмотрел на окровавленные руки. Она ему снова померещилась. Мёртвая птица всё ещё остывала в ладонях.