Брак по расчёту

NC-17
В процессе
970
14
автор
Фэндом:
Bangtan Boys (BTS), BLACKPINK (кроссовер)
Размер:
планируется Макси, написано 405 страниц, 206 389 слов, 21 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
970 Нравится 957 Отзывы 349 В сборник

Глава XX. Какое у страха лицо?

Настройки
Black Atlass — Night After Night Чонгук с детства боялся высоты. У него неизменно начиналась неконтролируемая паника, стоило забраться хотя бы на турник. Со временем глупое наваждение отступило, сердце перестало лезть через глотку, но подсознательный страх остался. Его непрерывный вынужденный подъем вверх медленно отрывал от земли, и угроза споткнуться и полететь вниз росла с каждым его шагом. Когда появилась Джису, Чон понял, что падать будет больно. Настолько, что он просто не сможет собрать себя обратно по частям. И все же ожидания не оправдались: боли он не чувствовал. Чем ее ощущать, если один единственный взгляд выскоблил ему все что можно? Он вспарывал ему спину, обнажая позвонки, и Чонгук, как последний трус и слабак, не нашел в себе сил встретить его прямо. Он всегда был причиной чьей-то боли, чужих слез и обид. Этот неподъёмный груз вины волочился за ним, сворачиваясь в огромный омерзительный колтун. Он пытался прятать его за мнимым смирением и равнодушием к совершенным ошибкам и каждый миг своей дурной жизни чувствовал чудовищное давление. Чон знал, что его когда-нибудь раздавит, и он сломается под гнётом и тяжестью остатков совести. Она есть и всегда была, в этом сомнений не было, но пока Чонгук продолжал глумиться над ней и раздирать на части, пока пытался превратить ее в изувеченный бесполезный ошметок, она жирела и росла, присасываясь к нему паразитом, каменея на плечах до такой степени, чтобы он в три погибели согнулся. Сейчас ноги еле волочились от тяжести, кости стонали, и это мытарство было детским лепетом по сравнению с пепелищем внутри, с бесконечностью клокочущей гнили вместо сердца и немой боли, отнявшей у него возможность говорить и кричать. Он шел и не осознавал куда. Глядел вперед себя и не понимал, что именно видит, подобно ребенку, у которого в пустой голове не было ассоциаций с предметами. Его засунули в непроницаемый вакуум без воздуха, света и звука, и его воспаленное сознание скукоживалось в изувеченный ошметок, не способный здраво реагировать на происходящее. Он будто со стороны за собой наблюдал и с трудом верил в то, что безжизненный матовый взгляд и измученное, не по годам утомленное и взрослое лицо принадлежат ему. Это не он. Чонгук не стал бы гнать на такой скорости в снегопад в противоположную от дома сторону. Он бы не бросил ее, не сбежал бы, как трус, боясь услышать ее слова о ненависти еще раз. Кто угодно мог его презирать и сравнивать с дерьмом, но только не она. Наверное, потому что в ее устах все это становилось чудовищной правдой, в которую нельзя не поверить. Чонгук не знал, был ли он плохим человеком, но он абсолютно точно был ужасным другом и отвратительным сыном. Что бы он ни делал, как бы ни старался, его близким все равно было больно. Наверное, этот еще не родившийся ребенок был его последней попыткой искупить свою вину. Он сделал несчастными родителей, друга, девушку, жену... Он не достоин еще одной попытки. Панический, навязчивый страх встать и снова попытаться сделать шаг, чтобы в тысячный раз поранить изуродованные стопы, впервые со всей тяжеловесностью и ужасом навалился на него. Он не мог дышать от осознания своего фатального бессилия что-либо исправить, потому что каждая попытка оканчивалась скверно. Потому что цепь неудач, необдуманных решений, легкомыслия и идиотской самоуверенности привели его к чужому дому, на пороге которого он смотрел в чужие глаза, внутри которого он сейчас сидел и тридцать минут безрезультатно пытался снова научиться говорить. Как странно, что те глаза, в которые он не мог глядеть прямо и твердо, были пугающе сильно похожи на эти выражением острого отчаяния и едкого, липкого страха. Они обе боятся одиночества и еще более страшного, чем настоящее, будущего. Разные от кончиков ногтей до темных макушек, они цеплялись за него с одинаковым ужасом, с совершенно идентичной тоской и нуждой. Чонгук опасался этих совпадений. Две параллельные прямые, которые никакие законы не могли бы заставить столкнуться, пересеклись на нем и внезапно стали в его глазах отражением друг друга. Он смотрел на узкую, прямую спину Минджи и видел Джису; вспоминал Джису, которую бросил на крыльце своего дома, и видел Минджи. Чонгук даже робел одинаково рядом с ними и до сих пор не мог решить, перед кем виноват сильнее. Два образа двоились перед глазами, сливались и снова дробились, разрывая его голову надвое, перетягивая внимание, как одеяло, так, что он вцепился пальцами в переносицу, вдавил глаза в глазницы, морщась от боли и слепых белых пятен. Это отрезвляло. Это на несколько минут отгоняло фантомы и давало возможность снова чувствовать и видеть пространство вокруг себя. К сожалению, он все еще был в той же самой небольшой кухоньке. И она была по-прежнему тут. Возилась у раковины и протирала в тарелке дыру губкой. Она боялась — Чонгук чувствовал это. От его молчания тряслась или от него самого, а может от всего сразу. Серьёзные разговоры никогда не были коньком Минджи. Она умела переводить тему и никогда не позволяла заболтать себя. Знала, что, если разрешит завести себя на запретную территорию, то на слабо ее там легче будет взять. Искренность — ее ахиллесова пята, а ему она как кость в горле. У него не было выбора, кроме как эту кость выдрать из глотки хоть с мясом. — Я вернусь к ней, — ее острые, узкие, как у девочки, плечи вздрогнули и опустились. Не было никакой необходимости осведомлять об этом Минджи. Она не глупая: сама это прекрасно понимала. Чонгук скорее себе пытался внушить правильность своих поступков. Когда говоришь вслух, слова приобретают больший вес. — Это все на время, понимаешь? Я буду заботиться о вас, но... — Этого достаточно. Ее голос без налета сучьей наглости и дерзости был удивительно тихим и равнодушным. Минджи никогда с ним так не говорила. Она вообще ни с кем подобным тоном не общалась. Раздражение, злость, насмешка, вожделение — все что угодно, но никак не надломанный шепот. И столько в нем было умиротворения и смирения, переходящего в обреченность, что Чонгук не сразу понял, о чем она говорит. И когда до него дошло, он затаил дыхание от удивления, сглотнул горький комок, застрявший в горле, и неуверенно уточнил, боясь опростоволоситься. На этой теме для него пока лежало неприкасаемое табу. — Его тебе достаточно? Боже, до чего страшно было говорить о нем. Так он становился в его восприятии настоящим. Не ошибкой, не недоразумением, а живым созданием, чья жизнь зависела от него сильнее, чем все остальное в мире. — Да. Девушка опустила голову и неуверенно коснулась тонкой, бледной ладонью живота. Она будто еще не до конца приняла и поняла. Не разглядела суть, не могла решить, плохо все или пока приемлемо. Страх из ее голоса, движений, взгляда никуда не пропал, но слабая уверенность в принятом решении чётче обрисовывалась перед ним. Она боялась своего положения, но еще больше ее пугало постепенно определяющееся будущее, которое раньше не могло сложиться в форму более чёткую, чем туманный сгусток неизвестности. Она была уверена в том, что шаткость и хрупкость и есть вся ее жизнь, и неожиданно распластавшаяся перед ней твёрдая дорога, ограничивающая ее неустойчивую, бросающуюся в крайности суть, вводили в заблуждение. Минджи по натуре была ведомой. Ее блажь о своей независимости была всего лишь одной из ее многочисленных способов защититься. Она всегда нуждалась в чем-то, что могло бы вынудить ее поступать так или иначе, чтобы после не в чем было бы винить себя. Малодушно и трусливо, но это помогало не загнуться от ненависти к себе, подпитывало ее презрение к жизни и уверенность в ее несправедливости к таким, как она: так поводов жалеть себя было больше. — Хотя бы один человек на всем свете будет любить меня так же, как я его. Этого достаточно. Тот, кто был обделён любовью и для которого она была источником непрекращающихся пыток и ненависти, способен в одиночку заполнить ею чужое сердце с отчаянием и нечеловеческой самоотверженностью. Эта поразительная истина когда-то была для Чонгука непостижимой. Он боялся любви, потому что она его душила. Или он намеренно заставил себя так думать... Она для него всегда была инструментом, рычагом давления. Его она искалечила, и он этим дефектным уродством мучил других. Извращал ее, опошлял, обезличивал, порочил как мог. Он ненавидел ее так, как зверь за решёткой может ненавидеть хозяина, который его кормит и стегает по тощим бокам за любую провинность. Чонгук был мстительным и злопамятным: то, от чего он зависел, стало для него не важнее плевка под ногой. Размажь и перешагни. Возьми за глотку и выеби. Ударь и вышвырни. Чон Чонгук был трусом, потому всю жизнь убегал. Бил и сбегал. Надеялся, что кошмар, который он презирает, не догонит его никогда. Он для этого пинал посильнее, чтобы наверняка. Его попытки были смехотворны: будто от самого времени наутек пускался. Он загонял себя до смерти, мог бы легкие от усталости выблевать, пока преследователь медленно и томно шагал следом. Чонгук отрывался на огромные расстояния, но помнил, что Оно следует за ним. Его настигли внезапно, хоть страх и напряжение были неизменным напоминанием о грядущем. Он поддался, потому что не было выбора. Попробовал взять под узду зверя. Тот ласково подставился, а Чонгук, кажется, по привычке схватил больно за шкирку. Он же не умел мягко. До чего глупо было притворяться другим. Натяни выхолощенную шкуру, придуривайся, корчь из себя заурядного идиота и наивно верь, что этим можно долго водить за нос неизбежное. Жизнь видит его насквозь так же, как и он ее. Они знают слабости, грехи и уродства друг друга. Ненавидят, как старые враги, снисходительно смотрят сверху вниз и в очередной стычке глядят уже по-приятельски фривольно. Чонгук заебался играть с этой сукой. Он пошел на попятную в надежде так эту ненасытную тварь смягчить, если совсем спасовать не получается. Думал, что своей мнимой покорностью и старой, обезображенной гнилью прошлого маской хорошего мальчика можно Ее подкупить. Чонгук мог бы до конца жизни баловаться самообманом на манер онанизма, но давнего соперника наебать сложнее. Она его лучше матери родной знает: сидит в голове, в подкорке, и травит его добрую половину жизни. Хихикает над потугами сдерживаться, глумится над попытками выдавать себя за нормального и бьётся в оргазме, когда ему срывает тормоза и его ублюжеская, гнусная сущность лезет наружу смердящими нечистотами. Сейчас, когда совесть у него пробилась из-под толщи дерьма и грязи, Она над ним насмехается. Лицемер. Лжец. Притворщик. С каких пор чья-то жизнь для него в приоритете? Когда он решил отодрать заскорузлые мерзости от своей шкуры? Отбелить себя хочет. Все ублюдки и мрази к этому приходят рано или поздно. И всегда это выглядит жалко. Убогие попытки вытянуть себя из ямы, в которую корни пустил, смешны до нелепости. Все равно что идти против своей сущности, дробить личность, которая за годы разложения в мерзостях перекроилась настолько, что даже прикоснуться к ней невозможно. Можно только накрыть чем-нибудь, как грязное пятно — ковриком. Его тряпка — это показушная добродетель, за которой он прячет свое безобразное лицо. Если бы каждая ошибка оставалась рубцом на его роже, на нее бы невозможно было посмотреть без омерзения. Сплошное исполосованное месиво, перекошенные черты, заскорузлая шкура, стянутая в толстые шрамы, похожие на жирных гусениц под кожей. Пустые глазницы таращились бы чёрными, морщинистыми провалами: зачем ему зрение, если даже с ним Чонгук не способен видеть. На всю физиономию только рот бы расползался с гнилым до корня языком, зловонным и ядовитым. Под ним жало наготове, истекает желчью и отравой, мешается со слюной и капает с уголков пасти, разъедая ему плоть до мяса. Отвратительная химера, стремящаяся уничтожать и осквернять. Ущербный урод, не способный испытывать что-то, помимо жажды и голода. Он не может созидать. Даже его еще не родившаяся плоть и кровь умудрилась разрушить его шаткую опору... Под руками что-то хрустнуло. Яблоко. Чонгук расфокусированно осмотрел свои влажные, липкие от сока пальцы, зелёную кожуру фрукта под ногтями, полумесяцы, которыми он избороздил гладкую, округлую поверхность. Слюна в горле растянулась от одного конца к другому, как паутина, и мешала вздохнуть. По вздувшимся от вен вискам медленно скатились капли пота и тёмными пятнами расплылись на высоком вороте свитера, когда сорвались с напряжённой челюсти. Его мелко потряхивало: в удушливой, вязкой жаре ледяная испарина проступила россыпью бусин на неестественно прямой спине так обильно, что эластичная, мягкая ткань облепила лопатки, плечи и поясницу. Ему не хватало воздуха, и Чонгук шмыгнул к окну, распахивая его настежь и высовываясь по пояс наружу. Грохочущее, гулкое и живое дыхание города врезалось в закупоренные уши и лезвием вспороло оцепенение, в котором раздавался гром чужого ропщущего голоса. Его целиком будто упаковали в пластиковый пакет, как труп, и замуровали, еще живого, но совершенно разложившегося внутри. Что от него осталось? Кости, перемолотые в крошево? Сгнившие внутренности, разбухшие, шевелящиеся от кишащих в них личинок? Скукожившееся сердце, едва отбивающее пульс под накипью грязи и развращенности? Юнги-хен прав: он мешок дерьма. Тонкий щенячий всхлип вжался ему в череп и заставил обернуться, снова влезть в почти парниковую, влажную жару небольшой кухни. Чонгук всегда был равнодушен к слезам, тем более к женским, но рыдания беременной девушки неприятно и неожиданно ощутимо смутили его. Он растерянно таращился то на ее краснеющее, отекшее лицо, то на живот, будто не понял еще, кого ему винить: слезные железы или того, кто сидел в ней и, видимо, так развлекался. Чон даже не человека видел перед собой: это странное, всхлипывающее, сопливое создание заставляло его чувствовать себя мальчишкой, который довёл плаксу-одноклассницу до слез. — Чего ты ревешь? — не так уверенно, как хотелось бы, но хотя бы голос прорезался — уже хорошо. Минджи из-за его оклика совсем раскисла и уже совсем не стесняясь разнылась то ли от обиды, то ли от облегчения, неряшливо подтирая нос и щеки рукавом старой толстовки. Ее страх был естественным и самым настоящим из всего, что он когда-либо в ней видел, потому что груз ответственности, который Чон разделил с ней, больше не сминал ее в своих жерновах. Это были слезы человека, которого в последний момент выдернули из-под пресса. — Эй, ну хватит плакать по пустякам. Вдруг ему не нравится, что его мать постоянно воет. Девушка вдруг швырнула в него кухонным полотенцем, еще влажным и сальным, и вытаращила на него огромные, совсем круглые без острых стрелок глаза, в которых, кажется, дамбу прорвало. От крупных слез они блестели, как глянцевая, покрытая лаком древесина. — Дурак, он еще слишком маленький, чтобы такое чувствовать. Хочу и буду плакать! Тебя не спросила... Чонгук держал в руках склизкую тряпку (какую мерзопакостную хуйню она ею вытирала?) и, чувствуя себя совсем конченым придурком, считал, сколько раз она шмыгнула растекшимся, красным носом. Девушка потихоньку успокаивалась, но он пока не решался шевелиться, чтобы не поймать мордой еще что-нибудь противное или тяжелое. Его мозг, контуженный и заебавшийся, бешено крутил шестеренками и шевелил извилинами, пытаясь найти выход к отступлению: ему не хотелось попадать под эмоциональный каток истеричной и неуравновешенной женщины. Наверняка голодной женщины... — Хочешь что-нибудь? Шаблонное решение, но какое уж пришло в экстремальных условиях. Чонгук не был уверен, что Минджи ответит. Он рассчитывал максимум на осуждающий, уничижительный взгляд, который, в принципе, получил вместе с недовольным ответом: — Молоко. — Молоко? — Чон не уследил за собой и саркастично хмыкнул. Ему на секунду показалось, что девушка сейчас снова заревет или выцарапает ему глаза, и успел обматерить свой язык. Чтобы сгладить хлесткую иронию, которой сочится даже его дыхание, он преувеличенно заинтересованно ляпнул: — Ты же терпеть его не можешь. Надувшаяся, пунцовая, злая и икающая Минджи своей тяжёлой, угнетающей аурой вытесняла его из квартиры, и Чонгук, бросив тряпку на стол, медленно пошел в сторону выхода, не разрывая зрительный контакт с ее настороженными, внимательными глазами. В них промелькнуло что-то, но настолько быстро, что Чон не успел даже поймать это выражение и истолковать, поэтому выбросил из головы наваждение. Ему было неприятно тут, душно, плохо. На него давило все, начиная от стен и заканчивая ее поджатыми, болезненно-бледными губами. — А сейчас мне хочется. Чонгук рассеянно закивал, буркнул под нос что-то, напоминающее "раскомандовалась", и шмыгнул в прихожую. Дверь захлопнулась с тихим щелчком, и Минджи тяжело опустилась на стул. Да, она ненавидела молоко. С детства от него выворачивало. Но почему-то из всех вырвавшихся когда-то в пьяном бреду признаний он запомнил именно этот пустяк.

***

Одиночество легче, когда не любишь.

Эрих Мария Ремарк

Почему нельзя привыкнуть к боли? Почему счастье приедается, а паскудная боль каждый раз жрёт и ломает как в первый? Она боится ее настолько, что умереть готова, лишь бы не чувствовать, не понимать. Все, что было хорошего в ее жизни, кажется ей сейчас подачкой, гнилой падалью, в которую Джису вцепилась, как изголодавшееся животное. Она чувствовала ее мразотный запах, спрятанный под тяжёлой, удушливой, приторной вонью, ощущала, как медленно оседает на дно трясины, самолично вырвав себе глаза. Джису осознанно сделала себя глухой, слепой и немой и вся обратилась в средоточие чистой чувственности. К ней прикасались, и она млела. Ее гладили, и она кротко ластилась к заботливой руке. Ее макнули в грязь, и она смиренно это проглотила, потому что одни из самых драгоценных воспоминаний в ее короткой жизни все еще яркой вспышкой перекрывали одиночество и мучения внутри. Она не жалела. Господи, Джису настолько жалкая, что до сих пор не жалела ни об одном своём решении. Был бы у нее выбор, стала бы она добровольно ломать себе ноги, чтобы не сбежать, когда будут калечить? О, она презирает себя сильнее, потому что осознает, что да. Сотни раз да! Девушка бы подставилась, зная, что ее размажут, изуродуют. Ей никогда ничего не доставалось просто так. Все ее счастье было в обыденности, в постоянства и надёжности. Для других они были привычными и приевшимися, для нее — редкой драгоценностью. Она ни о чем не мечтала так, как о спокойствии, но мучили ее изо дня в день, измывались неосознанно, и Су научилась стискивать зубы и терпеть. Ждать и терпеть, принимать все, как данность, пассивно склонять голову под тумаки и глотать слезы. Они проели ее до основания, осели остроконечными соляными хрусталиками на кровящей язве и неторопливо, методично растравливали нутро. Боль со временем стала совсем родной, и Су смогла бы смириться с ней, сжиться, если бы он не посмел вычистить отравленную кровь и примочкой прижаться к изувеченному уродству. Джису на один краткий миг почувствовала жизнь такой, какой она должна быть: полноценной и не вынуждающей ненавидеть и бояться каждого дня. Она содрала с себя личину жестокости и равнодушия, натянула вместо сардонической усмешки сострадательную улыбку и приласкала ее, запуганную, раздавленную и никчемную. Су, к несчастью, была тем самым человеком, который болезненно и жадно откликался на доброту и нежность, поэтому ей не страшно было ухватиться за мягкую тёплую руку. Она позволила себе поверить в милосердие и дерзко задрать унизительно склоненную голову, позволила самонадеянно мечтать о праве жить. Оттого вернувшаяся боль, по-сучьи скалящаяся ей в лицо, радующаяся ее страху и одиночеству, ударила ее под дых с силой, сравнимой с той удивительной бутафорской эйфорией достигнутой мечты. Джису сама себе лгала, спасаясь от реальности, которая всю сознательную жизнь доводилось ее до критической точки. Она наивно убеждала себя в том, что чёрная страшная полоса ужаса и самокопания оставила ее, отпустила. Гнусное лицемерное вранье трусихи. Нет никаких чёрных и светлых полос. Есть действительность и подобные Су слабаки, которых она давит, как насекомых. Что ей противопоставить? Что ей сделать, чтобы заставить себя хотя бы дышать? Кольцо на пальце — удавка на ее шее, и Джису ждёт того добряка, который выпихнул бы у нее из-под ног опору. У нее не осталось слез и стонов, заглох голос и выжгло глаза, не осталось сил и желания осознавать себя живым чувствующим созданием, не осталось ничего, что могло бы удержать ее в реальности. Она ускользала. Медленно и уверенно. Лица знакомых были чужими и пугающими. У нее в голове остался образ только одного человека, за которым она ползла бы хоть на четвереньках, если бы он поманил к себе. Жалкая. Отвратительная. Слабая. Она совсем мазохистка, если не побоялась добровольно впрыснуть в вену лошадиную дозу наркотика. По-другому, потихоньку с ним бы не получилось. Он рухнул на нее чудовищной стихией, смел со своей дороги, подмял под себя, перекроил. Господи, что от нее осталось? Что он сделал с ней ее собственными руками? Чонгук одна сплошная антитеза. Он обладает поразительной способностью дарить эйфорию, слепленную из чистейшего разочарования, и при этом поступать так не нарочно. Джису уверена, что он сделал это не со зла. Бывают такие люди, которые калечат других совершенно неосознанно. Они сами живут в аду и в бесполезных попытках вылезти из него цепляются за других, карабкаясь по ним. Но Джису сама из пекла вылезла, позволив ему взять себя за руку, так почему она снова оказалась на самом дне, рухнув еще ниже? Там, во тьме, захлебываясь в невыплаканных слезах, для нее не существовало времени. С ней говорили, но звук из ее пространства просто вырвали. Ее трогали, вели куда-то, и чужие руки ощущались как скольжение подводных течений по коже. Ее, безвольную и парализованную, несло по этим течениям: Джису надеялась, что в конце пути будет забвение. Оно действительно наступило и прошелестело перед ней коротким клочком исцеляющего мрака. Как странно, что в первую очередь она перестала воспринимать звуки. Рядом с ней кричать могли во всю глотку, и все равно бы Ким не услышала. Посторонний шум перекрывали собственные вопли в измученного сознании. Они не прекращались, даже когда утром она открыла воспалённые глаза. Те подкидывали ей болезненные видения непустой постели из той жизни, которая сейчас казалась бутафорским спектаклем счастья. Ее самым глупым и странным решением в то утро было отправиться на пары. Удивительно, что у нее нашлись силы ходить, но сказать хоть слово было для нее испытанием. Она просто не могла. Будто глотку вскрыли, оборвали связки на манер старых гитарных струн и выдрали с корнем язык. Те слова, которыми она плюнула в него, так страшно ее изувечили. Ненавидит. Чистая правда. Она ненавидела. Но вовсе не за его оплошность: Джису не была глупой или предосудительной, и верить в то, что он ушел по своей воле и насовсем, она не стала. Дело было даже не в его... ребёнке. Он внушил ей уверенность в себе и в том будущем, в котором не хотелось бы каждый день вскрыться. Он с одной дозы подсадил ее и растоптал одержимую, зависимую душу реальностью, в которой для нее априори не могло существовать чего-то хорошего. Человек, раз за разом подставляющий спину под плетку своей жестокой судьбы, разочаровавшийся в жизни настолько, что даже слезы кажутся привычнее кислорода, удивительно простодушно и быстро ведется на проблеск слабой надежды. Она свисала тонкой серебряной нитью паутины, но Су упорно видела в ней крепкий толстый канат, способный выдержать весь груз ее изуродованной души. Это последний рывок утопающего, который сквозь толщу схлопнувшейся над головой воды все еще видит диск солнца и инстинктивно тянет к нему руки. Оазис в глазах измученного пустыней живого мертвеца. Эдакая подачка мученику, чтобы минуты перед смертью не внушали ужас. О, как отчаянно Джису в это подаяние вцепилась! Она до сих пор за него держалась, потому что отпустить для нее было равносильно окончательному сумасшествию. В минуты слабости и нахождения на шаткой границе между страхом ошибиться и чёрствым равнодушием к себе Ким всегда успевала схватить что-то, что помогало удержаться в одном зыбком, но безопасном положение. Это могло быть что угодно, но вся соль была в том, что Су делала это без чьей-либо помощи, сама. Неплохой повод гордиться и ненавидеть эту часть себя, которая с одиночеством сроднилась. Никто этот барьер преодолеть не смог. Даже она сама. Люди рождаются одинокими и умирают такими же, но Джису, кажется, с ней суждено было прожить. Возможно, вчерашняя отрезвляющая пощечина была очередным тому доказательством. Она достаточно наигралась в "нормальную". Хотя заигралась будет уместнее: то, как ее отдирали от привычного, можно было сравнить с первым в жизни острым разочарованием и с разрушенными понятиями о ценности жизни. Девушке не было невыносимо видеть лица его семьи. Они такая же декорация, муляж в ее кукольном театре, где главной марионеткой и кукловодом была она сама. Забавно, что нитки в итоге обрубил тот, кто должен был держать их железной хваткой. — Джису, милая, ты куда? Голос прорвался. До чего непривычно было слышать нечто подобное в ее тихом, вымершем мире одиночества. Ей резало слух, потому что там, в родном с детства пространстве, господствовала могильная усыпляющая тишина. Когда несколько раз теряешь точку опоры и летишь с чудовищной скоростью в яму разочарования и поруганных надежд, истощенному, растерзанному сознанию легко выдумать альтернативу страшной, жестокой действительности, сама суть которой пустота без верха и низа. Соответственно, негде там упасть, некуда подняться, незачем думать и не о чем страдать. Слейся с пустотой, бездушной и холодной, и сам ею станешь. Джису не смогла так. Слишком слабой оказалась или чересчур жадной, раз побоялась расстаться с возможностью чувствовать. Сейчас она жалела, что вытравить себя из себя она не захотела. Наверное, потому что он удержал. Любил в ней даже эту отвратительную, противоестественную склонность ее сущности к тленности и омертвению от любого внешнего раздражителя. Да, любил, как мог защищал и сам же в эту кислотную лужу толкнул. — Мне на пары нужно... я так много пропустила. Она испугалась собственного голоса. Вздрогнула как от удара и стала нервно расковыривать заусенцы на большом пальце. Старая детская привычка, за которую ее часто шлепали по рукам. Боль, даже такая пустячная, отрезвляла и не давала сорваться в истерику. Чем дольше женщина смотрела на нее, тем быстрее и сильнее она царапала палец. В какой-то момент Су подцепила ногтем слишком большой кусок отмершей плоти и содрала его до крови. Она рассеянно посмотрела на обнаженный крохотный участок мяса, на котором стремительно проступали капельки крови размером с самое маленькое игольное ушко. — Я пойду. Ее не стали останавливать, хотя смотрели вслед долго и напряженно. Чон видела, что она была не в себе. Ей следовало удержать девушку, но, кажется, вина перед ней остановила от решительных действий. Возможно, если Джису хотя бы несколько часов побудет вне стен дома, ей станет легче. Или саму женщину на время отпустит хлесткое, удушливое чувство чего-то непоправимого. Она не пошла в университет. Люди этим утром были ей особенно противны. Их голоса жужжали назойливыми мухами, улыбки — все равно что пинки в ее изломанную спину. Джису было невыносимо наблюдать жизнь вокруг себя. Она неслась и бурлила так же, как и вчера или минуту назад, но ее из своего чрева извергла. На ее пустынном, вымершем берегу было чересчур одиноко и промозгло. От вчерашнего снегопада осталась серая, грязная клякса: кажется, будто все, что соприкасается с монолитными строгими стенами мегаполиса, превращается в подобное им уродство. Джису поэтому никогда по сторонам не смотрит. Лица прохожих сожрали бетон, стекла и железо, и те шевелящимися, каменными горгульями снуют, спешат и копошатся. Механические действия, кукольные глаза из полимерной глины и учтивые, восковые лица: это все, что пугает Ким с детства и заставляет опускать голову до сих пор. Раньше она ссылалась на бурное детское воображение, в восприятии которого окружающие подвергались чудным метаморфозам, а сейчас ей думается, что это банальная боязнь людей. Она не считает подобное чем-то ненормальным. Теперь это скорее закономерно. Джису, наверное, очень плохая сестра, раз не навестила брата ни разу после последнего визита. То время кажется далеким, из совсем другой жизни, в которой она все еще была восприимчивым, несозревшим ребенком, не знавшим, что делать со своим больным сердцем и паническим страхом неизвестности. Она волочит ноги в противоположном от изначально намеченного пункта направлении и чем ближе подходит, тем сильнее слезы пережимают ей горло. Путь неблизкий, но половину покрытого пешим шагом расстояния она даже не замечает. У нее сердце болит от обиды и несправедливости, и Джису чувствует себя шестилетней девочкой, бегущей к старшему брату с разбитыми коленями. Ей хочется, чтобы он утер с них кровь и грязь смоченным водой платком и понес ее домой на закорках. Чтобы шутя ласково обзывал плаксой и по дороге купил целую дюжину маленьких сладких булочек у той пожилой тётушки, которой, скорее всего, нет уже в живых. Ушибленные коленки не так сильно болят, на самом деле, но брат сделает вид, что совсем этого не понимает, и пронесёт на спине даже парочку лишних кварталов, чтобы вместе успеть слопать все булочки и не получить от мамы нагоняй за испорченный аппетит. Джису бежит, задевая прохожих плечами и сумкой, пытается дышать стиснутой напряжением грудью и не плакать. Не плакать, не плакать, не плакать! Колени не настолько болят, чтобы реветь... Она влетает в подъезд прежде, чем дверь успевает захлопнуться за вышедшей на улицу женщиной, и несётся по лестницам вверх, умудряясь несколько раз упасть и оцарапать ладони. Если Намджуна не будет дома, она свихнется от непонимания и треклятого одиночества. Су не хочет больше тонуть в нем, не хочет оглохшей и немой задыхаться в опиумном забвении, истекая в беспамятстве кровью. Она бьётся кулаками о дверь так, будто видит перед собой ту самую бесплотную пустоту и ужас безмолвного мрака, будто чувствует на себе их подавляющее давление, вынуждающее вернуться обратно. И когда та распахивается, она с отчаянием и страхом умирающего животного кидается к теплу, прорвавшемуся в могильный холод самолично сколоченного гроба. Джису, мёртвая и обглоданная, жадно льнет к клокочущей жизни, пряча на горячей, вздрагивающей от сердцебиения груди лицо, пытаясь проглотить быстрые, сильные толчки посеревшими губами, чтобы вспомнить, как бьётся собственное сердце. Она плачет из-за саднящих ладоней и побитых коленей. Плачет от облегчения и вины, когда сильные руки обнимают ее трясущиеся плечи. Плачет с надрывом и задушенным криком, раздирая плотный, вязкий сумрак звуком собственной боли. И это выдергивает ее из забытья, швыряет, задыхающуюся и растерзанную, на отмель братских объятий, в которых слезы и стоны сами из измученной груди рвутся. Его большая, ласковая ладонь по-мальчишески неловко гладит девушку по голове, и этот совершенно бесхитростный, добрый жест заставляет Джису разрыдаться сильнее. Рядом с ним не стыдно и не страшно плакать. Кто еще ее поймёт, если не он? Намджун утирал ее зареванное лицо, когда Су обижали сверстники, когда она падала с качелей или на ровном месте, когда отец пропустил ее день рождения и когда умерла мама. Его добрые глаза в такие минуты были для нее целым миром. Миром без жестокости, ненависти и безразличия. Мама часто говорила, что ближе и роднее Намджуна у нее никого не будет. Они одни друг у друга на всем свете. Тогда это казалось бессмыслицей, а сейчас единственной для нее аксиомой. Джису ужасная, скверная сестра и не заслужила его, но даже ее эгоизм и глупость не отвратят от нее Джуна. Они будут держаться друг за друга, даже если обстоятельства заставят их отвернуться. — Этот ублюдок виноват? Собственными руками разорву... Его жестокий, низкий голос никак не вязался у Джису с его мягкими руками. Она вздрогнула, подняла заплаканное, красное лицо и посмотрела на брата так, словно он ее живьем резал. Ее глаза, и без того печальные и всегда влажные, сейчас совсем умирали, а на его злость горячо вспыхнули и почти безумно зашарили по взбешенному лицу. — Не трогай его! — она быстро закрутила головой, а губы сбивчиво и бесшумно зашевелились. Намджун не мог отделаться от чувства, будто пугает ребенка. Только дети могут с таким откровенным ужасом смотреть и без слов умолять. — Не нужно, слышишь? Хоть ты не бросай... Ее тонкие, ледяные руки держали ворот домашней футболки, но дрожь напряженных ладоней остужала бешенство парня. Она скулила под нос, терлась горячей, мокрой щекой о его грудь и крохотными, девичьими кулачками цеплялась за него, прося не уходить. Он вспомнил, как Су также хваталась за крышку заколоченного гроба и звала мать: то же безумие, та же звериная паника перед страшной тенью поджидающего одиночества, та же боль ребенка, для которого целый необъятный, чуждый мир рухнул в маленькую яму на кладбище. Он виновато склонил голову, сгреб сестру в охапку и ткнулся в ее тёмную макушку свербящим носом, шепотом обещая сделать все что она попросит. Если бы она сейчас потребовала притащить этого мудака к ней за шкирку, он бы пошел и приволок, только бы Су не плакала. Он был свидетелем ее слез непозволительно много раз и предпочёл бы сделаться калекой, чтобы не видеть и не слышать их никогда. — Не вернусь туда больше... Намджун с трудом разбирал ее лепет сквозь икоту и всхлипы и ненавязчиво увлекал ее вглубь квартиры, укачивая в своих руках. — Я и не пущу тебя, дурочка. Она послушно плелась за ним и теперь уже молча, без единого звука глотала слезы. Они разъели ее спекшиеся, бледные губы и солью зудели в глубоких, сухих расщелинах треснувшей плоти. Брат усадили ее на низкое кресло и опустился перед ней на колени, пытаясь заглянуть в глаза, которые от него упорно прятали. Джису отказывалась шевелиться и реагировать на его слова. Только солоноватая влага мерно капала с ее подбородка и кончика красного, распухшего носа на сцепленные ладони. Она снова калечила себе кутикулы, драла их до крови, и Намджуну пришлось взять ее маленькие ладони в свои и несильно сжать. — Не расскажешь в чем дело? До чего знакомое выражение лица она скорчила! В последний раз он видел его лет десять назад, когда школьные задиристые гаденыши изваляли ее книги в луже. Они были библиотечными, и Су пришлось самой их сушить и склеивать оторванные страницы и обложки. От учителя и старой библиотекарши ей все равно влетело, но выдавать мелких скотов она все равно не стала: сидела перед ним с такой же физиономией и молчала. — Ты же знаешь, что я узнаю все равно? От тебя или от него — уже не так важно. Разве что еба... гхм, рожу я ему разобью при встрече. Джису посмотрела на него так укоряюще и разочарованно, что Намджун на секунду пожалел о сказанном. Зря он ее тормошит, зря напоминает! В изломе ее бровей, в морщинах у искривленных уголков рта, в темных кругах под воспаленными глазами была тихая, кроткая мольба о помощи. Ей нужен был вовсе не защитник: она нуждалась в опоре, которая в переломный момент не ускользнет у нее из-под ног. Намджун знал, что его сестра всю жизнь находится в напряжении. Когда тумаки летят со всех сторон, сложно оставаться безвольным мясом для битья. Приходится напрягаться, увиливать, защищаться. Она была чудовищно слаба в своих привязанностях и в то же время удивительно сильна духом. А еще слепа, как котенок, потому что этого всего не замечала. Разочарование и страх застилали ей глаза до такой степени, что под их гнетом девушка не видела дальше собственного носа. Ее боль была немой, и Джису вынуждена была сделаться такой же. Она не умела о ней говорить, не умела кричать, злиться, плакать навзрыд, чтобы выскоблить из себя хотя бы малую ее часть и попытаться вздохнуть свободнее. Она привыкла молча смотреть в пустые глазницы своего персонального ужаса и медленно разлагаться, задыхаясь от осознания собственного бессилия. Из нее пришлось тащить все силой, и к концу буквально одностороннего разговора Намджун чувствовал себя хирургом, ампутировавшим гниющую конечность. Джису шла на контакт так нехотя, с такой опаской и смущением, что он ощущал себя вовсе не ее братом, а безликим, назойливым чужаком. Ему не хотелось думать о том, что виноваты во всем те слова, которые он с дуру ляпнул в больнице. Да, Су его простила, но подсознательно и совершенно неосознанно помнила, как он рявкнул ей не грузить его своими проблемами. Ее сердобольное сердце спряталось от него, как улитка, в которую травинкой ткнули, в раковину. Такие люди, как она, несчастны хотя бы потому, что зависимы от своего безобидного, молчаливого одиночества и создают видимость борьбы с ней. Глупости, ведь оно им, по сути, роднее всего в мире. — Не говори папе... — ее тихий, усталый шепот как острая шпилька в свежую язву. Намджун морщится и пристыженно опускает голову, понимая, что впервые в жизни он действительно оказывается бесполезен для своей сестры. — Ему нельзя волноваться. — Какая ты глупая. Его сухая, большая ладонь гладит Су по голове, и она податливо льнет к ней, смыкая красные веки.

***

Дженни бежала настолько быстро, насколько могла в своём положении. Ее мутило с самого утра, пустой желудок капризничал и норовил полезть ей в глотку от любого запаха и ужасно кружилась голова. То, что ноги не заплетались и она до сих пор никого не снесла и ни во что не влетела, можно было считать только чудом. Одышка мешала как следует вдохнуть, и в глазах у нее от этого темнело чаще, но за весь путь от такси до квартиры Намджуна она ни на секунду не замедлилась. Будь она в форме, этот короткий марш-бросок не заставил бы ее даже кашлянуть. А сейчас она на трясущихся от слабости ногах ввалилась в прихожую, жестами попросила у напуганного парня воды и измученно сползла по стене на пол. Лицо Ким горело, но испарина на нем казалась ей ледяной. Она едва сдерживала подкатывающую к горлу тошноту, зажав потной ладонью рот, и медленно, глубоко дышала. Ее штормило так сильно, что она чуть не завалилась на бок, но вовремя ткнулась плечом в чужую голень и уронила тяжелую голову на крепкое бедро. Дженни казалось, будто ее катают по серпантину, при этом машину резко заносит в стороны, а ее сердце от дурноты и страха норовит полезть наружу вместе со всеми внутренностями. Ей было плохо настолько, что она не обратила никакого внимания на ладони, утирающие влагу с ее лба и висков. — Что с тобой? Дженни, да ты побелела вся! Тебе нехорошо? Довести до уборной? Боже, до чего у него прохладные ладони! Они все еще были мокрыми из-за воды, и девушка, плюнув на приличия, провела одной по своей шее и прижала ее к ключицам, спустив ворот плотного шерстяного свитера. Мужская ладонь под ее пальцами напряглась, но с места не сдвинулась. Ким знобило, у нее пересохло во рту, и она потянулась вялой, тяжёлой рукой к стакану, который Намджун поставил рядом с ней на пол. — Ты странно себя ведёшь. Он наблюдал за ней взволнованно, и то, что сначала не бросилось ему в глаза, потихоньку стало выделяться в общем хаосе под именем Ким Дженни. На бледном, точно воск, помятом лице чётко проступали признаки усталости и нескольких бессонных ночей. Скулы и линия нижней челюсти заострились сильнее: она явно скинула в весе и казалась ему еще меньше, чем раньше. Худенькая и изнуренная, она напоминала бродячую, облезлую кошку. Толстый свитер едва прятал выделяющиеся плечевые кости и углубившиеся ямочки в изгибе ключиц, от которых он не смел оторвать руку, хотя Ким уже не держала ее своей. Она присосалась к стакану, держала его двумя ладонями, и Намджуну пришлось убирать прилипшие к подбородку и щеке волосы, выбившиеся из неряшливого пучка на затылке. Ее сухие, горячие от бега губы влажно блестели. Намджун надеялся, что она еще несколько лишних секунд просидит с закрытыми глазами, пока он бессовестно будет пялиться на нее. — Немножко посижу, и будет лучше. Что-то у тебя душно... Дженни убрала его нагревшуюся ладонь от своей груди, усмехнулась, когда заметила его кислую физиономию, и прижала другую к своей щеке. Лицо все еще пылало, будто температурило, но желание выблевать желудочный сок постепенно пропадало. Она осторожно сглатывала слюну, которой обычно бывает слишком много после приступов тошноты, и неровная поверхность горла бугрилась под розовой, скользкой кожей. Ей было так наплевать на его взгляд, свои двусмысленные выходки и ластящуюся к мужской руке щеку. Дженни было хреново, а тот, из-за кого она мучилась, немного облегчал ее бремя даже такими мелочами. Сукин сын. Ублюдок, которому она позволила поделить ее жизнь на до и после. Что ей делать, если ее, дурную и глупую, тянет к нему теперь сильнее, чем раньше? Бестолковые мамаши скажут, что виноваты гормоны, а Дженни знает — нихуя это не гормоны. Это ее слепое, инфантильное сердце нашло еще один весомый повод рваться к нему, как собачонка на поводке. Оно и раньше не затыкалось, скулило и ныло, а сейчас... Господи, сейчас у нее не было даже выбора. Она ничего ему не скажет. По крайней мере не сейчас. У гениального Ким Намджуна голова забита опилками и сестрой, а Дженни не хочется напрягать его сильнее. И это только одна причина, незначительная. Как у нее хватит совести и смелости признаться при Джису? Ее бедная, добрая девочка, конечно, порадуется ценой сдержанной истерики и слез. — Тебе уже лучше? Лучше, как же! У нее дыхание сбивается теперь из-за его близости. Совершенно иррациональное желание отвесить ему пощечину заставляет Ким улыбнуться, а Намджуна с сомнениями вглядываться в нее еще пристальнее. Дурак, от этого же еще хуже! От этого ее болтливый язык о зубы трется, и ей сильнее хочется к нему на руки. Одной ладони недостаточно. Одного зрительного контакта мало. И он это чувствует. Настолько тонко улавливает малейшие изменения на эмоциональном уровне, что подбирается ближе и берет ее лицо в обе ладони. Он смотрит по-прежнему заботливо и серьезно, пытается разглядеть в ней причины плохого самочувствия, хотя своим присутствием возвращает на помертвевшие щеки бледный румянец. Дженни всегда была слаба перед ним, а сейчас и вовсе в тряпку превращается, потому что собственные переоцененные силы и бремя одиночества угнетают ее сильнее, чем тайна. Она нехотя убирает его руки, и Намджун, не чувствуя сопротивления и агрессии, которая в прошлый раз лилась через край, сминает ее маленькие, розовые пальцы. У нее взгляд мягкий и снисходительный, немного измотанный, но абсолютно точно не равнодушный. Это нельзя увидеть на поверхности, потому что в Дженни никогда ничего не бросалось в глаза назойливо и вульгарно. Нужно было вглядываться в нее, прощупывать, как почву под ногами в кромешной темноте, чувствовать ее, в конце концов. Чтобы научиться этому, одного года даже не хватит. Намджун провёл рядом с ней столько времени, но даже он не смог в полной мере ее понять. — Где она? Дженни тянет к нему руки, как ребенок, и он без слов помогает встать ей на ноги. Ее неустойчивое положение и блуждающий взор, какой обычно бывает, когда человек прислушивается к собственным ощущениям, чтобы сориентироваться в пространстве и привыкнуть к головокружению, оправдывают его желание дольше приемлемого держать девичьи плечи. — В спальне. Ким осторожно кивает и почти незаметно поджимает губы. Намджун жалеет, что заставил ее сорваться без предупреждения. Она явно с самого утра не очень хорошо себя чувствовала, но примчалась сразу же, не дослушав его даже до конца. Ему достаточно было упомянуть Джису, чтобы она бросила все дела и даже на себя наплевала: знала, что он бы никогда по пустякам не стал ей названивать. Намджун был бессилен в этой ситуации. Он мог понять, но был не в состоянии помочь. Да вряд ли и Дженни бы смогла что-то изменить: Джису была тем человеком, которому нужно было только время, покой и совсем немного поддержки. Их двоих Су вполне бы хватило, чтобы не замучить себя до состояния беспамятства. — Успокоилась? Вопросы девушки звучали сухо и требовательно, как у врача, вынужденного принимать больного в нерабочие часы, но эта ее отрешенность была той самой странной заботой, в которой Су нуждалась даже больше, чем в чрезмерной опеке брата. Отчуждение пересиливало ее болезненную восприимчивость, которая ломала Джису изнутри, не находя выход наружу. Закупоренная, втиснутая в рамки терпимости и смирения, она шла трещинами под напором адовой смеси чувств. Для нее, казалось, не существовало золотой середины. Только бешеные крайности, и в этом она была похожа на Чонгука. Для Намджуна они были детьми, которым в руки беспечно сунули нож и не удосужились объяснить, что эта штука предназначена не для игр. Кажется, руки себе исполосовали в мясо оба. — Ты же знаешь ее: истерики толком и не было. Поплакала и замолчала. Теперь из нее слова не вытащишь. Дженни потерла ладонями щеки, на мгновение крепко зажмурилась и шумно выдохнула. Голова была тяжёлой, но она по крайней мере могла самостоятельно держаться на ногах. В поддержке Намджуна больше не было необходимости, и она деликатно стряхнула его руки со своих плеч. Глупый, до чего он быстро сник. Мог бы посмотреть ей в глаза, мог бы снова без разрешения к ней прикоснуться, — она бы слова не сказала, — и он бы заметил ее улыбающийся взгляд в контрасте строго стиснутого рта и опущенных уголков губ. Так только она умела делать. Это был ее первый робкий шаг ему навстречу. Это была одуряющая привязанность к нему. Это была слабость рассудка перед немой мольбой сердца. — Тогда я к ней. Можешь пока погулять. Дженни хлопнула его по предплечью, потеснив в сторону, и шагнула в направлении спальни. Намджун зачем-то успел поймать ее запястье и заставил обернуться к себе. Ему нечего было сказать, но он смотрел на нее, и этот молчаливый зрительный контакт в несколько секунд перекрыл все месяцы издевательств над собой, упреков и тихой ненависти к себе. Намджуна переклинило, кажется, если он потянулся к ней, почти стукнулся носом об ее лоб, если бы не ее маленькая тёплая ладонь, уткнувшаяся в его грудь. Господи, она улыбнулась ему! Как прежде, как в те дни, которые сейчас только мерещились ему смутными, расплывчатыми контурами горизонта. Намджун скорее поверил бы в то, что умирает и бредит, чем в действительность, шарахнувшую его наотмашь. — Иди, — твёрдо и ласково, по-доброму кинула Дженни и настойчиво подтолкнула его к двери. — Подбери слюни, Ким Намджун, это ничего не значит. Лгунья. Наглая, мстительная, шкодливая лгунья. Он слушался ее, потому что так было нужно. Потому что он не смел захлебываться в эйфории, когда его сестра за стеной молча и тихо опускалась на дно своего отчаяния. Дженни его этим приструнила, не говоря ни слова дала понять, что сейчас о себе он должен думать в последнюю очередь. Его мимолетное забвение схлынуло с него, а совесть в лице Дженни лупцевала не хуже розги. Намджун отступил, заозирался по сторонам, точно пьяный, и рассеянно стал натягивать обувь и верхнюю одежду. У него горели лицо и уши, кажется, дыхание срывалось, и морозный воздух, немного запыленный городом и влажный из-за растаявшего снега, вдруг стал ужасно необходимым. Он готов был голову в целый сугроб засунуть, отхлестать свои щеки, чтобы не чувствовать себя эгоистичным дураком. Намджун впервые был благодарен ей за то, что она его оттолкнула. Он ждал так долго, что еще пару часов ожидания были для него незначительными. Перед тем, как сбежать из квартиры, Ким украдкой посмотрел на девушку: она сосредоточенно расшнуровывала свои ботинки, присев на корточки, и изредка шмыгала раскрасневшимся на морозе носом, который в тепле совсем растекся. Влажные колечки волос липли к ее мокрому затылку, и ее маленькие, нежные пальцы, совсем крошечные в его руках, раздражённо отдирали их, стирая сладковатую от мыла и естественного запаха тела испарину. Он помнил его настолько хорошо, что иногда мог заставить себя ощутить теплый, девичий аромат, когда в действительности его источника даже рядом не было. Молоко, которым пахнут маленькие дети, ненавязчивая пряность, лёгкая солоноватость на кончике языка: это все, что он запомнил с пугающей четкостью; это было тем, что он хотел бы почувствовать снова, уткнувшись носом ей под мочку уха или в яремную вену. Намджун отвернулся, рассеянно пряча голову под капюшоном толстовки. Его в очередной раз прогоняют, но он уходит без тревоги и разочарования, с твёрдой уверенностью в том, что, когда он вернется, она будет здесь. — Стой, — пальцы на ручке двери застыли, и Намджун обернулся через плечо, вопросительно приподнимая бровь. Девушка заламывала пальцы и неуверенно открывала и закрывала рот, недовольно хмуря брови. Она смотрела ему в глаза в надежде хоть так донести до него смысл ее молчаливый просьбы, потому что говорить вдруг стало ужасно трудно и непривычно. Но Ким пока не умел читать мысли и этим, кажется, раздражал ее сильнее. — Я... я хочу черешню. Шатенка выплюнула это запальчиво и резко, по-детски капризно, упрямо стиснув челюсть, будто готовилась к перепалке с опешившим молодым человеком. Он глупо хлопнул ресницами пару раз, промычал что-то невразумительное и нервно откашлялся, подслеповато щуря на нее глаза: наверняка где-то посеял свои очки, а линзы напялить поленился. Ему неловко было переспрашивать, потому что напряженный, предупреждающий взгляд исподлобья грозил ему взбучкой, если заминкой вывести девушку окончательно. И все же Намджун забылся и с дуру озадаченно повторил за Дженни: — Черешню? Розовые пятна смущения расползлись на ее щеках и открытой шее, хотя брови ее изо всех сил старались оставаться насупленными. Маленький разъяренный зверёк. Его бы в карман положить нагрудный и везде носить с собой, чтобы никто не обидел и не было повода скалить зубки, поджимая от страха хвост. Намджун до того обнаглел, что не сдержал улыбку, которую старался сжевать зубами. Она заметила и покраснела теперь от злости. Сумасшедшие перепады настроения напрягали его не хуже ее стиснутых кулачков. Грозная, рассерженная и напрашивающаяся на его объятия. Наверное, Джен стукнет его, если он попробует подойти ближе, но затем непременно повиснет на нем, выклянчивая к себе ласку, как наглая, разбалованная кошка. — Да. Черешню хочу. Ким заявила это таким тоном, будто Намджун уже отказался, и приготовилась огрызаться. Странно, ведь он никогда не подавал ей повода сомневаться в своей уступчивости в ситуациях, когда девушка действительно в чем-то очень нуждалась. Она была настроена защищаться, словно попросила его о неприемлемом; словно отвыкла от чужой помощи и простой доброжелательности. Всего лишь черешня. Да Намджун притащит ей эту черешню (хоть не знает, где ее достать в это время года), пусть только перестанет таращиться глазами голодного, избитого, агрессивного щенка. — Ладно, я куплю... От его тихого, немного сбитого с толку обещание она робеет: погорячилась, видимо, налегла жёстче, чем хотела. Острый, хлесткий взгляд скатился с него под ноги, зацепился там за паркет и застыл. Девушка чересчур важно кивнула и, не решаясь поднять розовеющее лицо, пренебрежительно махнула кистью: — Теперь вали, — ее грубость могла бы задеть, ущемить его достоинство, но сухая, добрая забота в ее ворчливом голосе делали Намджуна по-идиотски счастливым. — Шапку не забудь. Застегнись, дурак, там ветер до костей пробирает! Он выбежал из квартиры взъерошенный, с курткой нараспашку, с развязанным шнурком и дебильной улыбкой на пол-лица, слыша за спиной ее рассерженные вопли, полностью отдавая себе отчет в своей глупости и решаясь непременно подхватить простуду, чтобы максимум неделю слушать ее стариковское брюзжание.

***

Дженни никогда не нравилась покорность Джису. Ее странная железная установка плыть по течению, не проявляя признаки сопротивления, часто раздражала до невозможности. Не может человек настолько наплевательски относится к собственной жизни, даже если та не один и не два раза плюнула в лицо. Наверное, после многих неудачных попыток она устала давать отпор. Зачем впустую тратить время и силы, если безболезненно можно прогнуться и ждать? Ничего, что все дерьмо, которое по частям пережить легче, навалится потом всей кучей и похоронит под собой. Джису нельзя было переубедить в обратном. С бараньим упорством и тихой, но железной непрошибаемостью она продолжала терпеть. Такое поведение Дженни считала отчаянием и неисправимой глупостью. Ким хотелось бы посмотреть ей в глаза, но взгляд натыкался только на темную макушку опущенной головы. Су хрустела фалангами, ковыряла заусенцы и нервно терла большими пальцами мякоть ладоней. Ее действия не имели последовательности: хаотичное, необдуманное мельтешение, которым она калечила свои красивые, нежные руки. Дженни подошла ближе и решительно сжала ее запястья, присев перед ней на колени. На осунувшемся, сером лице красным фонариком горел кончик забитого носа, бледные щеки стянуло от высохших слез, и Су недовольно хмурила брови, когда воздух в комнате щипал просолившуюся кожу. — Ты не спала? Она отрицательно покрутила головой и с дрожью, тяжело и жалобно, как это делают дети после долгих рыдания без слез и с оглушительными воплями, выдохнула. У нее трещали виски, лоб и даже затылок от напряжения, бессонницы и той самой детской истерики, которая вытянула из нее последние силы. Ей хотелось прилечь и больше никогда не вставать. — Ела что-нибудь? — Не хочу. Дженни терпеливо выуживала из нее сухие ответы, поглаживая холодные кисти и пальцы. Джису это успокаивало. В стрессовых ситуациях, почему-то, всегда страдали ее руки, которые она до крови могла расцарапать, поэтому те были более чувствительными. Намджун рассказывал, что в детстве, когда ей снились кошмары, она во сне грызла ладони, чтобы не кричать. Доходило до того, что мать натягивала на нее перчатки. После эта скверная привычка пропала, но отголоски остались и проявлялись вот в такой маниакальной манере уродовать кутикулы. — Тогда отдохни немного, — она настойчиво надавила на плечо брюнетки, заставляя ту свернуться на кровати. — Хватит плакать. Ты поспишь, а потом поешь, и мне плевать, что ты не хочешь, ясно? Мозги пудри своему брату, а я слышу, как у тебя в животе урчит. Дура, что за выходки, я не понимаю... Строгость в голосе родного человека, сварливый бубнеж, раздражение, ропщущее в морщинах хмурого лица, и совершенно бесцеремонная, нежная опека в попытках подоткнуть плед и укутать в него с головой, были до того уместны и привычны, что у Су даже уголки губ дернулись в улыбке. Дженни бы назвала это скорее изломанной гримасой грустного клоуна с растекшимся гримом, но все же была довольна даже такой малостью. Она присела у ее изголовья, и Су беспрекословно приподняла голову и уложила на мягкие, девичьи ноги. Плотная ткань брюк была холодной, и под ними она щекой чувствовала замерзшую кожу. Ее бледный, влажный лоб уткнулся Ким в живот. Сопение, почти беззвучное в тишине спальни, никак не могло отвлекать, но Дженни оно сбивали с толку. Она прислушивалась к нему так, будто это был шепот, склонялась ниже и терла худое предплечье. Время в молчании утекало быстро, как вспышка: казалось, что прошла всего лишь минута, а стрелка на часах перескочила на целых семь. И Джен все еще нечего было сказать. Отругать? Пожалеть? В очередной раз напомнить ей, что она бесхребетная? Джису всю жизнь слушала это. Рты вокруг нее не затыкались. В какой-то момент лица людей даже начали стираться, и вместо них на нее глазели орущие дырки на всю физиономию с оскалом, слюной на нижней губе и вибрирующим от криков горлом. Для нее упрёки оказались привычны настолько, что перестали обретать значение большее, чем чих. С ними в действительности легко смириться. Не понятно только: это знак благоразумия и спесивого равнодушия или тупой мягкотелости и безволия. Наверное, пройди хоть сто лет, но Дженни все равно не смогла бы подобрать нужных слов. Говорят, что молчание — золото, но Ким убеждена, что у него столько же острых углов и зазубрин. С Джису нельзя было угадать наверняка. Это все равно что намеренно наступать на покрывшуюся тонкой прослойкой изморози лужу, зная, что под ногой хрустнет. Лучше, наверное, было бы просто побыть рядом, пока она не уснет. Говорить брюнетка больше не будет, да и глупостей и неожиданностей можно не опасаться. На ее коленях уже не человек засыпает: сухая глиняная оболочка медленно остывает, латая щели и прорехи, чтобы завтра нацепить на восковое лицо приемлемую гримасу и еще один день пытаться жить. Кто-то ценит в людях способность силой гасить эмоции, но для Дженни это самый тяжелый недостаток. Прочнейшая дамба может рухнуть из-за крошечной бреши в ее утробе. У Су за сравнительно короткую жизнь их набралось чересчур много. — Почему ты не сказала? — ее осторожность смело прямолинейностью и какой-то изощренной насмешкой Джису над самой собой. Руки шатенки одеревенели и тяжело осели на острое плечо. Слова могли подразумевать под собой десятки значений, но она безошибочно поняла, что Су имела в виду. И все же страх и иррациональное чувство вины перед подругой заставили переспросить откровенно надломившимся голосом: — О чём? Действительно, молчание поистине невыносимо. Им можно без ножа пытать. Дженни не могла отделаться от мысли, что в этом безмолвии она чувствует упрек и иронию, не присущую такому мягкому и кроткому человеку, как Джису. Нет, в ее слабом шепоте не было ни следа укора или недовольства. Это домыслы Дженни и несчастная совесть вертели ее рассудком. — Что ты беременна. В интонации девушки слышалась улыбка, хотя осипший голос и заложенный нос деформировали его до состояния невнятного бормотания. — Как ты узнала? — странно, но когда Дженни спросила, то удивительным образом не выдала свое волнение. Может быть, слышалась приевшаяся ленца и даже безобидная издевка над своей невнимательностью. Так можно было внушить, что ничего дурного не произошло. На некоторое время заставить забыться, отвлечь ее и представить другие обстоятельства, при которых единственный повод грустить нашёлся бы в таком пустяке, как забывчивость Дженни. — Ты, кажется, была слишком рассеянной, чтобы додуматься убрать тест с видного места в ванной. Чистый девичий смех, наивный и бесхитростный, омытый слезами, как полевые цветы — ливнем, хлестнул Дженни больнее плача и стенаний. Ее радость была искренней и оттого невыносимой в своей дурацкой, слепой любви. Су была создана, чтобы любить, но по каким-то ублюжеским законам эту ее нежную, бескорыстную суть пренебрежительно попирали. — Намджун знает? — шатенка что-то отрицательно пробормотала, стиснула зубы и сглотнула: внезапное противоречивое желание расплакаться связало ей язык. И она не знала, кого винить: заразную своей хандрой Джису, гормоны или придурка Намджуна, который шлялся где-то в городе вместо того, чтобы сидеть рядом. — Я очень рада. Су прижалась щекой к ее животу, и Дженни вздрогнула от теплого дыхания, пролезшего сквозь щели в крупной вязи шерстяных ниток. Джису затихла окончательно и больше не сказала ни слова. Шатенка пригладила ее волосы и влажную, прохладную щеку. Ее слипшиеся, темные ресницы отбрасывали слабые, маленькие тени на скулы: она, кажется, прикрыла глаза. Дженни осторожно склонилась, попыталась взглянуть на ее лицо и разочарованно, едва слышно вздохнула. Лучше бы она забылась хотя бы коротким, парализующим сном на грани реальности. Лучше бы ей сейчас насилу задавить в себе все, что заставляет выскабливать слезы. Джису рассеянно смотрит на белую, сухую кисть с потрескавшейся от холода кожей, неухоженной и грубой. Кольцо уродливо и сардонически подмигивает бликами искусственного света, вынуждая в бессилии зажмуриться. Точно по рубцу проспиртованной тряпкой поскребли. В безымянном пальце истлевающая кровь пульсирует больно, с напряжением, будто плоть разорваться готова. Это не кольцо: это золотая гильотина. Только голову отсечь сразу она, почему-то, не может. Тупым лезвием рвёт кожу и мышцы, пилит позвонки, и этот назойливый, хрипящий звук ломаемой кости ввинчивается в виски, в набухшую черепную коробку. Быстрее, громче, резче. В затылке простреливает и отдаётся по всем нервным окончаниям так явно, что фантомные ощущения на секунду ослепляют ее ужасом безумия и боли. Су со страхом вжимается в тёплое и живое, прислушивается с жадностью и одержимостью к спокойному дыханию, убеждая парализованное паникой сознание в том, что в реальности никто ее не калечит и не мучает. Вдох Тёплая ладонь на щеке. Выдох Озверевшее, напуганное сердце медленно подстраивается под размеренный ритм чужого. Так всполошенные животные успокаиваются рядом с сородичами. Вдох Бессвязные слова, человеческий голос, мягкость и забота в нем. Если постараться, можно представить, что это она нашептывает, перебирая волосы на темени. Выдох Ей снова пять, приснился плохой сон и, мама приютилась на ее детской кроватке, целуя израненные детские ручки. В тесноте, да не в обиде, так она, кажется, говорила... Вдох Отделенное плотью, совсем рядом в безопасности и теплом мраке, спит крошечное, слабое существо. Оно отзеркаливает ее позу. Беспомощное, маленькое и бесконечно счастливое: мама же рядом, мама защитит. Оно безмятежно и спокойно в своём неведении, не способное еще понимать и ощущать. Джису заражается этим, как инфекцией. Панацея для нее, истерзанной и жалкой. Выдох Жизнь и смерть ходят рука об руку. Умерший фантом во сне ласкает ее чужими руками, а только появившаяся живая душа по ту сторону кротко держит за руку. Она еще жива. Она снова не одна.
Примечания:
970 Нравится 957 Отзывы 349 В сборник
Отзывы (83)