***
Смотря на квартиру Чонгука, можно легко описать человека, который обитает здесь реже, чем убитые приходящей через каждые два дня домработницей пауки. По периметру стены три огромных окна, струящийся свет из которых прерывается широкими черно-ночными шторами и окончательно теряется в углах укрытой полумраком комнаты; мебель не выглядит обжитой, несущей энергетику своего хозяина и, уж тем более, по-домашнему теплой — лишь отголоски мрачных силуэтов и жесткости темно-коричневого дерева. На мгновение складывается ощущение, что эта поглощенная холодом, мраком и чернотой квартира является извращенным гостиничным номером, не привыкшим к посетителям; но Чонгук, что и есть синоним эгоистичности и сарказма, вписывается в эту картину геката в роли истинного короля подземного, погребенного в пучину полночи царства. Младший сваливается на кровать без каких-либо попыток противоречить нуждающемуся в отдыхе телу; каждая его конечность ноет от сковывающей боли, что вынуждает согнуться в попытке успокоить очередную волну наваливающегося на плечи негатива. Гук не знает, есть на его теле видимые синяки или ему только кажется, что неприятно-черная синева разрастается по диаметру его конечностей. — Эм… Может, тебе принести обезболивающее или всё-таки сделать компресс? — Со. Мной. Всё. Хорошо, — делая особое ударение на каждом слове, Чонгук чувствует, как буквально ненавидит не умеющего проявлять заботу так, как бы хотелось младшему, Юна. — В отличие от некоторых, я в состоянии не сваливаться на задании и не падать в обмороки из-за поднявшейся температуры. — Я не падал в обморок, — будто ставя под вопрос собственные слова и воспоминания, то ли утверждая, то ли спрашивая самого себя и выкрашенные в серые цвета стены, недоумевает старший; ему кажется, что эта квартира, пропитанная мраком, переворачивает картину лежащего на постели Гука в какое-то другое, более извращенное русло чужих мыслей. И, чёрт возьми, Мин определенно не хочет об этом думать. — Да, конечно, это я падал в обморок, — по голосу парня можно определить, насколько трудно ему дается каждое слово; тело покидают последние силы, и даже льющийся обычно без остановки сарказм кажется сейчас самой настоящей пыткой. — Лучше включи какой-нибудь фильм. Не хочу просто так валяться, смотря в потолок или слушая твою болтовню. Мин знает: Гук только делает вид, что не нуждается в заботе и опеке, когда в холодильнике наверняка только остатки минеральной воды и засохший, уже давно просроченный кетчуп; только притворяется, что не может вынести присутствие теперь сидящего на его постели и включающего телевизор старшего, хотя с удовольствием потягивается, чувствуя побои на больной спине, когда на экране появляются белые, мелькающие на темном фоне субтитры. Юн не знает, почему Чонгуку стыдно за всё то, что присуще людям; почему ему кажется неправильным проявление эмоций, заботы и принятие её в ответ или даже просто так. Почему, когда дело заходит о чем-то, кроме эгоизма и сарказма, напарник напоминает пытающегося убежать от общества ребенка с собственным, выстроенным отдельно ото всех миром. — Что за идиотский фильм, — не проходит и трех минут от начала фильма, как Чон, уже чисто из вредности, выносит приговор снятой в прошлом году картине; ему кажется уместным выбрасывать из своего поганого рта подобные, словно пропитанные ядом колкости, в какой-то мере уже переставшие задевать понимающего истинные намерения своего напарника Мина. — Я не хочу смотреть подобную ересь. — Нам только показали пейзаж парка, в котором происходит завязка, — Юн объясняет подобные вещи словно капризному, пытающемуся откусить руку каждому, кто попытается погладить его по голове, дитю. — Ты ещё даже не увидел главных героев, чтобы говорить так о фильме. — Нам уже три минуты показывают пейзаж и голоса на фоне. Это глупо. — Тебя всё раздражает, — Юн устало вздыхает, понимая, что в таких ситуациях люди, привыкшие к одному виду жизни и её ведению, ломаются словно подростки, когда дело доходит до чего-то, что не было присуще им всё это время. — Только это не так. Ты уже не знаешь, к чему придраться, только бы вдруг не показать, что тебе на самом деле нормально. Наверное, эти слова должны были бы произноситься на повышенных тонах, когда руки Юнги заходились бы словно в приступе лихорадки, но это похоже на успокаивающую колыбельную, нотацию от слишком уставшей для этого дела матери, пытающейся не уснуть, проговаривая очередное слово. Чонгук только хватается за чужое холодное запястье и сковывает его словно непрочным живым браслетом; единственное, о чем он не лжет, — так это о фильме, который всё ещё выглядит отстойным. Его сердце пропускает несколько быстрых ударов вкупе с ускорившемся дыханием старшего; кажется, что в глазах последнего на секунду проскакивают белые пятна, в итоге собираясь в картину происходящего на экране телевизора сюжета. Но не проходит и несколько секунд, как: — Эй… Гук? — слыша размеренное дыхание напарника, Юнги непроизвольно улыбается; Чонгук выглядит таким беззащитным и невинным, когда спит, утыкаясь носом в промявшуюся под его головой подушку. — Уже уснул… Гук непроизвольно, не контролируя всё ещё ноющее от боли тело, поджимает колени; его руки путаются в накинутом на него одеяле, простыне и даже лежащей под головой подушкой, пока не притягивают конец согревающей ткани одеяла к самому носу. Его лицо напоминает синоним размеренности и тихого-тихого блаженства по причине вскоре наставшего успокоения. Юнги поднимается с постели, взглядом исследуя находившиеся в комнате детали: ровно сложенные стопки ещё не глаженных черных маек, лежащие на тумбочке дорогие часы, закрытый, но подключенный к зарядному устройству ноутбук и стоявшие рядом с телевизором печатные фотографии в темно-коричневых деревянных рамках. Казалось, что вышеперечисленное было единственным, что являлось отражением души сейчас мирно спящего на своей наконец-то ставшей теплой кровати парня. На всех фотографиях улыбающийся неподдельной квадратной улыбкой парень со светло-рыжими волосами, голубыми глазами — скорее всего это были линзы — и белой-белой кожей, походящей на фарфоровую; на одной рамке висит ярко-красная, украшенная какими-то изображениями котиков повязка. Наверное, это был студент, с которым младший мог познакомиться в университете или просто парень, приехавший на заработки, или… Если честно, Мину не нравилось строить сюжетные линии, многие из которых могли существовать лишь в его голове; и те, которые были как-то связаны с Чонгуком, но не с Юнги. Журналист не может сдержаться от съедающего его детского-девичьего любопытства, искренне ненавидя себя и за открытую крышку ноутбука, и за появившуюся на экране строку загрузки, и за покорность своим — порой абсурдным и неправильным — желаниям. Ноутбук оказывается в спящем режиме, где достаточно подождать окончания загрузки и вернуться к начатому, пока Юн успевает несколько раз изменить ход своих мыслей и кинуться к кнопке выключения. Но его останавливает на мгновение заставляющий пропустить несколько быстрых ударов сердца шок и смешанное с ним недоумение, так и осевшее на немного вздернутых вверх уголках губ, вкупе с высвечивающимися на экране фотографиями. Юнги спит в машине, Юнги в этом чертовом костюме для официанта, Юнги шагает по улице и Юнги, широко улыбающийся встречным лучам согревающего бледную кожу солнца; Юнги, пытающийся разобраться с кассиром в магазине, что неподалеку от издательства, и Юнги, черт возьми, пьяный в хлам; Юнги, сидящий у себя дома с чашкой кофе; Юнги, такой домашний и слабо улыбающийся уголками губ… М и н Ю н г и. На следующей фотографии, снова и снова; меняется фон, выражение лица и одежда, но всё тот же человек — с горящим взглядом ребенка и улыбкой, искренность которой сродни младенцу. Мин медленно поворачивает голову, смотря на всё ещё мирно спящего и ничего не подозревающего парня; человека, который делал эти фотографии с почти первого их дня знакомства. В манере, в ракурсе и даже в чертовом освещении чувствуются изменения от первого и до самого последнего фото; конечное и чертовски домашнее сделано так аккуратно и красиво, где солнце словно вырисовывает собственные картины на чужих руках сквозь полузакрытые жалюзи на расположенном рядом окне, где даже растрепанные в разные стороны волосы кажутся синонимом мягкости и уюта, а помятая, будто побывавшая в торнадо футболка, передает настроение истинного, царящего тогда в Мине спокойствия. Фото, сделанные в тайне от, как оказалось, достаточно пригодной для этого дела модели; Мин впервые нравится самому себе: во весь рост и даже с этими чертовыми растрепанными волосами и ненакрашенными глазами, помятой, ещё пахнущей сном футболке и длинными, кажется, безразмерными шортами. Наверное, Чонгук мог бы стать отличным фотографом; да и моделью, кстати, тоже. Гук выглядит идеальным ровно до того момента, пока не приходит время говорить о том, что бьется отголосками искренности и отражением заботы в разбивающимся от переизбытка чувств сердце; пока не приходит время перестать переводить эмоции в шутку, сарказм и молчание.Юнги не был бы самим собой, если бы не это:
— Вставай, извращенец! Дрочишь на меня, пока я ничего об этом не зна- Наверное, если бы Гук понимал в тот момент смысл сказанного, ему было бы больше стыдно за произнесенные слова, чем теперь понимающему абсурдность сделанного Юну. Пытаясь сфокусировать взгляд на расплывчатом силуэте своего напарника и истерически не засмеяться, наконец-то обработав полученную в его мозг информацию, Гук слабо улыбается уголками губ и ещё больше укрывается предоставленным в его полное распоряжение пледом. Чон ненавидел в людях те самые качества, которые каким-то особенном, словно назло, образом собрались в его напарнике: детская наивность, инфантильность, порой действительно глупо-тупые выходки и идиотизм, смешанный с искренностью во многих аспектах жизни; Мин Юнги был каким-то непонятно правильным-неправильным, заставляя Чонгука чувствовать легкое чувство в животе и быстрые, ускоряющиеся с каждым разом всё сильнее удары, кажется, сходящего с ума сердца. Казалось, что они уже давно поняли чувства друг друга, но всё ещё боялись, стеснялись, пытались ненавидеть, смириться и, черт возьми, были настоящими по-детски взрослыми идиотами. — Что? — Чонгук смеётся, вовсе позабыв о сковывающей его секунду назад боли; Юнги же затихает, чувствуя себя самым настоящим дебилом, которому уже давно бы стоило отдать место в книге Рекордов Гиннеса. — Да даже если бы ты вставлял себе пальцы в задницу и сладостно стонал прямо передо мной, вряд ли бы я… — Гук останавливается, на секунду пропуская в разум вырисованную в его фантазиях картину, — ладно, я подумаю насчет этого. — Извращенец! — А ты лазаешь по чужим ноутбукам и выдумываешь себе разного вида идиотизм, — Чонгук чувствует себя таким придурком, когда понимает, насколько сильно смог романтизировать сделанные им фотографии своего напарника; настолько, что вряд ли бы мог мастурбировать, смотря на чужое улыбающееся и открытое встречному солнцу лицо. — Ты называешь Гаи слишком эмоциональной, не имеющей обдумывать ситуацию прежде, чем что-то сказать или предпринять, но при этом полностью повторяешь её изъяны и ошибки. Как вообще можно было додумывать до такого? — делая особое ударение на последнее слово, Гук проглатывает вырывающийся наружу нервный смешок. — До такого? Да ты придурок и извращенец, доводящий меня тем, что, к сожалению, в своё время я не перетрахал половину университета! Ну, извините, не было необходимости! — Или просто никто не давал, — Гук вновь по-нервному хихикает, и единственное описание этому смеху является прекрасное, не дающее повод для вопросов и претензий прилагательное «пидорский» и никак иначе. — Чон Чонгук! — Юнги не столько чувствует себя униженным, сколько разозленным, желающим поставить мелкого, решившего, что он в праве говорить подобные вещи, на место; но выходило, если честно, не очень, напоминая схватку пытающегося быть храбрым кролика и уже заранее знавшего исход событий волка. — Чёрт, — парень тяжело вздыхает, понимая, насколько бесполезно что-то объяснять или спорить, и продолжает, — не хочу с тобой разговаривать. — Да ладно, не обижайся, — Гук слабо улыбается уголками губ, чувствуя свою вину за произнесенные несколько секунд назад слова; порой ему хочется заклеить себе рот за подобное, но каждый раз, когда ему хочется быть заботливым, милым и искренним, включается тупая, но живущая с ним уже столько лет и исправно работающая защитная реакция. — Извини. Слушай, это не то, что я хотел сказать. — Но всё равно сказал! — смотря на себя сейчас со стороны, Юнги, наверное, без лишних вопросов согласился бы со своим прозвищем истерички, но пока он только эмоционально взмахивает руками и обиженно, сдерживая почему-то накатившие на глаза слезы, смотрит в одно сплошное никуда, даже сквозь всё ещё лежавшего и с трудом шевелившегося напарника; чем меньше человек ему дорог, тем меньше он реагирует на выпады. И да, Чонгук задевает его. — Какая теперь разница, что ты хотел, а что — нет? Почему всё время, когда всё становится более-менее нормально, ты выкидываешь что-то, что… что… да чёрт! Хорошо, Юнги признает, что он чёртова не умеющая держать себя в руках истеричка, но даже сейчас струящимся по его щекам слезам есть оправдание: Чонгук заставляет испытывать его диссонанс, бросаться из одной полярности в другую и не понимать, где и с кем он находится на самом деле. Мин запутался: где настоящий Чонгук, что из сказанного им является правдой и, чёрт возьми, что им делать дальше. И, оставаясь с этими вопросами в полном одиночестве, не видя поддержки и понимания со стороны младшего, парню хочется закутаться в одеяло с головой, накрыться по самые кончики волос и больше никогда не видеть солнечного света. Ему больно: его лёгкие и грудь сковывает, пока сердце ноет, плачет и, черт возьми, задыхается от накативших волнами отчаяния чувств; ощущение, будто внутри пустая, выкорчеванная злыми воронами пропасть. Эта игра «оттолкни/притяни» выматывает, накручивает нервы на оголенные провода и заставляет мысленно скручиваться от засевшей под ребрами боли; хотеть прекратить всё это и не прекращать никогда одновременно. — Юнги… Блять, да, я придурок! Что ты хочешь услышать?! — Чонгук вскакивает, чувствуя, как боль неприятно отдается в пояснице; ему хочется говорить с Юнги спокойно и так, как он пытается делать каждый чертов раз, но в итоге, когда нервов уже не хватает, получается лишь какой-то кромешный пиздец. — Хоть что-нибудь, не напоминающее «Мин Юнги такой долбаеб, унижаю его как хочу»! Что я тебе сделал, блять?! Если то, что ты говоришь, и то, что ты думаешь, одно и то же, то… Кто мы друг другу?! Он сказал это. Юнги сказал это спустя столько дней мучений, самобичевания и желания закопаться куда-нибудь в землю, чтобы никогда не видеть этот чертов, вселяющий в него ещё большую неуверенность, свет. Его дыхание сбито, ноги подкашиваются и словно складываются в своеобразную гармошку, играя не на привычных черно-белых клавишах, а на чужих нервах, и без того натянутых тонкой струной, и чувствах, разбивающихся подобно хрупкому стеклу. Ещё немного, и их сердца будут напоминать сожженные, выкинутые за ненадобностью лампочки. — Я не знаю, — холодно; в таких ситуациях Гук предпочитает вести себя именно так, пока у Юна внутри настоящий пожар, вспышки фейерверков, бурлящее шампанское. — Юнги, успокойся. Ты ведешь себя как истеричка. — Пусть я истеричка, — Мин тяжело выдыхает, устав кричать, пытаться что-то понять и добиться чего-то от человека, закрывающегося от собственных эмоций даже тогда, когда те проникают в вены, бурлят отголосками боли в висках и застревают комком в глотке, — но… Забудь. Неважно. Плевать… Не хочу об этом говорить. Юнги ведет себя как истеричка только с людьми, которым может доверять; раньше, когда порог терпимости из-за подколов и самого существования его тупоголового напарника превышал норму, Мин предпочитал отмалчиваться, переживая тихие приступы глубоко внутри себя. Сейчас же, когда слова затрагиваются не его самолюбие, гордость или что-то ещё, уже не столь важное, а более сильные, заслуживающие ценности чувства, Юну становится плохо лишь от одной мысли, что эта игра может закончится одним сплошным «оттолкни». — Юнги, я правда не знаю. Я не могу себе сказать что-то, потому что, во-первых, понятия не имею, что это может быть, а во-вторых, в конце концов, это может оказаться ложью. Я не хочу лгать тебе или ещё хуже — давать тщетную веру во что-то, — искренность; Гук говорит это тихо, с придыханием и быстро бьющимся сердцем. — И те фотографии, которые ты видел… Не имеют никакого отношения к тому, о чем ты подумал. Правда. Мне просто понравилась твоя внешность. Я не говорил, но я люблю фотографировать и… Знаешь, я просто… Чонгук тяжело выдыхает в пустоту. У Юнги заплаканное, покрасневшее от бурлящих, создающих диссонанс внутри чувств лицо и будто испачканные гранатом губы; руки заходятся в мелкой дрожи, ладошки потеют, пока он поправляет взъерошенные, торчащие в разные стороны волосы. Словно нарисованные синей акварелью вены оголяются, проползая реками по выкрашенной в чисто-белый карте. Обстановка отдает напряженностью, взрывающимися вокруг подобно атомным бомбам чувствами и осевшей на подоконнике пылью; воздух становится вязким, терпким и приятно-приторным, оседая на кончике языка еле ощутимой ванилью. Юнги делает вдох, пропуская Чонгука сквозь себя: сквозь белую, словно сахар, кожу и разливающиеся волнами вены, сквозь сжимающиеся от недостатка воздуха лёгкие и отравленные любовью органы. Они играют на нейронах вселенной. Мин подходит ближе, касаясь пальцами чужого запястья в тщетной попытке успокоиться; это чувство оседает на рёбрах, скребется изнутри, съедает и без того пронизанные ядом органы. Чонгук доверяет, слабо выдыхая в чужое, оказавшееся с ним на уровне лицо — щеки цвета спелой вишни, то ли от былой злости, то ли от накрывшего с головой подобно водопаду смущения. Юн на цыпочках в успешной попытке балансировать, тонкими пальцами вцепившись в майку прижавшего его к себе Гука. От последнего веет неуверенностью, но необузданным желанием, смешавшимися в непонятный коктейль чувств и нежности, протекающей по венам на чужую, оказавшуюся под ладонями младшего кожу. Мин не говорит ни слова, но Чонгук слышит его молчаливое «всё будет хорошо», будто отдающееся где-то в зазеркалье их отделившихся от тел душ. Младший приближается, оставляя лишь пару сантиметров, прежде чем окончательно сократить расстояние и накрыть чужие гранатовые губы безжизненно-белыми своими. Мрак накрывает их с головой, окутывает пледом чернил и плетет паутину нежности. Руки Чонгука — в чужих волосах, пока Юнги слабо выдыхает прямо в губы. Всё это кажется запретным, неправильным и таким замечательным одновременно, что сердце играет в темпе аллегро, напоминая сошедший с ума маятник. Один — легкое касание. Два — мягкое чонгуковское «прости», ушедшее в память облаченных во тьму стен. Три — Юнги снова притягивает всё ещё сомневающегося, боящегося сделать лишний шаг на встречу Гука. Юн напоминает пришедший в действие вулкан, самую настоящую эксплозию, где вместо лавы — дышащие надеждой и ароматом горького кофе чувства. Мин Юнги утыкается в чужую шею, где тепло, привкус шампуня с гранатом и так и оставшееся висеть в воздухе «прости». — Боже мой, что ты ел! Чонгук портит момент, которого они ждали вдвоем, жаждали так сильно, сами того не подозревая и боясь в той же мере. Но это, черт возьми, и его момент тоже, поэтому Гук не допускает мысли о том, что это могло быть как-то иначе. Неловкость и осознание произошедшего медленно подкрадываются к разуму, обмякшему от безысходности и ступора телу. Скорее всего, он нашёл себе новую проблему, тему для раздумий и самобичевания, разрушая новый устой и стереотипы в собственной голове. Юнги тоже кажется, что они поступают неправильно, но это «боже мой, что ты ел» вынуждают эти чувства утихнуть на несколько мгновений. Он больше не утыкается в чужую теплую шею в надежде утихомирить бешено бьющееся сердце. «Это неправильно. Это всё неправильно», — эти мысли становятся синхронными с разорванными объятиями и смущенными, опущенными на пол взглядами обоих. Если Юнги и хотел что-то ответить, то побоялся выплюнуть вместо слов своё разрывающееся на режущие осколки сердце.