ID работы: 6150826

Сон в запертой комнате

Джен
NC-21
Заморожен
22
автор
Размер:
132 страницы, 5 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
22 Нравится 32 Отзывы 9 В сборник Скачать

Мы умерли для греха

Настройки текста
Примечания:
Женщину гнали по лесу. Это был не мрачный, редкий, относительно сухой лес вокруг Батон-Руж, это были настоящие болотные заросли. Алые даже в сумраке, колонны кипарисов возносились на головокружительную высоту, закрывая небо. Искореженные стираксы сплетались друг с другом, будто любовники, рожковые деревья раскидывали в стороны ветви-руки, и повсюду колыхался мох - длинные старушечьи космы испанского мха. Женщина бежала, высоко вскидывая колени, чтобы вырвать босые ноги из топкой грязи. Папоротники и тростник обнимали ее, умоляя остановиться. Но за ее спиной заходилась лаем гончая свора, и ей нельзя было отдыхать. Она бросалась из тени в проплешены света, из пятен света - снова в тень, она напрасно искала убежище, лес не собирался укрывать ее. Провалившись по щиколотку в небольшую и такую безобидную лужицу, женщина упала на колени. Схватилась за пряди тощей болотной травы и поползла вперед на четвереньках. Черные волосы полностью закрыли ей лицо. Только глаза, когда она снова попала в белую, напоенную туманом, полосу лунного сияния, сверкнули, как у зверя. Скрюченные пальцы когтили упругий, точно губка, торф - раз-два, выдох-вдох. Легкие хрипели - вдох-выдох. Волосы колыхались занавесью, набрякали в траве, пачкались в болотной грязи. Длинные, густые, они тащились за ней, как тащится кокон за наполовину выбравшейся из него бабочкой. Но женщине - это было ясно как день - уже не придется расправить крылья. Собаки заходились лаем совсем близко - и с такой яростью, что, казалось, блюют собственными голосами, перемешанными с пеной. Были и людские голоса. Люди искали ведьму. Женщина попыталась подняться на ноги, но ахнула, вовремя зажав рот испачканными руками. Что-то не так у нее было с правой щиколоткой. Подвернула? Поранила? Так или иначе, ступать на эту ногу она больше не могла. Коротко, хрипло рассмеявшись, она размазала болотную грязь по лицу - и слезы тут же оставили в ней две светлые борозды. Ей предстояло встретить собак и людей на четырех конечностях, как животному. Однако в ней не было страха, только ярость. Грейвс представлял ее иначе. Думал, она будет заплаканной и сломленной, будет отрицать свой дар, может быть, даже просить о снисхождении (он просил бы). Но она лишь набрала две полные горсти липкого торфа с паучьей бахромой корней, и, когда фермеры бросились к ней, чтобы разогнать собак, залепила лица первым двум. Она осыпала их проклятиями, била, кусала, царапала, пока ей не заткнули рот. В ее теле было столько силы, а в душе столько гнева, что хватило бы на троих. - Что я вам сделала, что? - вопила она. А ее несли на руках, спеленутую, вырывающуюся. Во сне обычно не задумываешься, откуда приходит то или иное видение, но Грейвс задумался. Он никогда не видел эту женщину, да и слышал о ней мельком, всего один раз. Как так получилось, что сейчас он смотрел сон о ней, яркий, жуткий, ни на что непохожий? Ответ пришел сам собой. Это был не его сон. В вышине над лицом мягко звенели бусинами бесчисленные ловушки, покачивались от ночного ветра. Он слышал их даже сквозь забытье, или забытье навевали именно они? Их, думал Грейвс, не вешают просто так. Они нужны, чтобы видеть сны. О сыром лесе красных деревьев, о черной воде, о белых птицах. О том, что хочешь забыть - и не хочешь забывать. Снов было так много, их так часто смотрели здесь, и они так тесно переплелись друг с другом нитями грибниц, не в силах найти выход и развеяться утренним туманом, что увидеть их мог кто угодно. Нет, не кто угодно, поправил он сам себя, а тот, кто найдет в себе силы уснуть в заброшенном здании среди колдовских орнаментов и побрякушек. Или, как он, не сумеет это место покинуть. Над ним бесшумно пронеслась пеликанья стая, стремясь нагнать ускользающую зарю. В отдалении, на грани смерти и забвения, протрубил в рог охотник-король. Его гончие почуяли свежий след и залились отрывистым призывным лаем. На миг Грейвс увидел их лица - не морды, лица, белые, незрячие, как у подземных змей. С клыкастыми ртами красней пламени преисподней. У короля, их хозяина, если присмотреться, были, наверное, разноцветные глаза, живой и неживой, но Грейвс не хотел к нему присматриваться. Эти картинки судьба приберегла для его последнего часа, а он еще не был готов умереть. Не раньше, чем он поймет… поймет, что.. Но во сне так трудно удержаться за какую-либо мысль. И он позабыл, в чем собирался разобраться. Ее все-таки смогли удержать, хоть и с трудом: это было видно по ее обнажившемуся плечу, испятнанному кровоподтеками, по ее растертыми веревками рукам. Никто не переодевал ее - похоже, это сочли слишком опасным. Хотя собравшиеся на берегу озера мужчины, в общем-то, выглядели, будто и сейчас не прочь ее полапать. Но ведь целые пальцы и неперекушенная сонная артерия куда дороже сочных индейских грудей. Так что она стояла на берегу в той же испачканной болотной грязью ночной сорочке. С трогательным старомодным бантом из лент у горла, и ленты эти вились по ветру. Бей-Лейк не было обычным озером. Оно представляло собой скорее огромную речную заводь, питающуюся от Миссисиппи, как ребенок от матери, через узкую пуповину-русло. Из-за этого на нем бывали приливы и отливы, как и на самой реке. Редко, куда реже, чем на Поншатрене, но это случалось. Поэтому люди, пришедшие посмотреть, как окрестят ведьму, стояли не на берегу, а прямо на покатых склонах озерной котловины, обнажившихся без воды, черных от ила. И казалось, что не фермеры это с плантаций сахарного тростника, а зеваки в античном амфитеатре, собравшиеся на представление трагедии. Или, может, грешники в одном из адовых кругов. Смотрят вниз, на тех, кого мучают страшнее, и думают: “Нам-то еще повезло”. Это и был ответ. “Нам-то еще повезло” - это был ответ на все. На вопросы, которые Грейвс уже задавал и которых еще не задал. Всегда есть тот, кому хуже, и пока ему хуже, ты будешь молчать. Чтобы никогда и ни за что не оказаться на его месте. Вот они и молчали. Серые фигуры на черных осклизлых уступах. Молчание висело над ними как туча. Обычно на церемонии баптистского крещения бывает шумно. Вразнобой читаются молитвы, поются псалмы, выкрикиваются библейские изречения, ведь душа человеческая отходит Богу. Но никто среди фермеров (все, как один, суровые мужчины в рабочих комбинезонах и грубых куртках, без жен и без детей) не проронил ни звука, пока священник возносил небесам хвалу, водя пальцем по строчкам молитвенника. Когда он переходил со строчки на строчку, на его запястье испуганно вздрагивали четки. Их мерное подпрыгивание завораживало не хуже бесконечного вращения ловушек для снов в глухой холодной тьме. Женщина молча слушала священника, смотрела вниз. Вода доставала ей до бедер, подол завивался вокруг ног. Она больше не сопротивлялась, только все теснее обхватывала себя руками. И наверное, не раз и не два сказала себе, что нужно кивнуть. Когда ее спросят, нужно кивнуть. Поцеловать крест, дать опустить себя под воду, потому что у нее есть ради чего это сделать. Во сне чудовищно трудно удержать внимание на чем-то одном. Поэтому вместо белой женщины в черной воде он вдруг стал разглядывать высокого статного человека лет пятидесяти с круглым, но не расплывавшимся животом - как будто из-под рубашки выпирал проглоченный баскетбольный мяч. Поверх мяча лежали его большие руки; пальцы трогали то друг друга, то стальные шишечки галстука-боло. Так же они могли трогать кромки наперсного креста или звенья герцогской цепи. Бывают люди, которые даже в дурно сшитом из местного сукна костюме выглядят, точно на груди у них герцогская цепь. Эти люди идут по ничьей земле как по своей, и земля под ногами становится их. Грейвс встречал таких и прежде. Он всегда удивлялся, почему они настолько легко начинают чувствовать себя в своем праве. И только теперь понял, что право - действительно за ними. Право силы, заставлявшее прочих молчать и думать “Нам-то еще повезло”. Плеснуло черным, словно чернилами. Картинка расплылась перед глазами, и одновременно начал нарастать и биться в ушах звук. Кто-то подкрутил его у Грейвса в голове, да так, что мир вокруг загудел и пошел рябью. Это выла женщина. Что-то произошло с ней, что-то пошло не так. Что-то она поняла, когда священник закончил молиться о ее душе. Может, она просто забыла сказать ему “Да”. Может, ее слишком крепко держали молчаливые мужчины - так не держат тех, кого собираются отпускать. Может, она бросила взгляд на спокойного человека с боло на шее, и ей стало слишком невыносимо и слишком страшно. Она вырывалась, кусалась, щелкала зубами и кричала клокочуще, будто раненое животное. Но вся ее сила не помогла ей. Священник прижал руку с четками к ее лицу, а его подручные опрокинули ее навзничь. Она мгновенно ушла под воду, но продолжала биться там, сражаясь за свою жизнь, мотать головой, так что волосы развевались из стороны в сторону медленно, будто в кошмаре. Черную воду пачкала белая пена, со дна поднимался ил. Было что-то бесовское, отталкивающее и привлекательное в том, как она дергалась. От борьбы порвался вырез ее сорочки, и грудь теперь была видна всем желающим. А ноги она раздвигала все шире, стараясь найти опору, но напружинившиеся вокруг мужчины не думали об опоре. Следили с хищным вниманием за ее конвульсиями, не в силах отвести взгляды от обтянутого мокрой тканью живота, от лобка. И лишь великолепный герцог сахарного королевства глядел на нее без жажды. Разве что с легким интересом. На умирание смотреть без интереса просто невозможно, это известно детям, отрывающими крылья бабочкам, наблюдающими за плясками кур без голов; и взрослым, уничтожающим друг друга. Человек из толпы, чей рассказ начался у церкви Ксаверия и закончился на подходе к Капитолию, ошибся или позабыл все за давностью лет: женщину извлекали из воды раза три, и все это время она жила. Ей хватало сил упорствовать, мотать головой, коротко выкрикивать что-то на языке своего племени, хотя вода лилась у нее изо рта и из ушей. И лишь на четвертый раз она затихла, дернулась слабо, устало, сонно, а потом вытянулась в воде, как в постели, и вода принялась укачивать ее с нежностью кроткой матери. Женщину утопили на мелководье, где не захлебнулся бы и ребенок. В этом было что-то особенно жуткое. Такую же оторопь вызывают повесившиеся на спинке больничной кровати, перерезавшие вены заточенным черенком десертной ложки или утопившиеся в тазу для стирки. Грейвс хотел бы проснуться с криком, только бы не видеть ее смуглых лодыжек и коленей, через которые перехлестывали маленькие волны. Но человек, прежде смотревший здесь сны, предпочитал во всем идти до конца. Особенно в том, чтобы причинять себе боль. Кормить своих тигров. И поэтому ничего не прекратилось. На мгновение Грейвсу показалось, что он вернулся в собственное прошлое и смотрит на портрет в церковной газете. Но женщина с сострадающим, чуть наивным личиком профессиональной актрисы была старше, чем он запомнил, и уже обрезала свою великолепную косу. “Зачем, интересно? - спросил себя Грейвс, хотя на самом деле ему не было особенно интересно. - Чтобы сахарный король не мог таскать ее за волосы?” Нет, навряд ли он бил ее. Он попросту не обращал на нее внимания - не больше, чем на труп в черной воде. Его интересовали другие вещи. Грейвс не удивился, что, когда она подняла на руки заплаканного грязного ребенка, мужчина в боло отреагировал очень живо. Прищурился, всматриваясь в мальчика, и Грейвс признал в нем такого же обладателя паршивого зрения, как и он сам. Наверное, дома мистер Джайлс Бэрбоун носил очки. Наверное, нацепи Грейвс их вместо линз, они с Криденсом не поговорили бы ни о чем в то прозрачное утро на церковном крыльце. На миг все трое, мистер Бэрбоун, его пока не вдова и маленький ребенок, который еще не звался Криденсом, услужливо застыли для Грейвса в позах с типового семейного портрета. Что-то свое он, должно быть, все же принес в эти сны, потому что их лица начали постепенно выцветать и заостряться: будто безымянный фотограф с места убийства Лэнгдона Шоу поймал их в луч своей вспышки. Белый свет пронизывал воздух чертовски медленно, ведь ему приходилось преодолевать не только расстояние, но и время. И черты несвятого семейства проступали сквозь свет, как проступает на фотобумаге пересвеченный снимок. Мэри Лу держала в объятиях черноглазого сиротку, еще ласково, еще с искренней заботой, и пыталась прижать его голову к своему плечу, чтобы он не смотрел на что-то, что видела она. Но мальчик смотрел. И на его лице не было ни тупой покорности, свойственной умственно отсталым, ни прощения, ни страха. Все это появится позже. Не сможет не появиться. Высокий мужчина рядом, с выпирающим животом и большими руками, позаботится, чтобы появилось. Этот выглядел благостным, добродушным, но в его оценивающем взгляде было что-то хищное. Грейвс обычно остерегался таких добряков и никогда им не доверял. Ветер шевелил коротко остриженные волосы женщины, играл с черными, слегка волнистыми прядками на лбу мальчика, покачивал щегольскую шляпу мужчины, но фигуры не двигались - потому что фотограф попросил их не шевелиться и не моргать, пока не вылетит птичка. Птичка вылетела. Вырвалась из черной воды - и вода потянулась за ней, точно смола, тягучими каплями потекла с оперения. Застывшая троица вздрогнула, ожила. И вот уже не семейный портрет они изображают, а карикатуру со странички социальной рекламы. “Матери! Приглядывайте за своим сожителем, когда он купает вашего ребенка! И если его действия покажутся вам чрезмерными, обратитесь в социальную службу!” Увы, к несчастью для тысяч детей, такой социальной рекламы не существовало в конце шестидесятых, а если б ее и печатали в развлекательных журнальчиках, между статьей о сингле Питера, Пола и Мэри и описанием стиральных машинок, в сахарном королевстве при Бей-Лейк никому не было дела до таких вещей. Здесь решал один единственный человек - Джайлс Модест Бэрбоун, и если его действия казались чрезмерными или были таковыми, кто же посмеет пожаловаться на этого подвижника, филантропа, святого человека? Криденс (его наверняка уже окрестили этим именем) не жаловался никому, даже Мэри Лу. Трудно сказать, почему. Принимал все за игру - липкие прикосновения, любовные подарки, придыхающую тайную нежность? Был раздавлен ужасом, стыдом, отчаянием? Не доверял ни единой живой душе? Сбегать он сбегал: среди фотокарточек его снов Грейвс видел осколки высаженного в полночь стекла, мечущиеся в темноте лапы кипарисов, свет фар, больничную койку, слезы на гладких щеках приемной матери. Сбегать он сбегал, доносить - не доносил. И какое-то время происходящее между ним и кротким, чадолюбивым Джайлсом М. Бэрбоуном происходило лишь между ними двумя. Но сценка с предостережением для матерей уже превращалась под светом вспышки из будущего в античный барельеф. Женщина, на которую ни разу не посмотрели с любовью, с которой, возможно, даже ни разу не легли в кровать как с любимой, желанной, видит все это. Ее муж стоит на коленях и обнимается с приемным ребенком. И лица ребенка она снова не может разглядеть, но ей и не важно, отвращение ли на нем, радость ли. Он же не ее сын. Ей хотелось его полюбить, как своего, и она была уверена, что смогла, но эта любовь оказалась лишь тонким слоем золотой фольги на чем-то другом… “Если бы у меня был молоток, - поют Питер, Пол и Мэри (Петр, Павел и Мария, только им интересны людские дела), - я бы пригвоздил утро, я бы пригвоздил вечер к небу над своей землей”. “Если бы у меня был молоток, - шепчет Мэри Лу, потому что уже давно не поет в голос, - я бы разбила им голову этому щенку”. Левая половина барельефа: крупный мужчина, раздетый для сна, лапает и целует мальчика. Правая - женщина в горе и в ревности заламывает руки. Но у нее нет молотка, чтобы разбить хоть что-то, пока нет. И она слишком экзальтирована, чтобы дать себе задуматься о причинах и следствиях. О том, что никто не крадет у нее любовь мистера Бэрбоуна. Что даже думать о таком - смешно. Но тогда выйдет, что мистер Бэрбоун не так уж непогрешим. И что она выбрала не самого святого из святых. Выйдет, что она совершила ошибку. Но даже короткая, как летняя зарница, такая мысль недопустима. Неистовая Мэри Лу упадет замертво, в пене и в мыле, если ошибется хоть раз. И она без отвращения, без намека на осуждение, обнимает мужа, снимает с него очки для чтения, укладывает спать. А с Криденсом день ото дня обращается все жестче - когда Джайлс не видит, разумеется. Он без ума от мальчишки и не позволит ей даже пальцем его тронуть. До поры, само собой. До поры. Мальчики растут медленно, но все же растут, теряют очарование херувимов, обзаводятся ссадинами на коленях, цыплячьими шеями, запахом пота, салом из пор. И вот неподвижные фигуры замирают для новой сцены: волнительный миг, когда в дом приходит новый ребенок. Мэри Лу настояла на девочке. Некрасивой девочке, это важно. Она всегда умела быть убедительной. Девочку крестят Частити - “Непорочностью”, будто это издевка. Она хрупкая, маленькая, как воробушек, совсем не милая, даже подросток-Криденс лучше нее на вид, хотя тело у него уже не такое гладкое как прежде. Частити переживает всего несколько унизительных купаний и поцелуев на ночь. После чего слышит от приемного папы: “Боже, милая, ну почему ты не можешь похорошеть?” Так ставят печать, так ставят клеймо корове. Всю свою жизнь она будет пытаться украсить себя, будет вырезать обидные прозвища на крышках тайников, будет хотеть и одновременно бояться, что кто-то - хоть кто-то! - обратит на нее внимание, носить с собой нож - и мечтать остаться с парнем на заднем сидении. Она, кстати, не станет молчать. Пойдет к Мэри Лу, чтобы рассказать, где трогал ее отец. Но та скажет с покровительственным смешком: “Нельзя столько фантазировать, маленькая. Ну посмотри, какая ты некрасивая, разве кто-то на тебя польстится?” И добавит, положив руки на слабые плечи дочери: “Но, дорогая, не беда, что ты нехороша. Ты ведь знаешь, как нужна мне?” - А в ее голосе будет звенеть плохо скрытая радость. Частити вряд ли поймет, отчего, но со временем эта радость сплавит их в союзниц, полководца и ее маленького солдата. Итак, на семейном портрете их уже четверо. Изображение все белее, тени все резче - это вспышка полицейского фотографа светит из будущего, медленно и неумолимо разгораясь, чтобы затем затем так же медленно погаснуть и забрать ожившие картинки с собой во тьму. Частити и Криденс, застегнутые на все пуговки, причесанные волосок к волоску, не смотрят друг на друга. Трудно быть друзьями, если один из вас - маленький солдат, а другой - маленький враг. Мэри Лу прижимается щекой к плечу мужа, довольно жмурит глаза. Она разделяет и властвует, и она наконец-то счастлива. Сколько полных лет продлится это ее ложное счастье, построенное на подгнивающих сваях, словно бедняцкий дом? Джайлс Бэрбоун впервые кажется растерянным. Еще недавно полнокровный, цветущий мужчина, он вдруг ощутил дыхание старости. Она пахнет плохими зубами, застиранным нижним бельем, кукурузными лепешками, каплями от сердца. Он боится ее шагов по скрипучим половицам своей гостиной - в тишине и духоте своих бессонных ночей. Он впервые за много лет чего-то боится. Счастье Мэри Лу, его страх, или просто слепой случай, приводят в их семью - и на последнюю фотокарточку - маленькую девочку с тяжелым взглядом выкаченных глаз. По безумной традиции она тоже получает новое имя. И что-то такое есть в ее круглом, но вовсе не мягком лице, отчего кажется: старым называться она больше не может. Ей столько же, сколько было Криденсу, когда его впервые взяла на руки Мэри Лу, и пережила она что-то похожее. Наверное, это и делает их ближе, долговязого подростка и маленькую девочку. Грейвс не пытался вывернуться из сна, сбросить его путы, даже когда наблюдал, как в неосвещенной спальне мистер Бэрбоун кладет руки поверх тонкой простыни и ведет по ней и по телу лежащего под ней мальчика, от коленей к бедрам, а простыня собирается складками… Он посчитал тогда, что слишком долго отворачивался от всего, что ранит, и должен смотреть. Но когда в воздухе разлился золотой свет доброго воспоминания, когда Криденс отвел в сторону руку Частити со щеткой для волос (она стояла на коленях позади сестренки и пыталась расчесать мягкие светлые прядки, а Модести не давалась), вынул эту щетку, как вынимают пистолет из пальцев у неудачливого самоубийцы, и принялся сам неумело плести Модести косички, Грейвс застонал вслух. Слишком много тепла в этом было, слишком много доверия… Девочка, сперва сторонившаяся Криденса из-за его роста и мрачного вида, замерла по-птичьи, сжалась. Но он не делал с ней ничего плохого, и она перестала капризничать так же неожиданно, как начала. Частити же села на пол, закрыла лицо подолом и заплакала. И это впервые была не жалость к себе, а переполняющая всю ее горькая, отчаянная, безнадежная любовь. Во всяком случае, Грейвсу хотелось бы так думать. Появление Модести что-то изменило в них. И какое-то время они действительно были семьей, три эти заблудшие души. Мэри Лу и Джайлс хотели выгоды для себя, а получилось, подарили смысл жизни старшим детям. Если некому позаботиться о тебе, ты находишь крупицы радости в заботе о других. Однако Частити не выдержала долго. Нельзя быть одновременно своей среди потерянных детей - и любимой помощницей матери, которая требует, чтобы за братом и сестрой был глаз да глаз. Нельзя видеть перед собой того, кому хуже, и не думать: “Мне-то еще повезло”. И не страшиться однажды оказаться на их месте. Частити много плакала у постели Модести и много, с упоением, калечила себя, так что иногда не могла разносить тарелки, разливать чай - болели и не сгибались исполосованные порезами руки под длинными рукавами. Но ей пришлось выбирать, и она выбрала мать. Мэри Лу повезло с ней. Если подумать, Частити была единственным человеком, который так преданно ее любил. Позже появится еще Лэнгдон Шоу, появится и уйдет, промелькнув тенью. Но даже он не сможет настолько забыть себя в служении ей. Служение Мэри Лу подразумевало, что основной догмат ее веры: Джайлс Бэрбоун свят, всесилен и непогрешим - принимается без колебаний. Частити это далось труднее всего. Кто знает, через что ей пришлось пройти, прежде чем она сломала себя и научилась равнодушно смотреть, как тучный (а тогда он уже был тучным) старик воркует над Модести, учит ее буквам, а его слишком знакомая, до запаха и рисунка морщин рука, лежит на детской спине. Ей снились прикосновения этой руки. И она царапала себя там, где он ее касался, только даже с кожей не могла соскрести с себя память об этой руке. Прежде Грейвс решил бы, что молчание Частити родом из ее страхов. Но сейчас понимал, что дело было в любви. Частити нуждалась в ней сильнее брата и сестры, получила ее от Мэри Лу, отдалась ей и не предала ее. Модести и Криденс не смогли стать ее смыслом жизни. Мэри Лу смогла. И если кто-то мог ее за это судить, то точно не он, совершивший почти ту же ошибку. Только у него не было этого оправдания. Даже этого. А белый свет между тем накаляется, слепит глаза. И обжигающие капли его ползут вверх - в точности как во время пыток Колдуна. Фигурки действующих лиц теперь просто плоские тени на растянутой простыне. Фигурки двигает неумелая рука, и они бестолково дергаются, будто в агонии. Они и правда в агонии. Ини, мини, майни, мо. Как долго еще простоит на гнилых сваях ваше выморочное благополучие? Модести играет сама с собой на заднем дворе, прыгает через расчерченные мелом клеточки (у Грейвса комок встает в горле от взгляда на детский мел, как чуть раньше - при взгляде на стрелки часов). Взлетают и падают легкие косички. “Ведьма номер раз - пусть в реке утонет. Ведьма номер два - пусть в петле застонет. Ведьма номер три - весело гори. Для четвертой - кнут. Прячься, раз, два, три”. Не стоит забывать, как Джайлс Бэрбоун утверждает свою власть. Откуда пришел Криденс. У кого отобрали Модести. Никогда не стоит об этом забывать. Он смотрит на девочку, сидя под полотняным навесом беседки, большие руки лежат на большом животе, весь вид его символизирует степенную гордость патриарха, отдыхающего в кругу семьи после праведных трудов. Сын приближается неслышно. Он сильно подрос за лето, он высокий, тощий, неуклюжий, рабочий джинсовый комбинезон - тут в них одеваются все - висит на нем, как на вешалке. Руки вытянуты вдоль тела, будто Криденс сам надел на себя невидимые кандалы. Джайлс делает вид, что не замечает его, хотя короткая безобразная тень легла как раз у хозяйских ног. Смотрит на Модести сквозь свои очки с накладками от солнца и Бог знает, что видит за ними. Стакан содовой стоит на подлокотнике его кресла. Грейвс никогда не сомневался, что в аду действительно ее пьют. - Не надо, сэр, - просит Криденс, сгибаясь еще ниже, хотя и так уже напоминает горбуна из-за своей вечной сутулости. - О чем ты, мальчик? - Джайлс не поворачивает головы. - Вы знаете. О ней. Пожалуйста, не надо. Она… не надо с ней так. - Уйди, Криденс. Ты мешаешь. - Сэр, я вполне могу… Если вам нужно, то я могу… Я помню, что вам нравилось со мной, сэр. Джайлс поворачивается к нему с веселым удивлением и поднимает вторые стекла очков. Глаза у него, обычно выцветшие, блеклые, из-за южного солнца кажутся сейчас ярко-голубыми. - Боже, ты это серьезно? Это не веселье, запоздало понимает Грейвс. Эти морщинки у глаз говорят сейчас не об улыбке и не о том, что ему смешно. Он в гневе. Аллигатору, сожравшему курицу, сказали, что рыло у него в окровавленном пуху, и в зубах застряли черенки перьев. - Дитя мое, брось эти фантазии, - он поднимается, вырастает вдвое, он огромный, и Криденс гнется перед ним как былинка. - Иначе мне придется принять меры. Меры? Что это - меры? Это не порка, не одиночное заключение на чердаке, где Криденс, как паук, плетет крошечные ловушки для снов одним единственным способом, которому научился у матери, и выдергивает для них нитки у себя из рукавов, где чертит лабиринты на опилках, но тут же стирает ногой. Это нечто другое. Больница. Исправительное учреждение. Что-то, откуда Криденсу не выбраться. Но он все же предпринимает еще одну попытку. Он берет Джайлса за руку. Рука пухлая и кажется сделанной из сахарной ваты, если бы в облаке ваты спрятали свинцовый сердечник. - Пожалуйста, - просит он. Джайлс медлит секунду, но все же отбрасывает ладонь сына, как докучливое насекомое. - Прочь. Хватит, Криденс. Ты совершенно бесполезен. Он возвращается в свое кресло, считая разговор оконченным. И не замечает, что тень на белом полу меняет очертания, становясь больше, бесформеннее, клубится, точно пар. Джайлсу кажется: тучка заслонила солнце, отсюда и темнота. Он ничего не видит у себя за спиной. Грейвс видит. И это мгновение наполнено для него леденящим ужасом. Он никогда не смог бы описать то, как на секунду изменился Криденс, чем он стал. То есть… он остался прежним. Не сменил облик, не вырос размером с дом. Но все черты словно тронуло рябью. Как будто прямо через кожу проступила черная вода. Так сквозь мох на болотах поднимается нефть и застывает глянцевитыми озерцами. Однако, когда Джайлс поворачивается, Криденс стоит, схватившись за лицо. И с ним все в порядке. Он удерживает в ладонях распадающегося себя, но внешне с ними все в порядке, и сахарный король, позабыв о нем, вновь возвращается к созерцанию одинокой игры маленькой девочки с двумя косичками. Ини, мини, майни мо. Не надо тебе трогать эту девочку, старикан. Пусть даже ее старшая сестра, что ночует с ней в одной комнате, изображает крепкий сон. Пусть жена не скажет ни единого слова в ее защиту. Когда некому воевать за человека, человеку нечего терять, и он легко соступит в черноту. Он разведет руки и позволит тому, что жрет его изнутри, вырваться на свободу. Прячься, раз, два три. Почему ты не прячешься? Грейвсу и прежде казалось, что в отношении Твари Белый Колдун глубоко неправ. Дело не в том, мужчиной родился обладатель колдовского дара или женщиной. Дело в жизни, на которую этот ребенок обречен. И в силе его воли. Криденсу Бэрбоуну, сыну настоящей ведьмы-полукровки, не повезло с первой, но природа щедро отсыпала ему второй. Неведомым образом он не просто вырастил в себе Тварь, он заключил ее под неусыпную стражу и долгие годы не позволял ей себя убивать. Он, если подумать, тоже разделил себя на Криденса-альфу и Криденса-бету. И второй безмолвно лежал в своем отсыревшем гробу, покачивающемся на черных волнах Бей-Лейк, точно кукла, с которой дети играют в похороны. Ждал. Рос, как, бывает, растут и вытягиваются покойники, и ждал своего часа. Час настал, когда с Мексиканского залива пришел ураган “Айзек”. В Лакоре слышали о нем, в Бей-Лейк тоже, хотя у “озерных людей”, белого отребья, населявшего берега и не работавшего у Бэрбоуна, зачастую не то что телевизора, даже радио не было. Джайлс получил метеосводку от речной полиции еще за пару дней. Он тут же отправил сына и несколько других расторопных парней с плантации оповестить кого можно. Его забота о ближних иногда и впрямь граничила с подвижничеством. Даже местный священник не делал для людей в Бей-Лейк столько, сколько Бэрбоун: не старался предупредить об опасности всех и каждого, от зажиточных каджунов с реки до последнего приютского недокормыша, не ездил в отдаленные поселки, не приходил в хижины на сваях, не устраивал чтение библии ночью у костра, так что древние стихи начинали походить на захватывающие и страшные сказки. Только Криденс, как самый старший среди приемышей, понимал: цель не в том, чтобы спасти души человеческие, точнее, не только в этом. Джайлс присматривал себе детей самого лакомого возраста, а среди полудиких обитателей трейлеров и лачуг разыскать таких было проще всего. Криденса самого нашли вот так. Модести так нашли. А сколько таких было еще - с более сговорчивыми или не промышлявшими колдовством родителями? Как сосчитать? Тина говорила, Джайлс Бэрбоун совершал свои христианские подвиги с таким высоким самоотречением, что казалось, искупает вину. Тина ошибалась. Или ошибался тот, кто развесил под крышей безвестного порохового склада (кажется, здание подле заброшенной усадьбы все-таки было им) ловушки, амулеты, расчертил стены черными лабиринтами. Но у него были на то причины. Он помнил слишком хорошо - и не позволял себе забывать - как в церкви, прямо во время мессы, большая мужская рука, тоже памятная до каждого пятнышка, до белых бороздок морщин, гладила по колену. И нельзя было отстраниться - рядом сидела мать, молилась, закрыв глаза и стискивая платок. Костяшки и платок были - и этого он тоже никогда не забудет - почти одного цвета. А потом она говорила ему о любви то же, что потом скажет Частити - “Никто не полюбит тебя сильнее. Вспомни, что у тебя была за мать. Разве ты не понимаешь, как тебе повезло?” Говорила о любви или держала за голову в раковине, полной воды, так можно было и наказать его, и не оставить следов. И он не понимал, какие его поступки ведут к одному, а какие - к другому. Проще всего было вообще не попадаться ей на глаза, а если уж попался - покорно сносить все, и наказание, и поцелуи. Чем старше он становился, тем больше было наказания, тем меньше поцелуев. И это, к его удивлению, делало жизнь проще, понятнее. Все, что от него теперь требовалось - прятать голову в плечи и молчать. Он отлично выучился молчать, спасаться на чердаке, в конюшнях и в амбарах, в чаще и на берегу. Он даже думал иногда: “Мне-то еще повезло” - о хорошем, безболезненно прошедшем дне. Но однажды это должно было закончиться. Утро выдалось солнечным. Трудно было поверить, что легкая дымная рябь, тронувшая восточный край неба, после полудня обратится низко идущими облаками. Еще сложнее было представить ураганный ветер, хотя любой житель штата на своем веку переживал по нескольку катастрофических ураганов и по десятку просто очень сильных. Облака казались кружевными - как зонтики благородных южанок, прогуливавшихся когда-то под этим небом. И, как те пресловутые зонтики, никого ни от чего не могли защитить. Поэтому убегали все быстрей с каждым прошедшим часом, путались, вытягивались длинными растрепанными перьями. А на смену им ползла с востока серая рваная туча. Криденс в одиночестве наводил порядок на заднем дворе. Нужно было отвязать от металлической основы и скатать тент беседки-газебо, унести складные стулья и шезлонги, сложить в контейнер для мусора пустые бутылки из-под газировки. Потом он должен был осмотреть весь инструмент, запереть все двери, чтобы не хлопали от ветра, закрыть окна тяжелыми ставнями. Девочки и мать не помогали ему в этом, у них были другие дела. В доме Бэрбоуна, огромном, длинном и громоздком, заваленном старыми книгами, заставленном сохранившейся от прежних времен мебелью, каждому находилась работа. Криденс трудился, как в поле трудится скотина: тупо, монотонно, размеренно. И как тягловый мул, не поднимал головы. Лишь раз через маску отрешенности на его лице проступило что-то, проступило и скрылось. Это произошло, когда он взял за кромку стакан из-под содовой, чтобы отнести его на кухню, где его вымоет Частити или наемная служанка. Неизвестно, о чем он подумал в тот момент. И что решил. Закончив с уборкой, он прокрался на галерею через кухню, чтобы немного посидеть там и понаблюдать за меняющимся небом. Мама не любила, когда он оставался без дела, так что он старался прятаться получше. Устроился в кресле в самом затененном уголке, подтянул колени к груди. Под набирающим силу ветром закачались светильники, задребезжали лопасти вентилятора. Криденс провел ладонью по шершавому поручню деревянных перил, по увитой виноградом вертикальной балке. В гостиной - он слышал - надрывалось радио, требовало не покидать дома и не передвигаться в автомобилях. Приближение бури всегда воодушевляло Криденса. Он любил наблюдать, как над озером облака закручиваются в лохматую спираль, перемешиваются, подчиняясь неведомым законам воздушного мира. Как прорывает их дождь. Ему нравилось стоять, задрав голову, позволять тяжелым каплям бить себя по лицу, и орать что-то бессвязное, не слыша крика, лишь чувствуя его связками и горлом. Он возвращался домой промокший и успокоенный. Он хотел бы не возвращаться вовсе. Лечь за камнем на берегу, свернуться клубком и ждать, пока не поднимется в Бей-Лейк черная вода и не унесет его прочь. Но черная вода была его другом только в мечтах. Или… Или. Криденс поднялся с кресла. Он двигался, как двигалось бы дерево, проросшее на болотистой почве, если бы то вдруг сумело пойти: аккуратно и плавно, точно любое движение и любой порыв ветра мог его сломать, вырвать из земли, ставя ногу на пол всей ступней, держа по швам руки со скрюченными пальцами - ни дать ни взять, воздушные корни. Внутри него уже ревела буря - и Криденс шел очень медленно, преодолевая ее. Преодолевая собственное сопротивление, страх и тоску. И вскоре не осталось ни страха, ни тоски. В гостиной он выкрутил регулятор громкости старого радиоприемника так, что задребезжала посуда. Теперь мать не могла не услышать отчаянные призывы оставаться дома. - Он слишком долго, - сказал Криденс Мэри Лу, и та посмотрела на него с безотчетным испугом: он слишком неожиданно возник у нее за плечом, она не расслышала шагов из-за радио. - Пожалуй, мне следует пойти на поле и поторопить его. - Эбнер съездит. - Эбнером звали рабочего-негра, присматривающего за плантациями. - Он уже ушел. Все ушли. - Хорошо. Езжай верхом. Это быстрее. - Лошади боятся торнадо. Лошади боялись его. Он с недавних пор начал это замечать. Но матери неоткуда было знать об этом, она никогда не следила за ним вне дома. Все, что касалось сына, но не касалось Джайлса, было ей безразлично. - Пожалуй, ты прав. Возвращайтесь скорей. Она с такой женской, такой материнской беспомощностью сунула руки под передник, провожая его, что лицо Криденса на мгновение стало очень жалким - маленький мальчик вот-вот заплачет. Он отвернулся, неуклюже (все еще - будто при каждом шаге врастая в землю) спустился с крыльца и побрел к воротам. Руки не двигались при ходьбе. Грейвсу за свою жизнь приходилось встречать преступников разного калибра. В основном - членов организованных группировок, картелей, но были среди них и маньяки-одиночки, и спонтанные убийцы, и психи, живущие в собственном мире и, согласно правилам Макнотена, подлежащие принудительному лечению, а не казни на электрическом стуле. Грейвс наблюдал на допросах, как эти люди вновь и вновь проживают совершенное от зародившегося плана до крови жертвы на руках. Все они - рано или поздно, задолго до или непосредственно в момент убийства - чувствовали готовность совершить это. Грейвс не смог бы описать, как выглядит эта готовность, но очень хорошо знал ее, видел в их глазах и в уголках их губ. В Криденсе не было ничего от тех ублюдков. Ни сладострастия маньяка, ни мрачной решимости карателя. Грейвс даже сперва подумал, что ошибся. Что приписал Криденсу собственное желание уничтожить насильника. Он ведь сделал это с Теренсом Тичем, пусть и чужими руками - и ничуть о своем поступке не сожалел. Потом он понял. Свое решение Криденс принял уже очень давно. Он, в общем-то, всегда был к этому готов. Только это было не решение убить. Убийство никогда не было его целью, он лучше бы принес в жертву себя, чем лишил жизни кого-то другого. Он мог бы приносить себя в жертву сотни и сотни раз, столько, сколько потребуется для дела. Криденс - и Грейвс припомнил вдруг, что знал это о нем раньше, знал, но забыл - попросту родился для того, чтобы кого-то спасти. Только это чистое стремление сломали в нем и перекорежили. Грейвс, как потомственный луизианец, не раз замечал: на болотах растут самые страшные деревья, кривые, искалеченные, иссушенные омелой, задушенные мхом. Даже если семена были добрыми - и в другой земле дерево имело все шансы вырасти красивым и высоким. Спуск в поля был плавным, сознание практически не отслеживало наклона, и поэтому казалось: ты идешь по ровной, как стол, долине, но за твоей спиной земля почему-то уходит вверх. Скрывает дом и сады, бараки и ветряки. А впереди призывно расстилаются зеленые прямоугольники тростниковых зарослей, чернеет далекая кромка воды и автомобильная колея стрелой бежит у тебя из-под ног, ни дать ни взять дорога из желтого кирпича. Криденс увидел Джайлса еще издалека. Последние лучи солнца выбелили дорогу, и черная, спотыкающаяся фигура на ней казалась мушкой на длинной ленте липкой бумаги. Кругом не было больше ни единой живой души. Выше, у границ поймы, ветер гудел в проводах высоковольтных линий, но в озерной долине стояла звенящая тишина. За спиной у Джайлса - и он снова не видел этого, потому что старался не оглядываться - вставало черное грозовое облако, точно последний титан, сбросивший оковы матери-земли. Буря заволакивала небо, поднимала ветер, играла волнами Бей-Лейк, бросалась первыми каплями дождя, но среди тростниковых полей все еще было тихо, сонно: мух на бумажке накрыли стаканом, чтобы посмотреть, что они станут делать. И сможет ли хоть одна из них взлететь. Джайлс был ранен. Он приволакивал ногу и двигался из-за этого враскачку. Издалека нельзя было разглядеть, какой он большой, какой внушительный, поэтому его дергающаяся фигурка выглядела донельзя забавно. Он не разглядел сперва, кто спускается за ним к полям, и принялся изо всех сил махать рукой, подзывая помощь. Это сделало его еще более смешным. Толстая марионетка качает кукольной ручкой на фоне тучи-занавеса. Криденс вдруг согнулся пополам, упер кулаки в колени и весь затрясся от истерического хохота. Его смех среди предгрозовой тишины зазвучал каркающе и жутко. Джайлс еще не мог его услышать, но он понял - по конвульсивным жестам и странному поведению - кто пришел на его поиски. И перестал махать. Они сходились чудовищно медленно: Криденс намеренно тянул время, не бежал, не ускорял шаг. Джайлс все неувереннее переставлял ноги, все чаще отдыхал, даже небольшой подъем давался ему с ощутимым трудом. Правая брючина у него была заметно чернее левой - шла кровь. Судя по разодранной одежде, шее и рукам, он поранился, перелезая через изгородь из колючей проволоки. Его, короля этой земли, ранила проволока, призванная оберегать его границы! Слишком иронично, чтобы прекратить смеяться, так что Криденс не прекращал. Просто теперь его смех был похож на глухую икоту. - Что ты там тащишься? - услышал он сквозь поднимающийся ветер. Это Джайлс, уже зная, что власть его тут, на одинокой дороге, шатка, иллюзорна, все же пробовал испытать на сыне силу своего голоса. - Подойди и помоги мне. Не видишь, я повредил ногу? Криденс поднял голову - и ветер тут же швырнул в него горсть песка. Он вытер лицо, а потом посмотрел на свои руки - ему странно было, что глаза его плачут, когда рот смеется. - Я ранен, подставь мне плечо, - тем временем прокричал ему Джайлс. - Да зачем же мне это делать, сэр? - спросил Криденс. Он остановился. Между ними теперь оставалось не более трехсот футов, но пройти их Джайлс был уже не в состоянии. Слишком много сил он потратил на крик, на размахивание рукой, и ответ сына точно лишил его последней надежды. Еще пара десятков раскачивающихся, нетвердых шагов - и он пошатнулся, схватил себя за бедро, пытаясь заставить ногу двигаться, а потом стал на одно колено. - Подойди. Помоги встать, - потребовал он, будто приказывал собаке, лошади или негру. - Зачем? - Криденс чуть подвинулся вперед. Так хищники подаются всем телом на запах крови. Начался дождь. Первые капли тяжко ложились в пыль и расплывались кляксами. - Что ты смотришь? - Джайлс все еще не опускался на четвереньки, хотя так у него появилось бы больше опоры и он, возможно, сумел бы подняться. - Принеси мне хотя бы палку. Ну. Быстро. - Я ничего вам не принесу. Он сделал еще несколько шагов, чтобы удобнее было разглядывать Джайлса сквозь дождевую пелену. Тот поскользнулся в моментально раскисшей дорожной пыли и все-таки оперся на ладони. Вода, стекающая с его одежды, образовала у колена грязно-багряную лужицу. - Помоги мне подняться. Криденсу многое хотелось сказать ему: “А вы помогли ей подняться?”, “А вы пришли на помощь, когда ее убивали?” - но его не научили доходчиво формулировать свои мысли. Да и не важно это было. Джайлс все уже понял - и приказывал от отчаяния и в тайной надежде, что властный тон еще сможет образумить робкого, забитого Криденса. Дождь рухнул листом жести, ножом гильотины, заглушил все звуки. Он был теплый, как свежая кровь, но, падая на лицо и на спину, затекая под одежду, хлюпая в обуви, стремительно остывал. И вслед за ненормальным теплом приходил ненормальный холод. Такой холод, наверное, охватывает младенца во время крещения. Или еще-не-утопленницу, вырывающуюся из рук священника и его подручных в последней дикой своей тоске. - Я просил вас… - провыл Криденс, делая еще шаг и еще, и еще к пытающемуся подняться Джайлсу. - Я предлагал вам! Ему приходилось перекрикивать ветер и дождь, он почти ничего не видел из-за струй воды, катящихся по лицу. Но важно было, чтобы Джайлс услышал. Поэтому Криденс подступал все ближе. Пальцы сжимались и разжимались, как когти, хоть это и была всего лишь попытка их согреть. - Со мной можете делать все что угодно, но не с ней! Не с ней! - закричал он в отчаянии. И тогда Джайлс бросился на него. Мушки на липкой бумаге, вместо того, чтобы спасаться, решили сожрать друг друга. Боксеры схлестнулись в клинче. Бешеные псы забарахтались в грязи. Огромный Джайлс имел все шансы, навалившись и сбив Криденса с ног, задушить его или разбить ему голову парой точных ударов. Ему мешал только дождь - он делал одежду тяжелой, а кожу скользкой. На Джайлсе была грубая джинсовая куртка, и она пропиталась водой насквозь, замедляя движения. Криденс барахтался под ним, попадая локтями, подошвами в лужи, поднимая грязные брызги. У него не получалось скинуть Джайлса с себя, хотя он давно уже не был тем слабым ребенком, к которому тот пришел в первый раз. Давно уже не был им - и все же был им. Потому что как в детстве ничего не мог противопоставить ярости и силе. - Как ты посмел? Что, - с каждым словом Джайлс бил его по лицу, но ни один из ударов не становился смертельным. - Ты. Себе. Возомнил? У Криденса сильно зашумело в ушах. Его голова мотнулась назад, он раскрыл глаза, рот, и дождь полился в него, пытаясь приколотить к земле невидимыми гвоздями. Не стало воздуха. Не стало света. Ничего не стало. И Криденс понял: он под водой. Когда ты под водой, когда ты уже захлебнулся, перестал дышать, тебе больше не страшно. Тебе не больно. И нет у тебя поводка “Мне-то еще повезло”. Ты способен на все. А если что-то окажется тебе не по силам, если снова охватит дрожь, из темноты и тиши дна поднимутся добрые руки, удержат тебя на ладонях и не позволят отступить. В какой-то момент увернуться не получилось: Джайлс попал кулаком ему в лицо, разбил переносицу. Дождь был теперь с привкусом крови, а на коже Криденса осталась сетка тонких розовых разводов. Но Джайлс замер с занесенным кулаком не поэтому. Не потому, что ужаснулся делу рук своих. Его испугало, какими помертвевшими вдруг стали глаза приемного сына, словно Криденс позволил черной воде унести себя, пошел на дно, а на его место выбралось что-то… что-то другое. Чему он, Джайлс Бэрбоун, не знал имени. Но если старик и думал о подобном, то не успел закончить свою мысль. Криденс, который от нескольких сильных ударов уже почти потерял сознание, вдруг положил руки Джайлсу на грудь: интимно, доверительно. Крепко и больно сжал пальцы, да так, что у Джайлса потемнело в глазах. А потом встряхнул его с радостным смехом, слышным даже за ударами грома. Встряхнул, будто снятое с веревки белье перед тем, как сложить его в таз. И Джайлсу еще хватило воздуха и жизни в его стремительно ломающемся теле, чтобы увидеть, как руки Криденса становятся темными плетьми тумана, как черное нечто рвется наружу из него, сквозь него, охватывает, растворяет его в себе, но делает это бережно, так бережно, будто кутает в мех, будто прячет в свое тепло от боли и зла. А потом Джайлс оторвало от земли, повлекло все выше, выше. И сломало там пополам, так что затылок почти ударился об икры. Он был уже мертв, когда его с силой ударило о землю и протащило по ней сквозь полегший тростник по ржавой проволоке, по рухнувшему забору, прямо к кипящему от дождя озеру. Колючая проволока еще какое-то время волоклась за ним, вцепившись в штанины, но и она отпустила. Труп упал на мелководье, лицом вниз. Седые волосы затрепетали над затылком одуванчиковым венцом. Вода, будто бы усмиренная, перекатывалась через него и все не забирала, напротив, пыталась выпихнуть на берег: она была сыта, грязна, разбухла от дождя и Джайлса не хотела. Но вот поднялись серо-стальные волны с бурунами пены, накрыли тело, в котором-то и человека можно было узнать с трудом, просто рыхлая куча мяса да тряпья, накрыли - и потащили. Через узкую горловину - прямо в жадную Миссисиппи, где потом найдут его отряды добровольной помощи полиции. А клубящийся сгусток абсолютной тьмы взмыл в загроможденное глыбами черных облаков небо, разрезал мир на до и после, на “проклят” и “прощен”. Сверкали молнии. И он летел все быстрее, закручивая облака в торнадо и пытаясь избыть всю ненависть и всю ярость, которые питали его так долго. Этот столб слепой черноты и видела Тина Гольдштейн прежде, чем найти среди гнущегося почти параллельно земле тростника и проса окровавленного подростка. Тина, совсем молоденькая, в синей непромокаемой куртке не по размеру, кутала Криденса в одеяло, прикладывала к его лицу влажную тряпочку, гладила по волосам и поила чаем - несладким, первый несладкий чай за всю его жизнь. Как рубеж, как первый стакан спиртного или первая выкуренная сигарета. И эта же Тина поступила как отличный волонтер и порядочный человек - сообщила данные о родных Криденса в офис шерифа: Мэри Лу с Эбнером приехали за ним к вечеру следующего дня. Свет далекой вспышки полицейского фотографа, ставший в момент смерти Джайлса Бэрбоуна нестерпимо ярким, но не настолько, чтобы побороть темноту, слаб так же медленно и неумолимо, как разгорался. Что-то сказало ей правду: искусанные в кровь пальцы Криденса (тот не мог ничего с собой поделать и за грозовую ночь в участке едва не сгрыз свои руки), его напряженная, немирная поза, его измученные глаза. Поймав его взгляд, она замерла на мгновение и даже слегка приподняла кисть, точно разыскивая опору. Но уже в следующую секунду совладала с собой и вместо дверного косяка взялась за складку юбки. Он помнил, как белы были ее пальцы, когда она сжимала платок, там, в церкви. Теперь они выглядели еще бескровнее. Вспышка гасла. Или это гас штормовой день, на исходе которого она ушла с ним в часовню - ей нужно было привести там все в порядок после урагана. Кто, если не она? Остальные ведь сидят по домам. Джайлса еще не нашли, и это тоже было причиной: девочки молились дома, их берег Эбнер, Криденс же и Мэри Лу как самые взрослые должны были пойти в церковь и показать местным жителям пример праведности и самоотречения. Он покорно нес над матерью зонт. И не сложил его даже внутри, потому что ураганом с часовни сорвало часть крыши, на дощатом полу чернели лужи. Мэри Лу только усмехнулась на это. Дела плоти известны, но что ей до капель дождя, когда сердце вырвали из груди? Вынула зонт из его рук, встряхнула и закрыла с легким треском, а потом заставила Криденса встать на колени давлением на затылок. Опустилась рядом, чуть позади и долго смотрела на его склоненную голову и на поднятые дыбом волоски на загривке - так вздыбливают шерсть обороняющиеся животные. Трудно было удержаться и не пригладить их. Она пригладила. Но не убрала руку - и он под ее давлением сгибался все ниже, и ниже, и ниже, пока не коснулся лбом пола, пахнущего сыростью и землей. - Я знаю, что ты сделал, - прохрипела она. Рука была в перчатке - так в церковь одевались все баптистки. Ткань холодила. - Я все знаю. Про то, что ты такое. И про твою мать. Я давно это подозревала. Не шевелись, - велела она, когда Криденс дернулся. А потом подползла к нему на коленях, стряхнула с руки перчатку и горячо обняла сына, закрыла его голову полой дождевика, будто рясой на католической исповеди. Но прежде на голую шею капнуло горячее, капнуло и потекло вниз. - И Он знает, Криденс. И Он никогда тебя не простит. А ты? Ты сможешь себя простить? Он издал горлом хриплый сдавленный звук, похожий на мычание. Но скорее это был вой, которому не давали покинуть пределы глотки и вырваться наружу. - Нет, нет, никогда. Конечно, никогда, - она раскачивала его из стороны в сторону, не позволяла распрямиться. А свет гас, и обоих обступала влажная ночная темнота. Только голос Мэри Лу слышался, да белели запачканные манжеты воскресной рубашки Криденса. - Но я буду рядом, и мы сможем вынести это вдвоем. Ради девочек, да? Ради того, чтобы они не узнали никогда. Чтобы выросли без всего этого. Без того, что ты принес с собой в наш дом. В любви, Криденс, в любви. Как он хотел. Криденс выбросил вперед сомкнутые замком руки, оперся о них лбом и заплакал безнадежно, бессильно. Бороться он уже не мог. Смог бы, если бы Тина не отдала его, если бы его пришлось забирать силком. Но теперь в нем чего-то недоставало: веры ли, надежды ли на добрый исход, сознания собственного неодиночества. Мэри Лу обнимала его, придавливала собой, не выпуская, не давая выпрямить спину. И где-то через полчаса, когда поняла, что он больше не станет дергаться, делать глупости, спросила, прижавшись к уху пересохшими до корки губами: - Она ведь успела рассказать, как защищаться, как спастись от того, чем ты стал? Я знаю, успела. Все те амулетики, что ты делал… Тише. Я наказывала тебя за них, но больше не стану. Теперь для тебя все потеряно и твою душу мне уже не спасти, но девочки… Тише-тише. - Вслед за этим она поцеловала Криденса в висок, как когда-то в детстве. - Они не заслуживают такого. Сделай это. Помоги мне защитить их от тебя. Давай же. И он, не переставая тихо всхлипывать, потянулся к луже на полу, рядом с куском искореженной кровли. Обмакнул пальцы в ржавчину и грязь. И стал медленно чертить вокруг себя и Мэри Лу неправильные круги: лабиринт для маленьких человечков, которые потеряли все. Свет умирал, уходил, кончался, да и вышел весь. И только дождь продолжал твердить свое бесконечное заклинание в темноте. Образы-кадры замелькали, как картинки волшебного фонаря или как полустанки, фермерские домики в окнах мчащегося поезда: все дальше от черной воды Бей-Лейк, к другой воде - коричневой, сонной. Все быстрее, быстрее этот воображаемый поезд, наполненный воспоминаниями, летел к станции Бербэнк, все труднее становилось понять хоть что-то среди скрежета, грохота, бликов. Грейвс почувствовал тошноту, а вслед за ней - панику. Он был не в состоянии удержать видения, остановить их бешеный бег, а это значило, что вскоре он проснется. Меньше всего на свете он хотел просыпаться. Он прекрасно помнил, что ждет его там, на другом берегу реки. Кто его ждет. “Остановись! Не так быстро, - взмолился он с отчаянием, хоть и не знал, к кому обращается. - Не так быстро!” И внезапно столкнулся взглядом с самим собой. Просроченный на пару дней Персиваль Грейвс смотрел на него сквозь дымку, чуть хмурясь и явно что-то замышляя. Он казался моложе, чем сам Грейвс воспринимал себя. Моложе и красивее. Бледная кожа с парой родинок (слева, как и положено дьяволову отродью) ярко контрастировала с черными глазами. Виски блестели ранней сединой. Грейвс говорил что-то, шевелил губами, нижняя все пыталась дрогнуть, сделать его лицо мягким, удивленным, но ей не позволяли. Было неловко и очень стыдно видеть себя таким - приукрашенным чужим восприятием, преисполненным значительности и силы. Силы, о господи… господи! “Посмотри, - хотелось сказать сновидцу, пока еще не стало слишком поздно, - какие у меня маленькие руки, почти как у женщины, какая слабая линия рта! Ну разве я могу защитить кого-то? Ну разве я способен хоть на какой-то решительный шаг?!” Но обманываться так легко и так просто, он отлично знал это по себе. Сейчас, он помнил это, Персиваль Грейвс за мутным стеклом сна положит руку Криденсу на плечо и скажет… что он скажет? Не важно, не важно. Главное: он будет чудовищно, невыносимо добр. И эта доброта, это участие, для Грейвса почти безотчетные, как вежливость по отношению к официанту, к рассыльному, ударит наотмашь. И заставит Криденса сперва потянуться к нему за еще одной порцией ласки. Которой никогда не бывает слишком много. А потом сомкнется на шее и потащит, как поводок. И все ошибки Грейвса, вся его ложь, будут несущественными, почти незаметными. Ведь он захотел коснуться Криденса, когда никто не хотел. И посмотрел на него, когда все отводили глаза. “Не показывай мне это, - застонал Грейвс. - Я не хочу это видеть. Покажи мне Шоу! Покажи Генри Шоу в день его смерти!” Он, точно это могло помочь, даже поднял руку - слабую, непослушную - и провел у себя над лицом, пытаясь отмотать несуществующую пленку. К его удивлению, картинка двинулась в обратном направлении: будто включилась перемотка. Разве что катушки не заскрипели. Персиваль двухдневной давности задом побежал к своей машине, машина тронулась, плавно покатались мимо “Кайзер Алюминиум”, вдоль железной дороги. На западе взошло солнце. Дети в сером потянулись по домам с Чиппива-стрит, потому что умолкла дудочка их крысолова. Плакат “Ворожеи не оставляй в живых” был снят со стены, скатан в рулон, бережно спрятан за пазуху. И незнакомый уже мужчина в с седыми висками и парой родинок безразлично глянул через окно серебристого “Мерседеса”, прежде чем уехать в аэропорт Райана, сесть в свой самолет и никогда не прилетать в Луизиану. Стало темно. Темно и как-то по-особенному душно, так бывает, когда лицо накрывают тканью. “Мама всегда умела найти нужные слова… - услышал Грейвс голос… Он и хотел бы сказать, что это был голос Криденса, но нет - то был голос всего, что его сейчас окружало: темноты, болота, страха и асфиксии. - У нее было чутье. Наверное, я очень несложно устроен, меня легко разгадать. Она угадывала, когда мне хорошо, позволяла мне это, давала немного воздуха… - тут Грейвс почувствовал, что может дышать, правда воздух, который он вдохнул, был отвратительным на вкус: гнилым, но не только из-за близости трясины. А как будто неподалеку что-то умерло. Может, та самая птица. Умерло и разлагалось. - А потом отнимала все. Заново! Как будто мало сделать это один раз! Такие простые вещи… Поели с Модести мороженое на ступеньках. Прочитал главу хорошей повести в журнале. Никогда не узнаю, что там дальше, потому что следующий номер больше не придет, и автора не помню… Услышал красивую музыку из авто на заправке и потом слушал ее внутри себя все утро, пока раздавал брошюрки. Семья фермеров, ожидающая поезда под навесом, взяла у меня все книжки до единой, а их четырехлетняя дочка положила цветок мне за ухо. Ребята в Бербэнке дали прокатиться на “Дельте”... Мама всегда дожидалась, пока я не прочувствую каждый оттенок счастья, а потом говорила что-нибудь такое… невыносимое. Все ее слова звучали в унисон с “Ты убийца”, “Ты не заслуживаешь этого счастья, даже этого”, “Тебе не место рядом с нами”. Она могла даже не поднимать на меня руки - все эти побои, все ночи голышом в подвале или что там она могла еще придумать, не стоили ничего в сравнении со словами. Иногда, уже теряя себя, уже чувствуя, как то, что внутри, разрывает мне грудную клетку, я думал (он думал): почему бы мне не убить ее? Прямо сейчас. Я разрушу свою же защиту, я смогу… Это было так легко в первый раз. Она маленькая, слабая. Почему бы мне не сломать ее, как ломают спичку? Но он (я) каждый раз лишь проводил тем, что я видел как свою руку - и что при этом уже не было моей рукой - у ее лица. И не оставлял на ней ни следа копоти, ни частички пепла. Ни синяка, ни царапины. Потому что если бы я убил ее, мне не позволили бы взять девочек под опеку… Меня бы сдали в Святую Елизавету, как они и обещали (потому что я не смог бы молчать и все рассказал). Там был бы электрошок, мокрые полотенца, ванны со льдом и прочее (я не боюсь, не боюсь, я не настолько боюсь всего этого, как кажется). Но самое главное - девочки бы остались одни. Модести бы осталась одна. Кто знает, какие новые папа и мама ей бы достались. Не после всего. Не после всего, что было с ней в приюте до нашей семьи. Даже когда боль и ярость заполняли меня до краев, я не мог поступить с ней так. Если бы не это, однажды я бы не вернулся. Я бы позволил тому сожрать меня целиком. И я был бы рад его темноте. Иногда я просил (не молился, это мне было нельзя, только просил), чтобы темнота никогда не развеялась. В газете с гороскопами, которую бросил в парке Хайленд-Роуд какой-то пьяница, я прочел рассказ о доисторическом мальчике: тело его нашли под слоем торфа в ирландском болоте. Мальчика связали и утопили в эпоху Железного века, но болото сохранило его настолько хорошо, что сперва решили: труп совсем свежий, даже расследование организовали. Мне почему-то особенно хорошо запомнился абзац о его переломах: шея, позвоночник, череп, голени. Уже нельзя было понять, сделали это убийцы или трясина, которая укрывала его тело тысячелетие за тысячелетием, сдавливала, погружала все глубже в себя. Порой я воображал себя этим мальчиком. Умереть жестоко, страшно, не вознестись, не отправиться в Ад, а лежать на мягкой постели из древних корней, чувствовать, как все сильнее давит на грудь земля. Для меня это было бы идеальным выходом. Только нельзя мне было уйти в темноту. Потому что без меня ей могла прийти в голову мысль (она уже думала об этом, я знаю), что из Модести при должном старании получится мне отличная замена: все, что я знал о сестре, к этому располагало. Я обязан был держаться, сколько хватит сил. Так что после каждого раза я заползал сюда, в “нору”, в плохое место, где никто не придет меня тревожить, и где у него нет надо мной власти, отлеживался, спал, смотрел сны, подправлял узоры на стенах краской и ножом для льда, а потом возвращался в церковь пустым - без единой мысли в голове. Она тоже бывала успокоенной в такие утра - и мы почти не досаждали друг другу. Если бы я не знал, что потом все повторится, я бы даже чувствовал благодарность. Я бы свалился на пол и целовал ей руки просто за то, что она ставила передо мной тарелку с холодными оладьями, наливала молока, делала радио - местную волну, на которой меня называли погодной аномалией - тише и молча уходила к себе. Но это не значило, что в следующий раз она не найдет верных слов. Она и нашла. У нее было хорошее настроение в тот день. Шествие в городском центре согласовали без проволочек, из типографии прибыли вкусно пахнущие краской листовки, и я аккуратно перенес их стопки в машину. В приюте все ладилось, бухгалтерия сходилась. Дождь перестал, и миссис Латур пришла пораньше, чтобы помочь нам с глажкой воскресной одежды. Был только вторник, но мы собирались в редакцию “Батон-Руж Стейт” и должны были выглядеть как с картинки. И вот пока миссис Латур в подвале отпаривала складки на платьицах девочек и учила Модести, как это делать с помощью бумажки, мама запела. Когда я был маленький, она пела часто, у нас были целые семейные вечера с музыкой и танцами. Я тоже мог, пока голос не сломался: я начал скрипеть, как несмазанная маслобойка, и мне велели прекратить. Да и она к тому времени давно перестала. Песня под потолком зала для проповедей сначала звучала неуверенно, хрипло. Так мог бы петь призрак. Или изваяние ангела, для которого разлепить гипсовые губы - уже тяжелый труд. Но было зеленое солнце сквозь листву и высокие церковные стекла, была свежесть мокрой земли, легкость от того, что дело почти сделано, и она не смогла удержаться. Гипсовый ангел запел в голос… А я совсем забыл, как хорошо она поет. Я теряюсь от музыки. Становлюсь от нее беззащитным, как виноградная улитка. Перестаю соображать. Даже если это просто приглушенная дверьми песня из байкерского бара (дзинь - и она громче, хлоп - и ее почти не слышно). А когда это живой голос - ее голос, и он такой красивый, такой теплый, такой ранящий, то это больно-больно-больно. И хорошо. Если день начинается с красивой вещи или с солнца, или с музыки, то кажется: все удастся. Все изменится, теперь и навсегда. Мне не следовало расслабляться, но я ничего не мог с собой поделать. И всю дорогу в Батон-Руж ловил себя на мысли, что слушаю ту песенку где-то в глубине себя, а она резонирует за грудиной. Мама сидела рядом в пассажирском кресле, листала свое воззвание и выглядела довольной. Девочки сзади шептались, улыбались мне в зеркале. Сегодня у нас должно было получиться - и тогда она, возможно, отпустила бы меня… Но у нас ничего не получилось. Потому что в кабинете у мистера Роберта Генри Шоу сидел его сын, мистер Генри Шоу-младший, и с ним что-то было не так. Я чувствую такие вещи, когда человек болен, или проклят, или умирает. Иногда это похоже на солнечный удар: головокружение, горький вкус во рту, белая пелена перед глазами. Иногда будто ноют на сырость суставы, только этих суставов нет в твоем теле. Тут это было как… неправильность. Как смотреть на красивый заброшенный дом, где все дерево изъедено жучками и крыша над колоннадой просела под своим весом. Нечто великолепное, созданное, чтобы жить и радовать взгляд, и служить надеждой, и быть защитой, но покинутое, обессиленное, погибающее. Не знаю, напугало это меня тогда больше или опечалило. Скорее, второе. Я ничего не понял, я просто поймал взгляд мистера Генри, вскользь брошенный от бумаг, и меня облило холодом и горем. Он был такой красивый, небольшой, аккуратный, похожий на изящную статуэтку, и при этом на нем будто тень лежала… И я отчего-то знал, что тень на нем навечно, до могилы. За этими мыслями я не успел заметить, когда его лицо переменилось. А оно изменилось разительно - между поворотом в три четверти и анфас. Сперва я подумал: гнев. Я раздражал людей, чем-то провоцировал их: толкнуть меня, задеть, обругать. Я решил, что и он тоже… Но сначала это был не гнев. Это было узнавание. Он меня узнал. Я сам-то не знал, кто я, а он все понял - сразу, с одного взгляда. Я будто напомнил ему старого знакомого, с которым он в жизни не хотел бы встретиться еще раз. И ему нужно было что-то сделать со всем этим знанием, которого он не просил. С ненавистью. С беспомощностью. С тоской приговоренного к тени, из которой уже не выбраться. Мама что-то говорила. Мистер Лэнгдон Шоу что-то говорил. Мистер Шоу-старший, застигнутый врасплох, был вежлив и недовлен - как бывают вежливо недовольны все облеченные властью, гневливые, но уже пожилые, успокоившиеся люди. Он хотел прогнать нас и продолжить беседу со старшим сыном (которого очень любил, я хорошо чувствую и это тоже), а заодно сделать внушение младшему. Но при этом ему не хотелось некрасивой сцены. К тому же он был джентльмен-южанин и не мог позволить себе выставить взашей женщину с детьми. Я смотрел краем глаза и слушал вполуха, почти не различая слов, только недоброе гавканье на три голоса. В моей голове шумела вода. Я снова был под водой, а ведь обычно я умею это контролировать. Но тут, из-за того водоворота, в который меня затягивал мистер Генри Шоу, растерялся, не смог. Он поднялся с кожаного дивана, на котором сидел во время беседы, быстро и нервно прошелся по кабинету, заложив руки под мышки, постоял у окна и подошел к отцу и брату. У него была грация спортсмена, но и в движениях сквозило это… неправильность, болезнь. - Лэнгдон, - сказал он тихо и веско, но недостаточно тихо, чтобы мы не смогли различить его слов, - послушай отца, уйди. И… будь добр, уведи своих психов. У меня в их присутствии раскалывается голова, а мне нужно работать над речью. В кондиционированном воздухе кабинета я отчетливо ощущал его дрожь. И мне было бы легче, если бы это была дрожь раздражения или гнева. - Что ж, мистер Шоу, я старалась, как могла… вы знаете, где нас найти, - кротко кивнула мама. Возможно, она тоже это почувствовала. Или просто уже поняла, что сегодня ей своего не добиться. Если она не могла добиться своего, то всегда отступала с достоинством, настоящий тактик своих никому не видимых (пока) сражений. Обогнув меня, она толкнула входную дверь. Девочки засеменили следом, поскольку ничего иного им не оставалось. Лэнгдон суетливо бросился вперед, чтобы придержать створку (в чем нужды уже не было) и проводить их к выходу через редакцию. Хлопнул дверью. Я вздрогнул от неожиданности - громкие резкие звуки меня пугают - но тут же сделал шаг за ними. Какой еще выбор у меня имелся? Я даже глаз поднять не мог на мистера Генри Шоу, не то что спросить напрямую: “Что с вами сделали, сэр, и могу ли я вас спасти?” Руки так тряслись, что уже на лестнице я выронил из папки пару листков маминого воззвания. Принялся поднимать, пытаясь одновременно сдвинуться, чтобы об меня не споткнулась какая-нибудь невнимательная секретарша. А когда поднялся - мистер Генри был совсем рядом - и совал одну из страничек мне в руки (только тогда я понял, что руки у меня будто заиндевели, я их почти не чувствовал). - Засунь эту гнусность в помойку, - пробормотал он, продолжая впихивать мне лист: пальцы меня не слушались. - Или сожги. И никогда больше не появляйся здесь вместе со своей полоумной матерью. Это из-за таких, как ты, в городе все идет к чертям. Вы все здесь губите, несчастные кретины. Убирайся. Убирайтесь немедленно. Это говорил его рот. Но глаза, когда он поднял на меня взгляд, воспаленные, измученные, попросили о другом. Что-то заставило его от страха передо мной дойти до того, чтобы захотеть мне довериться. Что-то вроде последней надежды, когда надеяться больше не на что. Я хорошо знал, что это такое, я только это и знал. Меня заколотило всерьез. Что я мог для него сделать? Я даже не понимал, что с ним произошло. И очень-очень боялся. Чей-то взгляд ожег мне спину. Я обернулся, сжал папку с воззванием и смятый, мокрый от пота листок. Мама смотрела на меня с нижней ступеньки. Холодно, чуть требовательно, чуть понимающе, но без прощения. Будто вызнала про меня что-то обыденное, но гадкое, и теперь я должен был поплатиться. Но велела она мне спокойно, без выражения: “Криденс. Не задерживайся”. И с царственным видом сошла вниз. А когда я полуобернулся, чтобы посмотреть на мистера Шоу, он уже спускался в гардероб по другому лестничному крылу. И только прикосновение его ладони к моей груди через плотную бумагу, через одежду, продолжало неотступно меня жечь. - Мне все ясно, Криденс, - так начала она, когда мы остались одни. Она велела дожидаться себя не внутри церкви, а в старом флигеле с инвентарем, а когда вошла, встала в центр защищенного круга, который я когда-то для нее нарисовал. Но продолжала делать вид, что лишь хочет наставить меня на путь истинный. Не того она на самом деле хотела. Вот что было самым болезненным. Я так и не смог привыкнуть к тому, как верно она находит слова… - Это… - На краткий миг она прикрыла глаза, точно собиралась с духом, - омерзительно и противоестественно. Я поняла все по твоему взгляду на секретаря Шоу. Грязь. Грязь и похоть, и грех. Ты испорчен сильнее, чем я предполагала. Тебе… - ее ангельские глаза теперь смотрели прямо на меня, мне в душу, - никогда не спастись теперь. Я не сумел выдержать ее взгляд, я никогда не умел. Опустил голову, стал смотреть на свои руки - они дрожали. Секретарь Шоу… Меня снова окатило холодом и болью. Я сжал зубы, сжал кулаки, я попытался удержаться, не уйти. Я не до конца понимал, о чем она говорит. Только чувствовал: как и во все предыдущие разы в чем-то она права. Сегодня я был счастлив, я видел и слышал слишком много красоты. Она пела, а мистер Генри Шоу дотронулся до меня… Неужели, она отберет и это? - Мама, - хрипло попытался я оправдаться, хотя оправдания никогда мне не помогали, - я не хотел ничего такого. Хлопок. Я не сразу понял, отчего потемнело в глазах - иногда до меня слишком долго доходит, особенно когда я почти не здесь. Она потирала руку и смотрела на меня непрощающими, горящими глазами. - Я тебе не мать, если ты забыл. И не говори мне, что не хотел. Я все поняла по твоему виду. Все твои мысли. Только этого мне и не хватало. Только этого греха недоставало в нашем доме. Ты мне отвратителен. Встань на колени. Я встал. Щека теперь горела огнем. Внутри клокотало от несправедливой (Справедливой! О, она знала меня лучше, чем я сам!) пощечины. И тогда она заговорила. Тем же голосом, которым пела сегодня под сводами церкви, она называла меня грязным мужеложцем, который не имеет право не то что прикасаться, даже подходить к сестрам, которому нечего делать в святом месте, который все осквернил своим присутствием, своей похотью. “Не я это начал, мама! - хотелось мне крикнуть. - Ты же все видела! Ты же обо всем знала. Это не я осквернил наш дом, а он. Он! Я никогда не хотел ничего такого. Я не знал, что можно хотеть!” Но голос меня предал, и вместо слов я выдавил из себя только тихий прерывающийся вой. Я согнулся под весом ее слов, оперся на руки и пытался справиться с дыханием, которого мне не хватало. Изо рта потянулась едва заметная струйка черного дыма. Я снова терял себя. Как всегда бывало со мной, когда переносить боль от ее слов больше не было силы. - Криденс… - она потянулась ко мне из круга (когда станет слишком опасно, она уберет руку, но пока было можно - и она меня коснулась), - Криденс, послушай меня, это все секретарь Шоу. Это он. Из-за него мое слово не достигло ушей его отца, а ты запятнал себя греховным желанием. Если его не будет, я смогу подпустить тебя к сестрам. Тебе нечего терять. Но ты можешь помочь им и мне. Помоги мне, Криденс. Давай. Давай. Она стиснула мою руку горячими сухими пальцами. Ее лицо все было в слезах, точно сказать все это стоило ей неимоверных усилий. Аллигаторы, жрущие мелких птиц и домашних кур, тоже плачут над своими жертвами, это не от жалости: просто у них так устроено пищеварение. Я подавился и закашлялся черным дымом. Меня затошнило, глаза заволокло белым. Стало трудно дышать - как на большой скорости, когда встречный выдавливает из тебя весь воздух. Последнее, что я видел, было ее запрокинутое вверх лицо. Она провожала меня взглядом. И была сейчас счастливее, чем утром, когда пела в церкви свою немудреную песенку. Что-то изменилось. Изменилось бесповоротно, а я и не понял, когда, как. Просто раньше тот занимал меня целиком, загонял на самое дно, не давал вздохнуть, пока все не кончится и я не очнусь на земляном полу порохового склада и не увижу через дыры в крыше холодное рассветное небо. А теперь у меня в голове было слишком много мыслей, они роились, не хотели уходить. А значит, не хотел уходить и я. Тому пришлось проглотить это, смириться, дать мне место. И я (который не был тем) думал, крутил, как пленку на старой кассете до нужного куска, заезженного так, что песни не разобрать: она хочет смерти мистеру Шоу. Тот хочет того же, потому что ему всегда проще разрушить причиняющее беспокойство и боль, чем понять, почему болит. А чего хочу я сам? Мне пришлось напрячь все извилины, чтобы догадаться: я хочу понять. Мистер Шоу меня узнал, мистер Шоу понял обо мне все. И он мог объяснить мне, кто я. А еще он просто заслуживал жизни. Нет, не так. Он не заслуживал смерть. Ветер хлестал меня по лицу своим холодным черным крепом, как бьют порою траурным шарфом после похорон. Восходила луна. Ее хватал за полы и пытался удержать туман, но луна была чистая, а туман был грязен, желт и насквозь пропах болотом. И луна с отвращением отталкивала его. Ненавижу такие ночи. Если кто-то страдает от головных болей, то в такую ночь они превращаются в мигрень. Если у кого-то болит сердце, то будет инфаркт. А если кто-то печален, он вполне может захотеть убить себя. Река раскручивалась подо мной изодранной широкой лентой, в нее врезались плавучие острова и бухты, а болота расплескались по обе стороны, будто река была змей, у которой - крылья. Параллельно реке текла дорога и по ней скользили огоньки, но как же скупо отсыпала их ночь! Пронесутся фары, зашуршат колеса, поднимется горячий, пахнущий гудроном вихрь - и снова тишина на много миль вокруг. Река давала кривизну, и дорога гнулась вслед, тело к телу, изгиб к изгибу, дуга к дуге. Вдали мелькнула сталь моста. И сталь завода - это луна неумелым вором выхватывала фермовые конструкции из полуночного мешка. Все, что было нужно, чтобы разыскать мистера Шоу, за меня уже сделал тот. Это он метался по городу, он глядел в окна, поднимал вихри, он взмывал к небу, чтобы тут же броситься вниз, припасть к земле. У него было чутье охотника. А я просто ему не мешал. Теперь мы оба знали, что мистер Шоу уезжал из города - и что он возвращается обратно. Я не понимал, зачем он куда-то отправился. Меня это волновало. Он так и не поднялся в кабинет отца, сорвался в путь сразу же после нашей с ним стычки на лестнице, но это не было бегством. Его поездка имела конечную цель. Я бы поступил как он только в одном случае: если бы что-то (кто-то… я) неожиданно и резко подтолкнуло меня к действию, которое мне смертельно не хотелось совершать. Свет фар его автомобиля прорвал туман, но не смог сравниться яркостью и желтизной с луной над лесом Байю. Луну я видел ясно, вся дымка осталась внизу, выше неслись со мной наравне лишь ее легкие клочки. И поэтому, бросившись вниз, я сумел разглядеть свою тень. Впервые за все то время, что тот был со мной, я увидел, что я такое. Огромное, черное, меняющее форму, настигло огоньки в тумане и заскользило сверху, постепенно накрывая длинный угловатый силуэт машины. Я чуть не закричал, но даже если бы тот позволил мне, крик оторвал бы от меня и унес в сторону ветер. Пора было кончать эту гонку - не знаю, кто из нас это решил, но мысль была верная. Я развернулся среди клочков тумана и нырнул вниз. Засвистело, взвыло, закрежетало. Фары размазали по белому длинные полосы желтого света, выхватили из темноты указатель, отбойник, блестящие кожистые листья. Взвизгнули тормоза. Взвизгнул и я: из-за рывка вниз головой (Голова? Была ли у меня теперь голова?) сознание спуталось, и я почти потерял способность сопротивляться. За мутным стеклом с капельками мороси, с беспокойно ерзающими щетками очистителей я увидел белое лицо секретаря Шоу. От носа к подбородку у него текла черная струйка крови. И тут же стало темно. От меня. Осталась только бледное фосфорное свечение приборов и блеск луны в его неподвижных глазах. Мне почти не потребовалось усилий, чтобы вырвать крышку люка. Она отлетела далеко в траву, стукнулась там обо что-то. А вслед за ней я вырвал из люка секретаря Шоу. Он отбивался и наверняка кричал, но в ушах ревел мой собственный ветер, который со мной всегда, даже в абсолютно тихую погоду. Я видел только раскрывающийся рот и кровь вокруг этого рта и внутри. Я не сразу понял, что он не кричит, а говорит мне что-то. Он лежал на крыше своего покореженного автомобиля, ноги свешивались на лобовое стекло и подрагивали. По стеклу елозили очистители. Тот не церемонился с ним, он ни с кем не церемонился, когда был в гневе - а иного состояния он просто не знал. И при этом мистер Шоу мог что-то мне говорить, словно не чувствовал боль так остро, как чувствуют ее обычные люди. В Бей-Лейк я видел такое у наркоманов, за которыми мы ухаживали с мамой и Час. И у психических больных. Мне пришлось собрать всю свою волю, чтобы ветер утих. Он все равно ревел у меня в ушах, но стал немножко, самую малость тише. - Забери книгу, - просил секретарь Шоу. - На пассажирском сидении. Черную книгу. Забери ее. Она не должна попасть... к нему. Я взял его за плечи, точно так же, как он меня утром. Он вздрогнул от прикосновения. Я заслонил его спиной от того - и тот теперь ревел там позади, расплескиваясь длинным, черным, текучим, разделяясь на пряди-космы. Я старался смотреть мистеру Шоу в глаза. Мне казалось, я понимаю его взгляд: в нем была тоска связанного, пленного. Только я не знал, чем он связан и кем пленен. И не был уверен, что смогу сейчас задать верный вопрос. Мне, понял я, хватит сил только на один. И если вопрос окажется неправильным, все пропало. Я отвратительный. Я всегда думаю только о себе. И в тот страшный момент я спросил о себе, потому что если бы не узнал этого у мистера Шоу, не узнал бы никогда. Я просил (прохрипел, провыл, выдавил, все сразу): - Кто я? Все замерло вокруг, казалось, даже лес Байю слушает его прерывистое, неглубокое дыхание. И он сказал мне, чуть шевельнув пальцами на правой руке, точно хотел дотронуться до меня, но не стал (не смог) - и только представил, что дотрагивается до меня: - Такой же... как он. Я закричал: “Кто он? Кто?” - и тут же понял, что второй попытки мне не позволено, и кричу уже не я, а тот. Все взвилось, завертелось, будто карусель: машущие ветками деревья, моргающая фара, распластанный мистер Генри, луна в туманных пеленах… “И лице, - говорилось в евангелие от Иоанна - не о луне, но мне вспомнился этот стих, - обвязано было платком”. Я почти уже растворился в своем ветре, но кое-что все же услышал - потому что мистер Генри продолжал говорить. И это что-то меня удержало: - Давай. Так нужно. Пожалуйста. Иначе я принесу ее ему. Не смогу ее не принести. Я не люблю эти страшные, желтоглазые лунные ночи. Они слишком тяжелы, чтобы их выносить, и если кто-то в такую ночь примет решение умереть - или узнает что-то, не позволяющее ему больше жить, то он, без сомнения, умрет. Мистер Генри был как кукла. Тряпичная, легонькая, в такие в Бей-Лейк играла Час, а вот Модести никогда не прикасалась к этим куколкам, точно они значили для нее что-то плохое. Мы, я и тот, рывком подняли тело над крышей машины. В первый мой раз это было раздирающе легко, и когда чужие кости ломались внутри чужой плоти, я испытывал ужас и наслаждение (больше ужаса, чем наслаждения, но все же). А сейчас была только пустота. Как будто я должен был сделать тяжелую работу, за которую меня не поблагодарят. Но если я не сделаю ее, будет плохо другим. А так - только мне. И мистеру Генри, конечно. О, как будет плохо ему... Мистер Генри смотрел. Даже в тот момент, когда его тело начало скручиваться, точно тряпка, из которой нужно отжать всю воду, чтобы протереть пол насухо, он не закрыл глаза. Может быть, просто не мог. Как звери, чувствующие запах сородича, я ощущал, что ему страшно - и что ему не страшно. Что свое он уже отбоялся. Ему почти не было больно - я обманывал себя этим, пока мог. Потому что когда он закричал и забился в агонии, обманываться больше не получалось. “Господи, - взвыл я не своим голосом, и мой вопль оглушил меня, будто раскат близкого грома, - Господи, за что?!” Это был первый раз за долгое-долгое время, когда я посмел позвать, и ответа мне не было. А мистер Генри продолжал кричать и всхлипывать, и рот его был не просто полон кровью, как раньше, кровь выплескивалась черными сгустками и заливала его шею и белую рубашку на груди. Он все не умирал, хотя, я был уверен, у него уже сломаны шейные позвонки. Луна смотрела в его выкаченные, с лопнувшими капиллярами, глаза глумливо, хищно, без милосердия. Мы, я и тот, оба - твари. Мы столкнулись с тем, чего не могли преодолеть, осилить. Перед нами, уже не на капоте машины, а в траве у обочины, сброшенный туда одним яростным (от животного страха) ударом, умирал и никак не мог умереть человек. Нет, не человек. Нечто другое. Мы никогда не сталкивались с таким прежде. Единственным не-человеком, которого мы встречали до этого, были мы сами. И в голове не помещалось, что он такое и во что мы теперь впутаны. Меня охватил страх, и я завыл там, внутри. А тело мистера Генри конвульсивно билось подо мной, и я (он) отшвырнул его от себя - сбросил в болото, в заросли кустарника, подальше от дороги, чтобы не видеть его обезумевшие глаза, чтобы они меня больше не умоляли. Ничего я сделать для него не мог. Ничего. И да, я знал, что на запах крови придут аллигаторы. Я чувствовал всей кожей, и лицом ее и изнанкой, как мучится мистер Генри и как ему страшно. Но еще мне казалось (Боже, нет, это не может быть правдой, я просто обеляю себя, а я не должен, не должен), что он, несмотря на нечеловеческую боль, все-таки был благодарен мне. Почему? Да просто в его теле не осталось ни одной целой кости, а значит, он уже не встанет - и не сможет принести книгу ему. Он бесполезен теперь. Его отпустят. Освободят. Книгу. Ему. Я рванулся к машине, схватил дверцу за ручку, распахнул - или вырвал замок с корнем, не могу вспомнить. Она, старая книга в гладком черном переплете, все еще лежала на пассажирском сидении. Обложку тут же посеребрил моросью едва различимый декабрьский дождик. Я схватил ее - и это последнее, что я доподлинно помню из событий той ночи. Потом я, должно быть, несся по лесу и над ним, я пытался выкричать, выреветь ужас и боль, но у меня не выходило. Я почти позабыл таиться. Вспомнил только у самой аллеи Оак-Хилл-Плейс, и свалился на влажную от вчерашнего дождя землю землю в человеческом облике, раня колени и ладони о корни, протыкая кожу можжевеловыми иглами. Тот, внутри, не был успокоен, я едва ухитрялся совладать с ним, но мне казалось, что если не проделать этот последний отрезок пути на своих двоих, меня и мою “нору” найдут, и тогда… тогда… На самом деле я ничего не помнил о своих прежних возвращениях. Я приходил в себя уже в “норе”, надо мной танцевали ловушки для снов, которые я сплел, позвякивали бусины, пахло гнилью. Я поднимался, уходил - и старался не вспоминать о случившемся до следующего “приступа” или пока не приходило время подновить краску на стенах. А вот теперь почему-то решил проделать все так, как проделал. Меня шатало. Ноги подгибались. Я не сразу понял, что прижимаю что-то к животу. Стискиваю так, что больно рукам. Я плохо чувствовал конечности, но все же догадался, что это все еще так черная книга. Мне захотелось выбросить ее, но я вспомнил, как дрожала в точка луны в неподвижных глазах мистера Генри - и не стал. Не смог. Хотя любой предмет мешает идти, когда ты настолько плох - и что-то мечется в тебе, рвется наружу. А еще - это смешно, правда смешно - я почти ничего не различал в темноте. Обычно я хорошо в ней ориентируюсь. С детства, сколько себя помню. Возможно, это из-за подвалов и чердаков, где меня подолгу держали, или потому, что ночью мне было куда важнее смотреть в оба, чем днем. Или я как травинка, выросшая в пересохшем колодце, мечтаю о свете, ловлю его отблески, но окажись я на нем - не перенесу, мне привычнее в темноте. Так или иначе, я всегда бродил по руинам поместья Дюпарк без фонаря. И “нору” обустраивал так же. Помню, любовно касался старого кирпича, который предстояло испортить заточенной отверткой, и представлял себя слепым. Но все равно я видел. И кирпич, влажный от ночной болотной сырости, и блик на острие отвертки, и свои белые руки. А сейчас я словно взаправду ослеп. Ослеп и был болен. Это из-за луны, решил я, внезапно сильно разозлившись. Из-за отчаяния. И из-за того, что тот уже не был связан со мной так прочно, как раньше. Его точно выдрало из меня что-то, так ураган может не полностью вырвать дерево из земли, часть корней останется в ней, а часть повиснет в воздухе. Как после жить дереву, я не знал. Но мне стало так страшно и неспокойно от этого непредвиденного сиротства, что я едва не заплакал. Но тут же велел себе перестать. А книгу стиснул покрепче. Нет, в том своем состоянии я, возможно, не дошел бы до “норы”. Но меня спасли ленточки. Лоскутки, завязанные на можжевеловых лапах, ветках молоденьких дубов и кипарисов. То тут, то там, они белели (а на самом деле голубели) мне из темноты, колыхающейся бородатым испанским мхом. Повязанные будто бы без всякого смысла и порядка, они на деле были метками. Хлебными крошками, указующими дорогу. Раньше я не замечал их, потому что никогда прежде не пытался искать путь ощупью. И никогда еще не был так слаб. Едва переставляя ноги, я находил их, касался пальцами загрубелой от дождей ткани, мимодумно пытался распутать узлы, потом бросал и шел к следующему лоскутку. Рядом что-то хрипело, я пугался, но это было всего лишь мое надсадное дыхание. А ленточки все вели меня. На уровне ее роста… Выше она просто не могла влезть, чтобы их повязать. Маленькая моя... Меня окунуло в холод и в пот, когда я понял, что ленточки нельзя оставлять висеть вот так. Никто не должен знать, где “нора”. Ни один живой человек. Даже она. Но она побывала тут и оставила себе напоминание, как вернуться. Или, может, не себе? Для себя она придумала бы что-нибудь другое, тайное и незаметное, она умела прятаться и прятать куда лучше меня. А ленточки нужны были слепцу. То есть мне, если я попаду в беду и не смогу найтись. Я сипло вздохнул. Она заботилась обо мне лучше, чем я о ней. И все-все про меня знала, хотя ни разу не подала виду. Приходила сюда, должно быть. Смотрела, слушала. Искала мои следы. И разыскала наконец. Нужно было заставить ее снять ленточки с веток, но если я скажу ей это, то все про себя подтвержу. А на это права я не имел. Мама взяла с меня обещание, что грязь и тьма, связанные со мной, не коснутся девочек, не потревожат их покой. И я собирался сдержать данное слово. Пока Модести не услышала правды от меня, она может подозревать что угодно - но все же она в безопасности. Мне, больному и раздавленному, тогда казалось, что это так. Не помню, как добрался до “норы”, не помню, как в нее заполз, как отлеживался, о чем думал, что видел во сне - хотя обычно я запоминаю все сны, приходящие мне под ловушками и птичьими черепами. А когда проснулся, то почувствовал холод и прелую сырость земли. А еще подумал на мгновение, что лежу под звездным небом, что не успел доползти до убежища, что всех этим подвел. Но это в дыры на крыше порохового склада тек серый рассвет. Щека у меня затекла, болела, и приподняв голову, я понял, что спал все это время на черной книге, и ее угол отпечатался у меня на лице, словно тавро на скотине. Я дотронулся до вмятинки в коже. Зачем-то потянул руку в рот. А потом, неожиданно для себя самого, начал выть и всхлипывать, громко, точно малыш. Уперся в книгу лбом. Заколотил по земле руками, заскреб ногтями, схватил себя за волосы так, чтобы почувствовать боль. Но она не принесла облегчения. Я все равно не смог бы забыть, как убил мистера Генри. Нет, хуже. Как не сумел его убить. Книга вымокла под щекой и противно липла к лицу. В рот лезла земляная пыль, волосы, соломинки, перья. Я выплюнул их. И оставшиеся в моих легких сгустки того. И слезы. Каким бы я не был глупым, слабым, никчемным, я должен был понять, что это книга такое и почему она попала в мои руки. Выяснить, чего так сильно боялся мистер Генри, что предпочел свою страшную смерть. Узнать, что такое я. Вот только рассвет занимался все ярче, а значит, мне нужно было подниматься с пола и брести домой, прячась на задних дворах, чтобы никто, кроме мамы, не заметил моего отсутствия. Книгу я не мог взять с собой, поэтому надежно припрятал ее в “норе”. И пообещал себе: только расквитаюсь с дневными делами - приду сюда и как следует ей займусь. А еще - сниму все до одного голубые лосткуты с ветвей. Потому что никто, ни единая живая душа не должна найти сюда путь. Теперь, когда у меня есть не только ловушки, сны, да птичьи черепа - точно, ни одна! Я во всем ошибся. Так мало успел. По возвращении домой мама, даже не сделав недовольного лица, мол, где же это ты пропадал, отправила меня в типографию с текстом воззвания. “Ведьмы убили секретаря штата Генри Р. Шоу”. Я вез листок сложенным, во внутреннем кармане пиджака, и он давил мне на грудь. А потом было шествие, на котором я расклеивал плакаты и разливал бесплатные напитки. А потом проповедь, для которой настраивал аппаратуру. Потом совещание и ужин со служащими приюта. А потом мама заперла нас в церкви - из которой мне не было выхода, потому что я сам украсил стены знаками, не дающими тому воли. Я лежал без сна, стараясь дышать поровнее, чтобы ни Частити, ни маме, если они решат подслушать, не пришло в голову, что я не сплю. И загадывал, как в детстве: если я завтра выйду со службы - и что-нибудь произойдет, то это и будет моя судьба. Лишь бы не осталось по-старому. Лишь бы случилось хоть что-то, иначе… Я не знал, что иначе. И очень устал. Поэтому сам не заметил, как уснул. И видел во сне черную книгу в белых, как сахар, руках. Духовник Грейвса часто задавал вопросы на исповеди. Ему казалось, мальчик, а потом уже и молодой человек лучше поймет себя и свои духовные нужды, если его направлять. Грейвса он направлял из рук вон плохо. Никогда не угадывал, чего тот добивается на самом деле. Грейвс хотел утешения при жизни - с ним говорили о посмертном блаженстве, которым теперь в раю наслаждается мама. Грейвс хотел справедливости, а получал контроль. Но и контроль был выморочный, нестрашный, он не давал ни ощущения надежности, ни покоя. Во времена приключений с подростковой бандой Грейвс узнал о епитимье “лежание крестом”, решил, что это поможет ему перестать чувствовать вину. Он постоянно ее чувствовал, но все не за то, за что стоило бы. Попытался намекнуть на епитимью духовнику. Добрый старичок не понял. Сказал, что старые католические обряды ужасны и жестоки, да еще и противоречат американскому образу жизни. Бедные средневековые христиане, сколько им приходилось выносить! А потом отправил Грейвса десять раз прочесть “Отче наш”. И вот теперь Грейвс лежал крестом на земляном полу, а в голове его вились вопросы - мельтешили, перекрикивались, как чайки. Они мешали ему сосредоточиться, но он чувствовал, что теперь может, подобно старому священнику из маленькой католической церкви с гипсовым изваянием и витражами, задать их исповедующемуся. Пусть исповедовался ему лишь отзвук человека, лишь часть его, запутавшаяся в самодельных снах. Грейвс знал, ему разрешили спрашивать. Ощущал это с такой кристальной ясностью, которая бодрствующим недоступна. И он задал свой первый вопрос. - Ты заглянул в книгу? - спросил он у темноты. - На следующий день, когда нас отправили в Бербэнк раздавать листовки, - с готовностью ответила темнота. - Я совершил ошибку, оставил детей одних, только под присмотром Час, хотя должен был их сопровождать. Но меня так сильно дергало, так сильно. Я не находил себе места. Мне нужно было немного покоя. Я убежал, забрался в “нору” и книгу достал как будто случайно, как будто совсем о ней не помнил и вдруг на нее наткнулся… На самом деле я, конечно, не переставал о ней вспоминать. О ней - и о мистере Генри. Вы так расспрашивали маму о нем, будто все уж поняли - только не в силах пока поверить. И вы были к ней… - Враждебен? - подсказал Грейвс. - Нет! - запротестовала темнота. Но тут же смирилась: - Да. Вы одновременно были моим врагом, потому что искали убийцу мистера Генри, а убил его я… И другом, потому что не верили ни единому ее слову. Вы раскусили ее - и не раскусили меня. Я не знал, что думать и что чувствовать. Я убежал (мне велели уйти, она велела, чтобы я не выдал нас обоих, нас - убийц!) - и старался найти спасение в старых богопротивных письменах, как прежде - в Библии. - И что же там были за письмена? - Боюсь, я понял немногое. Это рукопись, очень старая, со следами свечного воска на листах, с обожженными краями, потрепанная… Большая часть - дневниковые записи. Их сделала женщина, жившая, мне кажется, восемнадцатом веке. Она писала по-французски и на латыни. - Ты знаешь французский? - Немного, как все у нас. Среди прихожан ведь много креолов, а мы всегда стараемся говорить на понятном прихожанам языке. Хватило, чтобы понять: она пишет о колдовстве. Так, будто ворожить естественно, как есть и как спать. Только позавчера я расклеивал листовки с призывом бороться с ведьмами, и вот - читаю рукопись ведьмы, которая не боялась. “Не боялась” он выделил голосом. Хотел, должно быть, сделать логическое ударение, но из-за взлетевшего тона стало слышно, что он вот-вот заплачет. - И все же… что она писала? Рекомендации? Рецепты? - допытывался Грейвс, вновь чувствуя себя следователем в допросной. - Все это, а еще о смертных проклятиях и ритуалах на перекрестках, перемежая все католическими молитвами, вписанными другими чернилами между строк. Как будто само собой разумелось, что она христианка. Ведьма и христианка. Полная достоинства, жажды жить и любви к жизни. Я чуть с ума не сошел. Я не мог даже представить себе такого. - Но что-то конкретное… особенно важное? - Грейвс уже понял, что не добьется ответа, и все же хотел попытаться еще разок. - Я не знаю, не знаю, что вам нужно, что было нужно мистеру Генри и тому, кто его послал, правда не знаю. Половина ее терминологии осталась мне непонятной. Я хотел бы разобрать лучше, но услышал голоса неподалеку от “норы”, Модести и взрослого, мужчины, и я… Грейвс вздохнул. - Ты мог бы меня убить в тот момент? - спросил он, помолчав. И темнота ответила ему: - Да. Если бы вы до нее дотронулись - да. Грейвс не удивился этому ответу, но почувствовал облегчение. Словно чья-то настолько сильная любовь снимала с него часть вины. Он и не представлял как долго - пуговицей в желудке - носил в себе вину, наконец-то за то, за что нужно. “Наши утопленницы, - сказал он про себя, попытавшись улыбнуться, но лицо онемело, как маска, улыбки не вышло, - были бы рады. Хоть кого-то наконец-то отстояли на этой проклятой земле”. Но вслед за этим спокойным, покачивающим чувством отпущения его вдруг накрыло чужими эмоциями. Он не успел ни задать нового вопроса, ни закрыться, ни подготовиться. Словно ответ темноты что-то в ней пробудил. Словно она до последнего не хотела этого Грейвсу показывать, но не выдержала, выпустила тайну из когтей. Грейвс снова смотрел на себя со стороны, спрямленного, приукрашенного кривым зеркалом чужого взгляда. Как будто он всегда был крив, но, преломившись, стал наконец собой, моложе и лучше. И Криденса тянуло к нему такому. Криденсу хотелось - в тот момент, когда они вдвоем стояли на крыльце и еще ничего друг о друге не знали - наклониться к его шее и прижаться губами к полоске не скрытой воротником полоске кожи под волосами. Чтобы яснее услышать запах. Чтобы почувствовать тепло и биение крови. Чтобы красивый незнакомец не отшатнулся, а запустил пальцы ему в волосы и потрепал одобрительно, как треплют и одобряют лошадь, хорошо прошедшую круг. “И при этом, - всхлипнуло глухо и тихо где-то за бетонной стеной (в поверьях так рыдают призраки, которым нельзя в дом, к теплу), - я бы мог вас убить. Я на самом деле то, чем она меня считает. Я чудовище”. Чудовище… Ну разумеется, как его еще называть! Только вот это чудовище потом вытащит его полумертвого из своей церкви - и не позовет полицию. Это чудовище пешком придет к нему под окно после смерти Лэнгдона Шоу, чтобы узнать, все ли в порядке, и пообещает книгу. Это чудовище, оставившее здесь свои сны, будет смелее, честнее и чище, чем Грейвс мог ожидать от кого бы то ни было, чем был когда-то он сам. У этого чудовища будет такая большая душа, и такая способность к любви, что когда любовь раскроит его снизу доверху и зальет расплавленной смолой, оно все еще сможет любить и желать. - Расскажи мне остальное. Расскажи мне все по-порядку, - потребовал Грейвс, вдруг осознав, как мало у них времени. - После встречи в заброшенной аллее Лэнгдон Шоу отвез вас с Модести домой, и мать избила обоих. Тебе она искалечила руки. Причем настолько сильно, что и на следующий день ты не смог присоединиться к ней во время шествия, чтобы митингующие не заметили раны. Ремень? - Да, - булькающе выдохнула темнота. - Мой. Эмоции все еще не отхлынули, но стали другими, теперь Грейвса обжигало кроваво-красной болью от каждого удара по ладоням. Терпеть было почти невозможно, он бы и не вытерпел, если бы воспоминание о струящемся вверх белом пламени Колдуна не вернуло ему рассудок. - И все же ты не тот человек, который будет сидеть на хорах и скулить, - сказал он - и уже после того, как сказал, понял, что это правда. Что Криденс, пока он сам кусочек за кусочком собирал своего двойника в застенках у колдуна, пытался вырваться из такого же плена - и ему удавалось лучше. - Ты принес книгу в церковь? Она все это время была наверху, пока ты меня вытаскивал? - Да. Я изучал ее. - И ты говоришь, что ничего в ней не понял? Умея читать по-французски и, судя по цитатам из Писания, зная латынь, ты не смог вычленить главное из ее записей? - Я не говорил, что не понял ничего. Но я глупый. Для меня было важно не то, что для вас. Я воспринимал ее текст целиком - как… лабиринт. Я видел его сверху, мог запомнить все ответвления, все ходы, но чтобы пройти его, мне потребовались бы годы. Я не знаю, что вы хотите услышать. Какой ответ получить. Там не было ни одного ответа. Даже на то, кто я такой. - Но что-то изменилось? Из окрестных болот стеной поднялось молчание, окружило Грейвса, отрезало от остального мира. Он перестал слышать вообще что-либо, кроме биения крови в собственных висках. И уже решил, что так будет всегда, что сны кончились и наступил его личный ад, как из пустоты донеслось: - Да. Да, Персиваль. Изменилось. Я словно стал свободнее. Ненамного. На толщину волоска. Но и этого мне хватило, чтобы понять, что делать дальше. Хотите знать, что я сделал? Вы сказали, что ищете улику, связанную с мистером Лэнгдоном. Я не поверил, что вы ее нашли и что вы успокоитесь. Вы рылись в церковных книгах. Что вы могли искать? Только одно. Ее. Значит, нужно было унести ее из церкви и спрятать получше. Это я и сделал. Снова отнес ее в “нору”. - Так она здесь? - Нет. Дослушайте. Меня беспокоило, что вы упомянули мистера Лэнгдона. Он и правда бывал у нас слишком часто. И я подумал, он может что-то знать. О книге и о том, зачем мистер Генри велел мне не отдавать ее “ему”. Меня пугал этот “он”. Это были не вы, то есть… не совсем вы. Я такое чувствую. С вами что-то было не так. Как с мистером Генри, но я… - Грейвса вновь окунуло в воспоминания, от которых не заслониться: Криденс возится на крыльце, пытается устроить поудобнее черноглазого мужчину, у которого кровь запачкала шею, затекла под воротник рубашки, а еще - и это Криденс помнит отчетливее всего - дрожит капельками на нескольких слишком длинных седых волосках за его ухом. У Грейвса в воспоминаниях Криденса немного седины, а та, что есть, делает его еще красивее - как серебро в шерсти красит черно-бурого лиса. Грейвс понял. То, что чувствовал Криденс, мешало ему сосредоточиться, ухватить сходство с Генри Шоу, докрутить аналогию, разобраться, что кукловод за ними стоит один. Как самолюбование Колдуна - щелкнуло в мозгу, и щербинка на контактной линзе вдруг перестала ощущаться совсем - помешало ему понять, что в дом пришла Тварь, хозяйка книги, пришла и пьет с Грейвсом чай. Колдуну нравилось ощущать себя единственным, сильнейшим, Квисац Хадераком. Он и мысли не допускал, что в Батон-Руж есть кто-то, равный ему. “Ты - такой же как он”, - мертвым голосом сказал Генри Шоу, медленно закрыв мертвые глаза, в которых отражался потерянный мальчик-на четверть чокто, и страшный колосc за ним. А может, и превосходящий… “Убил предыдущего, вот что!” - надтреснуто захохотал Белый Колдун, обсыпая пол вокруг себя белой клоунской мукой. Но вдруг перестал смеяться и бережно, будто самому себе не веря, вытер с белых усов черную кровь. - Я не смог понять, что не так с вами, и решил, что мистер Лэнгдон может что-то знать, поэтому поймал попутку и поехал к нему, - продолжал объяснять голос. Будто оправдывался, и Грейвсу захотелось успокоить его, сказать, что он-то как раз все понял, в отличие от идиота-зомби и хвастливого Колдуна. - Это, конечно, было еще до того, как в церковь пришел мистер Шоу-старший, я вам солгал… Я знал, где мистер Лэнгдон живет. Хотел последить за ним, может быть, порыться в его вещах. Но, Персиваль, он был мертвый! Его убили! Тело свешивалось из окна, и я как-то сразу понял, что это он и он умер, до того, как почуял кровь. И я… это снова случилось помимо моей воли, хотя я уже думал, что подчинил себе того. Я его не подчинил. Я вовсе не был свободен, хотя думал, что был. И мама потом доказала мне это, когда велела стеречь мисс Тину, и я… ее… - Но ты и правда стал свободнее, - сказал Грейвс как можно спокойнее, с ласковой ноткой в голосе, хотя говорить с чужими снами, успокаивать чужой призрак было бессмысленно и глупо, эти слова были нужны настоящему Криденсу, а не его тьме: - Ты бросился ко мне, не в “нору”. - Потому что я очень за вас испугался. Что-то происходило. Раньше всеми мамиными “аномалиями” был лишь я. А теперь что-то происходило, я ничего не понимал, но не хотел, чтобы с вами случилось то же, что с мистером Генри и мистером Лэнгдоном. Чтобы вы умерли. Вы уже почти умерли в церкви. Больше было нельзя. - Ты прав, Криденс, больше нельзя. - улыбнулся он разрушенному потолку, на котором уже были заметны муарово-серые пятна: небо выбеливал грядущий рассвет. - И я постараюсь не умереть. - Я вас… - Не надо, - прервал его Грейвс с глухим смешком. - Это все из-за того, что к тебе впервые за долгое время кто-то был добр. Но мне еще, возможно, придется быть к тебе жестоким. Как я был к мисс Тине. И тут темнота впервые засмеялась не голосом Криденса. Это был короткий хриплый смешок много курящей и не очень уверенной в себе женщины. Таково было могущество исчерченных, изрезанных, исскобленных стен, что всякий, кто хоть какое-то время находился в них, оставлял людям в лабиринте частичку себя. - Да уж, Персиваль, - раздался голос Тины, и Грейвс был готов поклясться: она мотнула бы сейчас головой, если бы могла, и ее неровные волнистые волосы покачнулись бы в такт. - Вы были ко мне очень жестоки. Не знаю, смогу ли перестать видеть кошмары о вас, если переживу эту ночь. Но если подумать, вы меня и спасли. Привели в это место, потому что вам так велела интуиция. Потому что вы все-таки видели голубые лоскутки, хоть и не запомнили это, и предположили: я тоже их увижу. И они куда-нибудь меня да приведут. Так и вышло. Я бежала по ним, как в сказке про заколдованный лес и оставленные следы. Страшной сказке. Дикой. Про дикую охоту, где я была ланью, а псом были вы. А еще - тоже как в сказке - меня сопровождала белая птица. Та, бросившаяся нам под колеса, должно быть. И знаете, мне иногда казалась, что их две. - Подождите! - закричал Грейвс, потому что голос Тины вдруг стал удаляться, замирать, а в горле зародилась тошнота. - Мне нужно узнать, где книга! Мне она нужна! - Я правда не знаю, - извиняясь, извиваясь, оставляя холодные следы на щеке, прошептал далекий голос Криденса. - Последнее, что я помню: как хотел принести ее вам. Но я не могу увидеть, что случилось дальше. Только одно… Голос замер в отдалении, и Грейвс подумал было, что больше его не услышит. Его тошнило, скручивало от боли в виске, и тело закостенело от холода. Но он все же сумел различить последние слова пахнущей болотом темноты: - Только одно: у меня ее сейчас нет, - сказала ему темнота.

Tbc

Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.