До свидания, декабрь

PG-13
Завершён
31
автор
Размер:
19 страниц, 10 919 слов, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
31 Нравится 7 Отзывы 9 В сборник

Хороший мальчик

Настройки
Порой даже хотелось быть грубым и злым, неприветливым и холодным, жестоким и занятным только собой и работой, хотелось смотреть на людей свысока и безразлично разбрасываться чужими просьбами и чувствами — только лишь потому, что в таком случае нежность, которую Киров питал к нему, стоила бы дороже и оттого была бы более его достойна. Ведь разве это честно? Киров со всеми мил и с ним тоже. Так же ко всем участлив и дружественен, и в общении с ним проявляет не больше искренней теплоты, ласковой весёлости и подкупающей рабочей честности, чем в общении с кем-либо другим. Киров всем улыбается той же бесхитростной, решительной и невинной улыбкой, что и ему, и к чужим рукам прикасается так же, как имеет великую честь и большое счастье докасаться его рук. Вернее, попадать под его прикосновения. Где-то в ходе разговора, в суматохе летящих столкновений у дверей, в потоке случайных движений, падающих снегом, нежным и тёплым и оттого растаявшим, в глубине холодным, мучительным и тяжёлым, не смотря на всю эту надуманную дружбу, постоянно помнящую, кто он — товарищ Сталин, великий вождь, недосягаемый, могущественный, драгоценный, великолепный и мудрый и, как это ни странно, друг. Конечно, такой друг, в беседе с которым нужно зорко следить за каждым своим словом и жестом, но как же иначе? Иначе бег мысли замирает, леденеет сердце и всё внутри склеивается от восторга и ужаса осознания того просто факта, что Киров может, действительно может или мог бы, если бы был склонен к суициду, позволить себе прервать его, перебить или испытать его терпение своей болтовней, непосредственностью и наивностью, которые, как проклятия, в его присутствии раздуваются втрое. Киров нервничал рядом с ним, особенно на людях. Как же иначе. Иначе был бы бессердечным и совести не знал. Робость и несколько даже подобострастное заискивание перед Сталиным, то, что со стороны могло показаться вилянием хвостом и высунутым языком, готовым лизать хозяйские руки, — всё это и перед собственной совестью можно было искупить и объяснить в первую очередь тем, что с великим вождём и всеобщим отцом (в шутку конечно, а там, глядишь, и всерьёз) нельзя иначе. Иначе считало сердце, любящее его, как партию, отданное ему, как великому делу, но от себя не убежишь. Или же наоборот, покуда ноги носят, бежишь к себе, как к оправданию? Первостепенна его великая роль и его священная работа. Если рассуждать здраво, с позиции революционера, то вторична его личность, как и он сам с цветом своих глаз и жёстких ресниц, с изрезанной рябью кожи и мягким холодом тяжёлых и неловких безыскусных рук, с нетвёрдым милым голосом и медлительным угловатым акцентом, всепоглощающей рассудительностью, спокойными повадками и трудной красотой, которую избави боже разглядеть. Ведь потом из-под её очарования не выбраться. Пропадёшь ещё быстрее, чем прогорит спичечная жизнь мимолётного влечения — так оно и случилось: Киров раз столкнулся с ним, как под колёса попал, где-то в ветреном вечере, когда опалённое революцией небо великого города было нежно-малиновым и когда солнце сетью сияния пробило просо облачного тумана, соскользнуло с крыш, будто скатерть со стола, и накрыло его — весь он высветился янтарём и серебром, разбойник, сокол, но в таком совершенном беспорядке лежали его волосы и под таким выгодным ракурсом (три четверти, несколько широких ступеней архитектурных изысков, погибшая Россия и сотни лет звуков Невы) увиделось его лицо… Может, брови его были тонки и изломаны, может, всё вместе скопом: веки надменны и рыжие лучистые ресницы, и особенная озарённость смертельно бледного, ярко-чёрного и удушливо-алого. Может, мглистая ночь его глаз, пронизывая, прожгла и увидела всё заранее, может, он был стремительным, когда не двигался, и притягательно ущербным в своей почти чарующей физической надломленности, с первого взгляда явственной, но сурово подавляемой силой характера. Может быть, южная с библейским намётом горная кровь обрела в нём изящное, тихое и вместе с тем грозное и коварное воплощение, всесильное и лукавое мужество, слишком Кирову знакомое и милое и в то же время невозбранно далёкое и недоступное — может всё что угодно. Может, и не было ничего. Может, это всё выдумки, обрывки счастливых снов в спокойные ночи и оправдания задним числом. Но всё-таки именно таким он Кирову всегда десятилетия после виделся, когда хотелось воспроизвести его образ, — прекрасным и удивительным, встреченным в революционном Петрограде, сверкнувшим и пропавшим. Успевшим раз и навсегда прибрать себе и рассудок, и сердце, и верность, и обожание, и всё то немногое, что Киров мог в тот год дать. Слишком самонадеянно было бы предположить, что Киров ещё тогда понял, что именно этот человек возвысится. Ни черта он не понял, не мог ни предвидеть, ни надеяться, мог только с готовностью сойти с ума, когда Коба — так его тогда называли — заинтересовался им. Причина проста. Киров — делегат из Владикавказа да с такой-то беспробудно русской физиономией. Что-то из его статей в «Тереке» Сталин читал. В те невероятные времена вершились важные революционные события. И пусть. Киров наполнился до краёв на несколько дней, принял на себя как вечную упряжь и наизусть запомнил — хватило нескольких глотков дыма с ветром и гулом выстрелов, и слов, реплик, пересечений в запруженных народом зданиях: «Как вас зовут, товарищ?» «Вы не большевик? Зачем же?» «Нам с вами теперь по пути, так?» Восстания, митинги, суматоха, войска Краснова на подступах к городу, всеобщий разброд и неутихающее воодушевление… Ведь совершенно вне себя и ничего не боясь, всего неделей ранее садился на один поезд с сердцем полным одной невыносимой любви среди гор и дождей в одной стране, а сошёл с другого поезда в стране совсем иной, настежь пустой, раскачивающейся как палуба и олицетворённой этим новым героем и бурей, слишком быстрой, чтобы ей насладиться, но достаточной, чтобы, уезжая обратно к Кавказу, увести его в своём смятённом сердце, скованном наспех данным горячим обещанием навести «там у себя» должный порядок и во всём следовать, нет, не партийной линии, но ему лично — этого пока сказано не было, но уже подразумевалось в дружеском поспешном прощании, улыбке и в том, что где-то при дверях, остановившись на шаг, замешкавшись и опустив лицо, он благосклонно принял из рук Кирова самокрутку. И это всё. Осталось только, огорчённо считая обратные снежные вёрсты и погибая под сумятицей нахлынувших воспоминаний и чувств, подумать, что «вот те на». Припомнить, что имел обыкновение теряться в других, да и сейчас ведь тоже потерян — уже давно, как это у него повелось раньше, в совсем другой стороне России, в молодости, в мятежной жизни в постоянном движении, в поездах, погонях и разгоняемых казаками толпах. Лишь бы только можно было посвятить высокой дружбе и разделённым на двоих идеям революции душу. Лишь бы только в чудесном непостоянстве радости годов мытарств, немыслимого быта, труда и тяжкой полуголодной юности бороться, разбиваться и всегда оставаться счастливо избежавшей последствий жертвой: странную, искажённую саморазрушением и немного агрессивную жертвенность, не свою, так чужую, не получалось из себя изжить с тех времён, когда он был ещё Серёжей или даже Серёженькой, простым мальчиком из Уржума. Там он был послушным переменчивой судьбе, от природы по-крестьянски покорным попустителем и продуктом эксплуататорского строя — достаточно счастливым сиротой из глубинки, наивно хватающимся за свои крохотные завоевания и покладисто обожающим своих благодетелей и благодетельниц, которые с ним игрались, как с любимым дворовым щенком, а он и рад был оправдывать ожидания и купаться в пыли. Ведь в приюте, помнится, было не так уж плохо. В приюте было замечательно, весело и дружно, никто не обижал, хорошо кормили и каждый день устраивали что-то интересное. По крайней мере в этом приходилось снова и снова убеждать бабушку, которая каждую новую встречу начинала утиранием глаз платочком и тихим и горьким, похожим на воркование причитанием по поводу того, что Серёжу пришлось отдать. Она, такая добрая, ласковая и чудесная, зачем-то перед ним всё время оправдывалась, хоть он прекрасно знал, что она не виновата, что она старенькая, овдовевшая и бедная, что ей троих детей не потянуть, так что это совершенно справедливо, что она отдала его и оставила двух его сестёр. Она оправдывалась, вот и Серёжа тоже оправдывался, а поскольку знал, что обманывать нельзя, да ещё и от природной склонности к честности, искренне верил и за бабушку, и за себя, что в приюте ему жить даже нравится (единственный минус — одеяла колючие, в ответ на это бабушка растрогано улыбалась). Но, конечно, дома было бы лучше — это бабушка, несмотря на своё расстройство, тоже хотела услышать, так что приходилось к своему горемычному приютскому счастью прибавлять печальный вздох и, как котёнок, ластиться, неумело поддевая коротко стриженной головой её маленькую рабочую руку. Рано или поздно она непременно заводила сожалеющий разговор о его отце, и Серёжа, не желая ничем её огорчать, покорно слушал и доверчиво задавал уже сотню раз заданные вопросы: а какой он? И чего же он ушёл? А кем работать? А когда вернётся? И ответы получал примерно одинаковые, разгадать суть которых было проще простого, даже для семилетнего ребёнка. Бабушка говорила, что отец был несчастный, а на деле имела в виду, что он был пьяница. Что не очень удачлив — что спустил всё, что имел и даже то, что ему досталось от тестя. Что ушёл на заработки — что бросил Серёжину маму и исчез в неизвестном направлении. А мама, бедная и несчастная, по роковой ошибке и против воли родителей вышедшая невесть за кого замуж в шестнадцать лет и похоронившая четверых первых детей, в жуткой бедности и непосильном труде умерла от чахотки. Но все они, и живые, и погибшие, и свои, и чужие, и воспитатели, и учителя, и другие ребята Серёжу очень любят. И он их не хотел огорчать. Он их очень любил тоже. Маму — так до слёз, а папу — до деловитого негодования, до сожаления по поводу его никчёмности и того, что он, где бы он ни был, не понимает, что на самом деле важно. До уверенности, что если отец однажды вернётся, то всё ему будет прощено, а сам он будет взят под надёжный серёжин присмотр и больше не будет теряться и не знать, как правильно жить. Впрочем, даже если не вернётся, бог с ним. Серёжа и так его любит. Так уж повезло, так Серёжа верил и старался, что у него действительно получалось никогда не оставаться одному и быть всеобщим любимцем. И от природы, и от бездонной искренности, и от стремления быть со всеми и с самим собой в ладу, он был замечательным ребёнком. Обаятельным, весёлым и живым, добрым и отзывчивым вплоть до способности чуть что расплакаться, счастливым по любому поводу и серьёзным и внимательным, когда это требовалось. Он на всё был рад и согласен, во всём с тщательностью и рвением доходил до самой сути и даже если это у него не получалось, он выезжал на негасимом никакими трудностями энтузиазме: и в церковном хоре, и в простодушной вере в бога, и в театральном кружке, и в рисовании, и в придумывании рассказов, и в таланте с кем угодно за минуту подружиться. И в играх, и в песнях, и в чтении книг, и, в первую очередь, в учёбе, которая давалась ему с непременным успехом. Только в драках и в злости он не был хорош. Но этого он легко миновал. Улыбкой, подкупающим обаянием и покладистым принятием своей судьбы, которая совсем не казалась ему печальной. Вернее, она казалась ему таковой только в те долгожданные дни, когда он на выходные отправлялся к бабушке. (Уже не домой, но к родным. Отчего-то не таким, как он. К любящим его, но с каждым годом всё более чужим и далёким (таким же, как неведомый пропащий отец), слишком тихим в какой-то своей вечной скорби и в странной русской жертвенности (под вечер он умудрялся-таки расшевелить и заставить сестёр смеяться, но всё равно, к своей тоске, не чувствовал к ним той нежности, какая ассоциировалась в его понятии с теплом родного дома). Чтобы частично искупить это, Серёжа, когда подрос немного, сам придумал и взял за правило на больших переменах между уроками убегать из здания школы и на всех скоростях по изгибистым деревенским улицам нестись в другую часть города (благо родной сибирский Уржум был небольшим). Времени было в обрез, но оно было точно распланировано: нигде по дороге не остановившись, забежать на бедную бабушкину часть двора, схватить вёдра, кубарем скатиться к реке, набрать воды и, уже с меньшей скоростью, кряхтя и обливаясь, донести вёдра до крыльца, и сразу бежать обратно к школе. Он почти каждый раз запаздывал. Но ему это сходило с рук, ведь это был практически единственный его грех, и такие гордость и счастье светились на его хорошеньком и умилительно круглом раскрасневшимся лице и так сверкали щенячьим героизмом глаза, что учителям всё становилось ясно). Его первым и совершенно бесценным другом был такой же сирота и такой же умница из того же приюта. Его звали Александр Самариев. Во всём он был такой же, но во всём изящнее и тоньше: и в загадочных, изредка навещающих родственниках, и во внешности, в которой простая и широкая приземлённая угорская порода, вернее, породы отсутствие, было не так ярко выражено, как в Серёже, и в поведении, в котором естественность была более осмысленной и глубокой, и в характере, которому присущи оказались тяга к переменам и нездешнее, не с Вятки и Уржумки, благородство. Этот Саша был всегда немного таинственным и много печальным, непутёвым во всех делах и таким, что по нему и в детстве было ясно — он себе в жизни не найдёт места. Ни на что себя не истратит. Худенький и робкий, с тонкими запястьями и красивыми пальцами, с хрупким лицом, с вечно чуточку обиженным выражением милых чистейших голубых глаз и с чем-то тургеневским в них. Ловить его — тяжёлый крест, с первых неосознанных лет знакомства так сложилось, что положиться на него нельзя и он того и гляди обманет или подведёт, но такая в нём ускользающая прелесть, что жизни не жалко и не жалко памяти, с которой не сойдут нанесённые им маленькие ранки и весь его положенный на сердце нарезом грустный и нежный, неприкаянный и несколько девичий образ, тоскливо требующий защиты и внимания. Этот Саша не был тем ярким другом, который в дружбе является главной и движущей силой — этой силой Серёжа сам себя честолюбиво считал, поскольку во всём был шумнее, артистичнее и успешнее: учился лучше, нравился всем больше, поскольку был проще и честнее, но всё-таки так вышло, что именно этот Саша вновь и вновь оказывался отчаяннее и случайнее. Живее, может быть. Интереснее. Самое главное — он умел хулиганить и делать больно своими немного подлыми кошачьими поступками. Он-то и повлёк Серёжу за собой на гибельный путь, на котором добрые и во всех отношениях положительные мальчики, стремясь к справедливости, оказываются преступниками. И первый, разыгранный в карты поцелуй, и первая смешная и пугливая любовь, навсегда лишившая спокойствия, чистой совести и доверия к себе и к людям, была не такой уж настоящей. Скорее, так, игрой, развлечением и поводом, истерзавшись не всерьёз, проплакать множество ночей от мелких, прощаемых на утро обид. Если это всё и привело к пагубным на тот момент последствиям, так только к тем, что Серёжа испортился и впутался в революционную среду политических ссыльных — Саше это было интересно, вот и Серёжа, одной рукой держась за него (поскольку по совести не мог его оставить и по сердцу хотел во всём защищать и удерживать от проступков), а другой за любимую приблудную собаку, тоже заинтересовался, а участвовать в чём-либо, не прилагая к этому максимального старания и больших душевных сил, не умел. Доверчивый был, молодой и горячий, вот и проникся чужими идеалами. Перенял их и признал своими. И всё, поминай как звали. Какой бы первой любовью этот Саша ни был и как бы болезненно и тепло ни ассоциировался с закончившемся на нём детством, он там и остался. Он не настолько хорошо учился и не был талантливым и ласковым всеобщим любимцем, на которого все только и делают, что возлагают большие надежды, поэтому он затерялся где-то позади, погиб, наверное, в Гражданскую — Киров не знал, а потом стало поздно выяснять. На самом деле Серёжа только рад был его потерять, чтобы потом всю жизнь вспоминать и невольно искать на него похожих. В юности эта потеря была подтверждением собственной исключительности, ведь Серёжа был таким уверенным в своих силах молодцом, что его, после того, как он закончил приходскую школу и ремесленное училище для низших слоёв населения, на деньги городского благотворительного общества отправили в техническое училище в Казань. Этим подарком судьбы он воспользовался с умом и училище закончил с отличным результатами. Вот только разгоралось уже пламя первой русской революции. В Казани она уже давно и прочно впиталась в землю, растворилась в воздухе и, перемешавшись с ними, заменила собой порывы, стремления и идеалы тогдашней юности. Невероятная любовь в любое время года расцветала на каждой улице и многим революция казалась прекраснее, благороднее и опаснее любой девушки. Отдать ей сердце было так же естественно, как увлечься далью зовущей неизвестности, таинственной, подпольной и великой борьбы и опасностью приключений, всяко более захватывающих, чем тяжёлая однообразная работа на заводе или фабрике… Революционеры, эти честные и решительные, не имеющие за душой ничего, кроме своих убеждений, люди говорили пламенно, свои яростные и подтверждаемые делом идеи высказывали так храбро и красиво, что в окружающей привычной скуке, да и вообще в России тех лет не пойти за ними было трудно. Так Серёжа и пропал — незаметно для себя, постепенно, мало разбираясь в направлениях и партиях, поначалу видя это как всё то же развлечение, игру с огнём и повод в перерывах от учёбы переживать, не спать ночей и раниться. Поначалу он не воспринимал это всерьёз. Вернее, да, воспринимал всей открытой душой, но до поры до времени своей правопорядочной рабочей сущностью он стремился к труду и созиданию, а не к разрушению. Революция революцией, но сам для себя он хотел учиться (тем более что остра и глубока была уверенность, что он должен приобрести достойную профессию, дабы обеспечить бабушку и сестёр, чьи сердца и без того были уязвлены, а ожидания разбиты тем, что он, единственный в семье мужчина, предпочёл не отдаваться каторжному труду сразу). Больше, чем о достатке, в своих меркантильных планах (которые пока ещё могли уживаться по соседству с революционными идеями и походами по воскресеньям в церковь) Серёжа хотел выбиться в люди — по-честному, путём собственной целеустремлённости и трудолюбия — отплатить добром своим благодетелям, подняться повыше, заслужить уважение, завести свой настоящий дом… Но год от года всё прочнее становилось мнение, что привычный уклад жизни оказался ошибочным. Что честный труд это только поощрение бессовестным эксплуататорам, мучающим простой народ. Покорность режиму — предательство совести. Отказ от борьбы — малодушие. В революционной среде вновь и вновь произносились имена, которые будут написаны на обломках самовластия, да и вообще… Революционеры дали ему романтику и в качестве примеров — потрясающих лидеров, суровых и отважных. Они не были уважаемыми членами общества, но значили собой больше, чем кто бы то ни было. Их не интересовали мещанские ценности, их жизнь принадлежала грядущему царству справедливости, они смеялись над тем, что должно быть дорого, и говорили чудесные вещи, в которые правда верили всей душой. Серёжа слушал и в глубине не верил. По крайней мере потому, что сам пока революционером не был и, подсознательно цепляясь за родную землю и образование картографа, всё ещё был ограждён и защищён внутренней стеной положительности, истончавшейся, но держащейся на той снисходительной тайне, что он, де, революционеров не достоин. Вернее, достоин их любить, восхищаться, страдать за них и отдавать за них всё заработанное, но не достоин (и по своему крестьянскому душевному складу не желает) быть таким как они. Он для этого недостаточно честен с ними и слишком уж честен перед самим собой. Но ради них он в те года познакомился с трудностями, с дикой свободой, голодом и золотой нищетой. Большую часть своей позорной буржуйской стипендии он отдавал делу революции и тем самым покупал своё относительное душевное спокойствие. Чтобы совсем не умереть с голоду, он подрабатывал где придётся, жертвовал всё большим, а там, глядишь, совсем испортился, впутался в дурное дело и дошёл до воровства — исключительно во имя высшей цели, да и не такое уж страшное воровство, и не никто не узнает, что это он, и товарищам-революционерам отданный в мастерскую для наладки печатный станок принесёт много больше пользы, чем городской конторе… И всё-таки вот во что он превратился. Вот чем отплатил людям. Людям не менее хорошим и честным, чем революционеры, людям, от которых сам он видел только добро и помощь. Желая удрать подальше от нечистой совести и завершить своё образование, он уехал в Томск, где можно было найти работу и поступить на подготовительные курсы в технологический институт. Но возврата к прошлому больше не было. Или, возможно, было, возможно, Серёжа, где-то в глубине души всё ещё знающий, что не должен губить свою судьбу, но должен принадлежность труду и правильности ради милой сердцу саморазрушительной жертвенности, смог бы выкрутиться из лап революционеров, но не вышло. В Томске он познакомился с Иосифом Кононовым. Жизнь и так переворачивалась через день, а с этой встречей потеряла опоры окончательно и завертелась сумасшедшей юлой. В Томске этот молодой человек был активным участником марксистского кружка, не совсем ещё революционером, но всем сердцем увлечённым и сочувствующим. Он был чуть старше Серёжи и работал наборщиком в типографии. Очень быстро так сложилось, что едва не каждый вечер Серёжа, которому просто некуда было больше пойти, стал ходить к нему ужинать, а то и ночевать — у его матери было двое работающих сыновей, так что ей накормить ещё одного оладьями или щами было не в тягость. В доме у них царила тёплая атмосфера согласия и уютной чистой нищеты. Никогда особо не терзавшие сердце мечты о родном доме послушно моменту встрепенулись и заставили Серёжу, теперь уже, скорее, Сергея, быстро привязаться всей душой и полюбить всё это — чужой приветливый дом, чужой гудящий город, чужие интересы и чужое неясное будущее. С лёгкостью он обратился и в чужую революционную веру, и без того ему знакомую и близкую, а теперь ещё и принятую с одним на двоим жаром бескомпромиссной юности. Самым главным фактором в этом принятии был сам Иосиф, который оказался копией (конечно исправленной временем, воспитанием и обстоятельствами) с того Саши Самариева, который успел уже немного позабыться, отойти в ласковую тьму волшебного детства и сгладиться в памяти до зыбкого до пленительности образа, который так приятно найти в новом друге. Сергей и не думал от себя убегать. Так что какая уж тут работа, какая учёба, когда его полностью захватили революция и любовь (одного без другого и быть не могло), такая же, как первая, но с поправкой на пугающую остроту реальности и потрясённость, на более высокие ставки, на более бесстрашный возраст и на перепутанность по-настоящему забушевавших чувств. Они не возродились в Сергее, а легко покатились дальше, остывшие, но заново разгоревшиеся и не подверженные той отраве, которая всегда портит отношения, сравнивая настоящее с былым. Иосиф ведь был всё тот же — до прозрачности кожи светлый, по-льдистому тонкий, печально холодный и аристократично красивый, до чего же красивый с этой нежной голубизной неживых глаз и изящных, как с картин и картинок, черт лица. В своей грубоватой рабочей простоте он всё равно оставался неуловимо таинственным. Элементарным, но непостижимым — тот прекрасный тип, суть которого не ухватить и не развенчать очарования даже долгими годами неравноценной дружбы. Он перерос из Саши, выдумывавшего опасные игры и то желающего, то не желающего (всегда на зло!) поцелуев на спор с кем угодно, в Иосифа, которому только и шло это полное библейское имя, непорочность, венок с цветами в волосах, вечная занятость и презрительно пожатие плеч по любому поводу. Вместе со своим взрослением этот повторённый с ошибками идеал приобрёл лёгкую нервозность, едва заметную раздражительность и тягу к скандализму, что Сергея ранило и оттого притягивало ещё сильнее. Иосиф, правда, был замечательным другом, верным товарищем и стал стоить большего доверия, но зато он отдалился и был теперь сам по себе. Любить его стало ещё труднее, но в этом и был секрет всей прелести: Сергей всё так же хотел занимать роль сильного и главного, но в то же время хотел быть терпеливым и использованным тем, кто хрупкий, красивый и злой, тем, кто ускользает из рук как шёлковый платочек и тут же возвращается, обматываясь вокруг шеи трогательным и пугающе отрешённым от бренного мира чудом, не созданным для жизни на земле. Пропащим и потерянным. Загубленным самим собой и судьбой. Его бы защитить, да он не дастся. Как-то снежным вечером сдуру Сергей признался ему в своих спешащих чувствах, в которых сам ничуть не разбирался, и получил что и ожидал: громкое «ха!», чуть испуганную насмешку, торжествующую улыбку и брошенный в награду за смелость поцелуй, отданный без всякого чувства, но зато по-настоящему, до стукнувшихся зубов и рассечённой изнутри нижней губы. Собственно, жил же Сергей до этого и ничего. Мог бы жить и дальше. Но это было бы уже нечестно. Отравленность и свидетельства вырождения этой бесспорной, но всё же обречённой на гибель красоты погубили и его. От Иосифа редко можно было чего-то добиться (так же как и успехов от революционной деятельности), зато огорчений, синяков и царапин доставалась масса. Ради него — то ли ради его уважения, то ли ради любви, то ли революции, Сергей вступил в партию и окончательно испортился и впутался. Ради этого пришлось пожертвовать всем. Тут как с настоящей любовью (не с той, что лишь дополнение к приятному течению жизни): или ты выбираешь её, или всё остальное — учёбу, работу, какие-никакие планы на будущее, честное имя и всякую, пусть даже иллюзорную, обустроенность быта. Всё это было брошено к ногам высшей цели и, как это и положено, в ответ обернулось лишениями, тяготами и отверженностью. А если и было что-то хорошее, то немного… Или же много чрезвычайно? По молодости больше и быть не может? Позволение иногда обнимать, касаться рук при встречах и прощаниях, валяться в снегу, пинаться ногами под столом и бесконечно веселиться общим шуткам и играм. Незначительная, но до чего же восхитительная, регулярно оказываемая честь — когда сидели где-то и слушали кого-то скучного, Иосиф опускал свою лёгкую и шёлковую, как казалось, отдающую сухими цветами голову ему на плечо. Самое хорошее, самое-самое — счастье иногда спать вместе, когда оба, до невозможности устав от работы и валясь с ног от дневной беготни, падали вповалку где придётся, тепло и рядом, можно даже друг на друга, можно якобы случайно ногу закинуть или руку: приоткроешь среди ночи ресницы, увидишь его прелестное, укутанное тяжёлым бархатом ночи лицо и придвинешься поближе, будто невзначай,  — какая выше этого есть награда? Особенно изыскана была жертвенность. Каждый день от неё было больно, но всё-таки она была тем немногим, что можно было, как обязательство, Иосифу предъявить. Ему было всё равно, он не переживал и не винился, но всё-таки знал, что в него безответно влюблены, и не отвергал этого. Это вынуждало его, пусть изредка, лишь когда он сам этого хотел (но хотел же), отвечать взаимностью. Такие крохи, как прикосновение к лицу, понимающий и жалеющий долгий взгляд небесных глаз или, в подтверждение особых отношений, снисходительно-ласковое, всегда произносимое с затерянным в произношении укором, рыком и мурчанием, такое сводящее нежность с ума прозвище, неуместное, но легко прилепившееся на последующие годы: «тигрёнок» — а Сергей и не против был, раз уж уродился таким рябым, скуластым, приземистым и в попытках за себя постоять похожим на ершистого котёнка. Одно доброе слово воспринималось им как подарок. Он всё ценил как золото и впускал Иосифа в свою дешёвую жизнь с такой же охотой, с какой тот не пускал в свою, драгоценную и остающуюся тайной. И всё-таки Сергей был в его жизни, занимал там одно из центральных мест и гордился этим как настоящим тигриным завоеванием. Но конечно он страдал — этого было больше всего. Когда видел, что на него не обращают внимания, что его не ценят или им пренебрегают, а то и тяготятся; что Иосиф хуже его и слабее, но при этом красив и душевно надломлен. Какая же это безумная несправедливость, что одни любуются другими, а другим всё равно… Возможно, продлись это долго, Сергею надоело бы и он устал бы от подобной нехорошей дружбы или осознал, что было и так ему очевидно, что его любовь достойна лучшего применения (впрочем, это никогда не является поводом от неё отказываться). Но она заняла только пару незабываемых месяцев и закончилась лучшим из возможных образов. На январской демонстрации, устроенной в знак протеста по поводу кровавого воскресенья, Иосифа убили казаки. В центре вымершего города, в панике, в столпотворении, в пальбе и криках на морозе, в суматохе на алом от крови и знамён снегу — застрелили, да потом ещё лошадьми затоптали. Сергею тоже досталось, его охадили с нескольких сторон шашками, но спасла пёсья худоба, удача и толстое пальто. Но его сердца, или скорее, его психики, не спасло ничто. Он впоследствии старался поменьше об этом вспоминать. Для него это осталось настоящим потрясением и настоящей болью на все времена, потому что… Ну что тут скажешь. Убили, в одно мгновение убили, жестоко отняли молодого, красивого, истинного, оставшегося навсегда недоступным, любимого и, если рассуждать здраво, заслужившего. Даже если не тем, что участвовал в вооружённой демонстрации, так тем, что не долго должен был жить на земле — поэтому и ощущался таким чудесным и желанным. Сергей так сильно горевал, что едва ли заметил свои арест, суд и тюрьму. Все несколько лет срока он находился под впечатлением. И от смерти незабвенного друга, по которому честно и горько выплакал все глаза, и от того, что очутился в подобном прескверном месте: в настоящей тюрьме, с настоящими извергами и вопящими уголовниками по соседству, с повсеместной жестокостью, ужасными порядками (в карцер он, однако, ни разу не попал, да и серьёзных травм различными путями смог избежать, а примерным и приветливым, порой нарочито непосредственным поведением заслужил расположение охраны) и голой холодной камерой с нарами на цепях и зарешеченным окошком. И это он! Он — ещё не позабывший, какое в приюте было колючее одеяло, и ещё совсем недавно считавшийся утешением для старших, невинным ребёнком и замечательным юношей, добрым, отзывчивым и талантливым. Сколько там в Уржуме народу в него верило и приводило его в пример своим беспутным детям, а теперь, вот, пиши им письма (ни о чём, цензура всё вымарает), иначе в одиночной камере умрёшь от тоски… И ведь ничего уже не исправить. Теперь-то уже точно домой возврата нет. В тюрьме он волей-неволей испортится и опустится окончательно («окончательно» портился он уже не раз). После смерти дорогого друга, хотя бы чтобы он погиб не зря — теперь только вперёд. Да, собственно больше и некуда, раз он, двадцатилетний, не закончивший образования, ничего в жизни не видевший и ничегошеньки за душой не имеющий, всё, чего имел шансы достичь, потерял и стал самым опасным вредителем в глазах государства. Ему теперь не найти ни работы, ни места, ни приличных людей, которые приняли бы его всерьёз и поверили бы ему. Он, конечно, социально ошибся, понял губительность избранного пути, но перевоспитание ему уже не светит. Только дальше вниз по отвесной революционной линии.
31 Нравится 7 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (4)