До свидания, декабрь

PG-13
Завершён
31
автор
Размер:
19 страниц, 10 919 слов, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
31 Нравится 7 Отзывы 9 В сборник

Великий гражданин

Настройки
Было холодно. Уже декабрь. Уже смеркалось. Неторопливо поднявшись по лестнице (не касаясь рукой перил) и свернув в длинный и пустой коридор третьего этажа, Киров увидел его, ещё заранее нарисовав в воображении знакомую, до сих пор милую, пусть уже не сулящую радость картину: вон он стоит, бедняжечка, сложил на груди руки и подпирает худым плечом стенку. (Сегодня днём он позвонил, его тонкий, обожжённый простудой голос дрожал. Задыхаясь к концу каждого предложения, он сказал, что согласен, что решено, что уедет из Ленинграда, хочет только в последний раз встретиться и навсегда проститься. Что ж, хорошо. Киров ответил ему, что так уж и быть, для прощания навсегда приедет. Но только на минуточку. На старом месте. И ничего не будет. Просто немножко поговорим и всё. Тебе уже и так сотню раз было сказано. Я хочу, чтобы ты жил дальше и не думал обо мне). В конце коридора он прямо как сплошная земная печаль, нервная, переполненная надорванными злыми силами и усталая. Точно та же, что только что проводила по улице и осталась снежным холодком на волосах и под воротом. Дрожащая на зимнем ветру, чуть что готовая сорваться на резкий крик или свист вьюги, изрезанная позёмкой и впавшая в кованный лёд маленькая краснопёрая рыбка, будто живая ещё и словно бы у неё тончайшие плавнички трепещут, отчаянно широко расходятся в мучительном безмолвии нежные жабры и бегает оледенившаяся кровь, но дни, часы, минуты её сочтены. Как условились, он стоит на том месте, где они не раз встречались прежде. Как это не раз бывало, Киров попросил своего охранника поотдыхать с полчасика, а сам пошёл к своему кабинету к условленному времени, а Николаев, всегда и всюду приходящий раньше, уже ждал его, стоял чуть расплываясь на светлом фоне, так мило маяча послушной наградой, что нельзя было не улыбаться, даже сейчас. Но быть милым ещё не достаточно. Но только если знаешь, как посмотреть, то увидишь, так что и без хорошего зрения, и издалека поймёшь и сердце отзовётся с цветочной болью и оставленной в прошлом нежностью, уже не нужной, уже не актуальной. Но всё-таки отозвалось (поэтому-то Киров и приехал, хоть успел уже пожалеть). Короткой и далёкой вспышкой охотничьей азартной радости, быстро накатившей и так же быстро схлынувшей волной тепла и запутавшимся, как жеребёнок в собственных копытцах, стуком. И этот стук, и эти волны, и эта радость могли бы взять своей наивной, падкой на ностальгию природой верх нам разумом, но нет. Доводы рассудка давно приведены и расставлены по тем местам, где оборона тоньше: ведь Николаев ему больше не нужен; ведь поигрался и хватит; ведь всего себя без остатка, со всей честностью и со всем пылом уже отошедшей бескомпромиссной юности необходимо отдать другому, куда более ценному, долгожданному и настоящему; ведь теперь нельзя; тут не о чем жалеть — любовь, закончившись, погибла в срок, тут нечего хотеть вернуть — никакой любви и не было, а если бы могли теперь иметь место сожаления, то Николаев их разрушил своими нелепыми истериками и несуразным поведением. Киров провёл с ним почти полтора года. С холодной весны тридцать первого до послеследующего лета и ещё три четверти осени в нечастых встречах. Поначалу это было истинным волшебством и таким восторгом, что дух захватывало. Такой тайной отрадой, что на некоторое время все жизненные стремления, желания и переживания сосредоточились на одном этом невозможном существе. Нет, всё-таки нечего теперь говорить, что любви не было. Одним из её проявлений всецело явилась минутная одержимость, уверенная, что продлится вечно, и готовая отдать, в придачу с конём, полцарства ради мгновения встречи с нынешним любимым. Но кто бы на месте Кирова довольствовался мгновением? Он брал часами и ночами, ведь мог себе позволить всё что угодно и единственное, чего не мог, так это не воспользоваться заслуженными привилегиями власти. Да и потом, раз ты всё-таки мужчина, раз ты всё-таки работаешь на износ, то естественным продолжением восторга будет награда и право удовлетворять становящиеся простыми потребности, и как бы возвышенно ты ни любил, последней и самой ярко ощутимой и настоящей инстанцией будет грубоватое в своей поспешности-неутолимости физическое обладание, постель, в конце концов, в которой всё всегда идеально и в которую будет хотеться вернуться, покуда смерть или иные серьёзные обстоятельства не разлучат вас. В тридцать первом году, в речном переплетении тёмно-синих лесов Ленинграда, на каком-то небольшом партийном собрании, в коридоре при дверях, в полумраке погашенных ламп и промельках несущейся за большими стрельчатыми окнами последней весенней пурги Киров впервые увидел его. Насилу смог отвести глаза. Николаев был так занят с кем-то срочным горячим спором о трактовке человека в теории марксизма, что не сразу заметил бесподобного и замечательного товарища Кирова, который в ту минуту, как и во все другие, был окружён обыкновенной свитой, но она ему не помешала. Не то чтобы этот Николаев притягивал к себе взгляд. Не то чтобы он чем-то выделялся среди тысяч других людей. Просто так уж сложились живым узором случайности. Несмотря на его смело заявляющую о себе бедность, несмотря на мальчишескую неопрятность (щенкам встрёпанный вид только добавляет очарования) и на отказ следовать общепринятым мещанским ценностям, Николаев был красив (по крайней мере Кирову так показалось) красотой простой, кроткой и естественной. Неуловимо дополненной притягательными несовершенствами, ускользающими, не подтверждёнными здоровьем и пригодностью к продолжению рода, а наоборот, подчёркнутыми вырождением, склонностью к саморазрушению и неприкованностью к земле. Он был невысоким, худым и хрупким, с симпатичной мордашкой и чистейшими голубыми глазами, со светом и шёлком в зацепках, голос его был звонким. Что ещё нужно? И дело не только во внешности и тяжкой трудовой юности, но и в безошибочной догадке сердца. Такой, именно такой и такой только был Кирову нужен. Молодость на тот момент для Кирова прошла и всё уже, считай, миновало. Сил пока было предостаточно, но наставала скаредность в желаниях, скупость растраченных глаз и неповоротливость чувств. Давно пришёл карьерный успех, известность, полная неприкосновенность и такое же полное царствование в Ленинграде — почти всесильность первого секретаря обкома в пределах отдельно взятого города. Это накладывало большую ответственность и обязывало к предвзятой душевной сухости в отношении вьющихся вокруг людей. На тот момент Киров успел уже свыкнуться с тем, что всякая любовница и всякий друг будет, так или иначе, вольно или невольно, его использовать, а значит сам факт дружбы с тем, кто от тебя зависит, является унижением достоинства и взваливанием на себя излишних хлопот. Делать людям добро, о ком-то походя заботиться и (лишь бы разбавить скуку в свободное от работы время) с безразличием решать людские проблемы можно и так, не обременяя себя и других неравноценными связями и не впутываясь в обещания, основывающиеся на подавленном чувстве вины за свою недосягаемую высоту. Но подобное убеждение — лишь до очередной встречи с тем, ради кого с новым огнём захочется свою власть, иллюзорную свободу и силу применить. Николаев как раз таким и оказался, не первым, даст бог, не последним. Проще простого было узнать о нём необходимое, делом двух дней — с охотничьей грамотностью выследить, обложить со всех сторон, что-то пообещать, для острастки легонько припугнуть и в итоге склонить к связи с собой. На этом этапе Киров чуть было не потерял голову. Ему на полном серьёзе казалось, что никогда и никем он так сильно не увлекался и никогда не нуждался ни в ком так остро. Это был довольно смешной и наивный самообман, в часы спокойствия и одиночества совершенно осознанный и даже рассмотренный с внимательной самоиронией, приведшей к выводу, что это просто, как говорится, седина в бороду. Главная сторона дела оставалась физической и была настолько востребованной, подходящей по всем параметрам и идеальной, что доходила порой до самозабвения — близёхонько к краю пропасти. И всё бы ничего, если бы Николаев не раскрывал так часто рот и не нёс утомительную чушь. Его вздорный, эгоистичный и попросту невыносимый характер с самого начала был проблемой. Однако из-за этой проблемы Киров хотел его только сильнее. Но при этом сам же нечаянно развил невыносимость до тех размеров, которые не смог бы вынести… Но поначалу для Кирова пусть и несущественно, но приятно было осознавать, что от этих отношений он получает гораздо больше, чем Николаев, то есть, да, гораздо больше, чем новая квартира (неподалёку от собственной), хорошая работа в Смольном (тоже рядом с собой) и полное материальное благополучие, которое он для Николаева и его семьи устроил. А взамен получил то, чего не ожидал. Чего не хотел и чего даже побоялся и поостерёгся бы, если бы знал наперёд, чем обернётся: этот испорченный (слишком уж восприимчивый к пагубным факторам) дурачок в него умудрился влюбиться, да ещё с такой детской решительностью, отчаянностью, требовательной злостью и обиженной страстью, что стоила дороже тысячи квартир. Сперва Киров его заставлял (особо напрягаться не пришлось, грела самолюбивая мысль, что стоит только пожелать переспать хоть с девочкой, хоть с мальчиком, и дать об этом знать кому следует, так очередь из желающих за пару кварталов выстроится в кратчайшие сроки), а теперь уже почти год не знал, как от него избавиться. Хоть не подпускать его к себе было довольно просто (однако, как ни поразительно, не так просто оказалось выдворить его в рамках закона из города — его и уволили, и из партии исключили, но он оказался сильнее и упорнее, чем можно было предположить), Николаев вновь и вновь изыскивал способы звонить Кирову, маячить под окнами, вылавливать на улице или где-то подкарауливать. А даже из толпы, даже издалека — вот, как сейчас, вдали коридора Смольного, и чудесно, и невыносимо, и жалко. И ножом, и засахарившимся мёдом, и до сих пор. Потому что он красивый. И красота эта тем ценна, что была и под солнцем, и в снежных вихрях рассмотрена с близкого расстояния и своими красками и формами ушла глубоко на дно души. Своей аккуратной и самую малость порочной физиономией, отчаянными детскими суждениями, пёсьими повадками и нелёгкой судьбой — всем Николаев с неожиданной болью и сладостью напомнил Кирову о том, что было для его долговременной памяти самым ценным. О его собственной юности и о том, что оставалось незабвенным, но отходило всё дальше и дальше в туман прошедшего. Уже ведь, к тридцать первому-то году, и зыбкий до пленительности образ развеялся. Осталась только печальная неудовлетворённость и вмятина на сердце, в которую всегда сможет влечь тот, кто не нарочно повторит её очертания (пусть и не заполнит её). И внешне, и сущностью Николаев напомнил милого бедового мальчика из приюта. И ещё сильнее — юного и честного революционера, которому недолго суждено жить на земле. И ещё сильнее — революционера другого, в девятьсот девятнадцатом в горах погибшего за правое дело во цвете лет и таланта, тоже прекрасного, тоже недоступного, неприкосновенного и изыскано злого. Вот в спокойных мутных водах Ленинграда и вспомнилось, как до неиссякаемых слёз было жаль этих давних бурных смертей и кристальных пропаж. Оказалось, что до сих пор отдаётся ударами с резью в груди, стоит вспомнить не столько их, этих жестоких и потрясающе красивых ребят, сколько то, как по ним убивался в те года, когда сам был молод, по-соколиному беден, мягок сердцем и всегда, просто до смешного всегда, отвергнут. Хотя бы потому, что некогда было в гражданскую войну заниматься глупостями. Хотя бы потому, что от страданий и невзаимности было не уйти. В молодости Киров был полон любви, но ему ни разу не удалось по-человечески её выплеснуть. Ему были благодарны, его ценили и любили по-своему, по-братски, с насмешкой и взглядом чуть свысока, а он и тому был рад. Если называть вещи своими именами, на большее, чем украденный поцелуй, он и рассчитывать не смел. Те, кого он любил, умирали за революцию, а он оставался тосковать, сидеть в тюрьмах, без конца ораторствовать и начинать всё сначала. В отличии от тех, кого он любил, он не был так красив, неуловим и тонок. А значит именно он предназначен был для долгой, стойкой и упорной жизни на земле. Со временем это прошло. Ему перестали встречаться такие как Иосиф Кононов или Оскар Лещинский. Революция, свершившись и отгорев, закончилась. Миром стали править (по крайней мере миром Кирова) такие как Серго Орджоникидзе и Иосиф Сталин, и эти господа не заставили бы по себе страдать. Они ведь были совсем другие. Оставляя пропавших героев позади, они были известны и успешны всегда. Сильные, разумные и надёжные, они защищали, решали, воевали, работали и всё у них получалось отлично и своевременно, без всяких там отчаянных срывов, дешёвых уличных драм и огней самопожертвования. Так уж сложилось, что с первых дней знакомства — с осени семнадцатого — Киров приглянулся Григорию Орджоникидзе, который как раз тогда вернулся из ссылок и активно влился в революционную деятельность. Киров, по сути сошка совсем мелкая, оказался его соратником, товарищем и другом, с течением лет по-настоящему родным и близким. Немалую часть своего влияния и успеха партийной карьеры Киров приобрёл благодаря ему. Орджоникидзе казался воплощением всего нежного, доброго и благородного, что только способна произвести дворянская грузинская кровь. Может он и был в делах иным, но для Кирова он оставался немного наивным и немого беспомощным, нарядным от природы и кудрявым, очаровательно доверчивым в своей щедрости и всегда, чтобы ни случилось, душевным, неунывающим и открытым. Оттого и не удалось бы его полюбить. Он всегда вставал на сторону Кирова, всегда поддерживал, всегда выручал и почти всегда был рядом, а если не был, то радовался встречам с неподдельной счастливой искренностью и огорчался расставаниям как бедам. Он ни на чём особо не настаивал, за что Киров мысленно не переставал его благодарить, хоть не пытался себя обмануть в плане природы той нежной и уважительной привязанности, которой Серго к нему проникся. Киров мог, взаимно и с той же силой, ответить ему на дружбу, весёлость и заботу, на общие интересы и даже на провождение времени вместе, на долгие беседы о том, что важно, и на необходимость, когда эти беседы заходят за полночь, постепенно засыпая, замолкать и переплетаться. Киров мог из бесконечной признательности по-дружески его любить. Но по-дружески. То есть слишком уж известным ему самому способом, с оттенком безразличия и вынужденности. То есть с загнанной поглубже разочарованностью по тому поводу, что высокая любовь к иным героям, не раз испытанная и так великолепно воспитавшая и вытесавшая душу, так и не привела к той самой последней высочайшей неизменной инстанции, к которой всё идёт. В первый раз спать с мужчиной пришлось по прозаичному сценарию, без каких-то идеалистических чувств, которые в при ином раскладе искупили бы все неудобства, страхи и неловкость. Да и было бы что искупать. Серго обращался с ним так бережно, осторожно и ненавязчиво, так много для него делал, что глупо было бы воображать, будто остался недоволен или использован. Так уж судьбе было угодно, что рядом с Кировым оказывались не те несчастные и ускользающие, о ком он мог мечтать, но те удачливые и основательные личности, какие приносили ему куда больше пользы и добра (по этой же странной закономерности он любил одну, а женат оказался на другой). Имелось одно печальное «зато» в оправдание несбывшимся надеждам: зато без переживаний и ревности, без принятия дружеской любви в расчёт, без серьёзного отношения и запутанности. Впрочем, даже запутанность оказалась присвоена людьми качественного сорта. Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше, а большего сокровища, чем дружба Сталина, нельзя было и придумать. Его дружба, как и у Орджоникидзе, тоже была простой, тёплой и бескорыстной (по крайней мере можно было тешить себя такой надеждой или же предполагать, что сам своим поведением способен располагать к себе любых людей). Но под ней, как под зеркальной гладью воды, всегда что-то таилось. Вернее, не очень-то и таилось. В ясные дни чистая и мягкая вода их отношений становилась практически прозрачной. Легко можно было рассмотреть установившуюся с первых лет подоплёку. Киров ведь мгновенно влюбился в него, тогда всё ещё притягательного бандита с прекрасными волосами, но слишком тот был далёк. Киров влюбился как-то странно, для самого себя непонятно, слишком плотно и сложно это переплелось со всеми другими тогдашними революционными впечатлениями, торопящимися перебить и заменить одно другим. Помнится, в какой-то безумный зимний день восемнадцатого года, кажется, где-то под Царицыным, Киров совсем запутался. В благожелательном отношении Сталина к себе и в рушащейся на глазах любви к… как бишь его звали? Оскару, да, в любви к заезжему светлому революционеру и поэту Оскару Лещинскому, любви, которую захотелось этому Оскару на зло и вдали от него, затерянного в горах Дагестана, затопить быстрым природным порывом, который здесь и сейчас. А Сталина уже тогда стоило бояться, но именно тогда Киров как никогда ясно видел и ощущал, как хорошо, несмотря на всю свою занятость и суровость, Сталин к нему относится, как ласково обращается и как, не имея, если рассудить, достаточных на то оснований, определяет Кирова на важные должности, конечно налагающие огромную ответственность и требующие решительных и непростых действий, но никогда прежде Киров так высоко не взлетал и потому был, вперемешку со своими душевными метаниями и тревогами, необычайно напряжён и счастлив. И ещё более необычайно благодарен и потому готов был отплатить и верностью, и смелостью, и чем придётся. В общем, ничего тогда не вышло. До сих пор было чуточку неловко за тогдашнюю свою отчаянность, столь разумно и правильно прерванную. Киров потом сотню раз покаялся, каким самонадеянным дураком был, и столько же раз сказал себе, что видел лишь то, что сам придумал. Сам придумал, что Кобе нравится (но ведь основанием этому было то, что Георгию Орджоникидзе он правда нравился). Сам придумал, что достаточно хорош и красив, чтобы не переоценивать свои силы (но тогда это и правда было так, и облагороженная возрастом внешность, и талант находить пути взаимопонимания и сближения, и жизненные силы были в самом разгаре). Сам придумал, что поймал этот внимательный и немного печальный взгляд мглистых таинственных глаз и якобы прочитал в них приглашение. Куда там! Коба был настолько терпелив и великодушен, что не сразу его оттолкнул. Не показал ни возмущения, ни презрения, ни злости. «Ты уверен?» — вот единственное что он сказал, когда Киров готов уже был на всё и когда уже совершил что-то преступно безумное. Он ведь был тогда проездом под обороняемым городом. Перед очередным своим отъездом на долгий срок в далёкие южные края и после очередного назначения, полученного по Его рекомендации и протекции. Киров тогда разыскал комнату, которую Коба занимал, пришёл, пьянея от собственной храбрости (да и не только от неё) под вечер в гости и с самому себе непонятным упорством не заметил (выхоложенность помещения сбила с толку) по уюту и чистоте, что скудное хозяйство совсем недавно велось женской рукой. Он, помнится, выпил не меньше трёх кружек слишком крепкого чая и выкурил десяток рассыпающихся в пальцах самокруток, одним словом, промаявшись с полчаса своими догадками (которые, ну ей-богу, Коба только подтверждал неторопливым любезным разговором, усталой улыбкой и непостижимым мутноватым блеском рысиных глаз), решил, что видит достаточно: затёртую войной одежду и неповторимое движение, каким поправляют порыжевшие от зимы волосы, прежде чем подняться (артистично взметнув полу шинели) и сделать несколько шагов к окну, за которым как раз в тот момент запели неясную песню. Киров не то что бы кинулся, но на непослушных ногах подошёл вплотную, нерешительно, но смело, и сказал ему снизу вверх, в его тьму и обугленную синь что-то банальное и фальшивое. Помнится, обнял, почудилось, что обнимают в ответ (наверняка лишь снисходительно и предостерегающе), и тогда уж полез целоваться, ещё не подозревая, насколько немыслимым и практически богохульным это будет казаться в дальнейшем. А тогда, когда согрел уже пальцы о его резковатое тепло, когда, прижавшись непоправимо близко, впервые почувствовал, как от этого человека на самом деле пахнет… Как от зверя… Как от мёртвого кита на берегу. (И всё романтичное дурашливое настроение мигом как рукой сняло). Как от жизни в труде, горе и домашнем насилии. Не то чтобы плохо, не то чтобы неприятно (может просто не так, как от других, вечно чистых и возвышенно обречённых), но как-то жутко, грязно и чуждо, так же, как когда нечаянно попадаешь на кухню, где несколько человек ведут свою священную семейную войну. Достаточно, чтобы испугаться и замереть на секунду. Вот Киров и струсил и потому остановился почти что в ужасе, словно кролик, сам забравшийся в змеиные кольца, в любой момент готовые сжаться. Только после этой малодушной заминки короткий, грубоватый и немного злой, упавший сверху, как лезвие, искривлённое защитным акцентом, вопрос окончательно его добил: «Ты уверен?» (или же наоборот спас, избавив от дальнейшего, на которое он больше не был готов). Киров забормотал то, что пришло в голову: «я не знаю, я не знаю!» и выкрутился, не поднимая лица, сгорая от стыда и безумно нервничая и дрожа, буквально трясясь от суеверного, выворачивающего наизнанку страха, что к этому жуткому человеку и к этому запаху однажды придётся вернуться. Уж лучше умереть — только то в сознании и билось. А затем он удрал, изо всех сил внушая в себе, что это Сталин не хотел, а потому остановил. Ничего. Замяли. Будто бы и не было. Это уж потом стало ясно, что в те года Сталин так хорошо к нему относился, потому что Серго — его друг тоже — расхваливал Кирова на все лады. Это уж потом стало ясно, что Сталин очень любит свою молодую, красивую и во всех отношениях замечательную жену, которая была там, под Царицыным, с ним и как раз в те дни переживала тяжёлую болезнь. Это уж потом стало в полной мере известно, насколько Сталин великодушен, благороден и добр, насколько драгоценный и замечательный он человек. Человек, кроме всего прочего, ещё и очень опасный, а у страшной угрозы, как у величественного кита, не может не быть своего предостерегающего запаха. И бояться его полагается. Ну и пусть. Это не мешало Кирову открыто, но при этом не роняя своего достоинства, преклоняться перед ним. Так было даже проще, ведь представление о том, каков бог может быть в гневе, заставляет с большей искренностью падать перед ним ниц. Особенно если ты очень грешен. Тут даже полагается грешить усерднее. Вот Киров и отправился дальше этим заниматься и успел ещё повидаться с Оскаром, прежде чем тот, окончательно разбив влюблённое сердце и заразив тифом, погиб как герой. Не скоро всё успокоилось. Шли ещё годы и годы, как раз те, в течение которых Серго, добрый друг, стал тем незаменимым и по-родственному дорогим. Сам Киров становился всё более приятным и милым человеком в общении, всё более толковым и известным руководителем и всё более одарённым и пламенным оратором. Всё у него было хорошо и шло в гору. Случилась, правда, в те кавказские послевоенные времена ещё одна отчаянная любовь. Её Киров долго полагал бесповоротно последней, ведь она была ещё больнее всех предыдущих и была правильной и честной с природной точки зрения, а потому потерять её было ещё большим наказанием. Это была девушка. Она была прекрасна и удивительна, он любил её, а затем она умерла. Она происходила всё из той же утончённой и смелой породы, характеризующейся трудом, тяжкой юностью, скверным характером и искренней и глубокой увлечённостью делом революции и идеалами справедливости. Сама по себе революционером эта девушка не была и конечно не могла сравниться с героями демонстраций, восстаний и занимающих города партизанских отрядов. Но какая же она была красивая. И как жестоко и прекрасно она измотала ему нервы, наотрез отказываясь его любить, но принимая его как идейного товарища и тем самым мучая его так, как ещё никто не мучил, ведь в случае с этой девушкой желание всесторонней близости с ней не было умерено уважением и признанием в ней равной. Она действительно была слабее, как и все, кого Киров любил. Здесь он добился своего, но ненадолго. Она как-то быстро забеременела, скрыла это и сама попыталась скрыться, а когда была найдена, оказалась глубоко больна. Недоношенный ребёнок — требующая серьёзного ухода девочка выжила, а мать её погибла. Это было так тяжело, быстро и мучительно, что Киров женился на женщине, которую давно знал, но к которой ничего не испытывал. Это выяснилось уже после. В отместку за это уже после (в своём горе он не уточнил этот вопрос) выяснилось, что эта женщина ни коим разом не собирается растить чужого ребёнка. Ну так что же? Девочка отправилась в приют, пока отец её болтался где-то, занятый собой, работой и другими людьми. Конечно на это было целое звёздное скопление причин. Что он мог бы ей дать, чего не дадут в приюте? И ведь это не навсегда. Вот научат её взрослому поведению, вот дорастёт она хотя бы до пяти лет и тогда он конечно возьмёт её к себе, пристроит в лучший из возможных детский сад и в школу, и вовсе ей не придётся повторять его судьбу. Нет-нет, не придётся, ведь он её не бросил, он не пьяница, не бродяга и не пропащий, он хороший честный человек и достойный пример. И он навещает её. Каждую неделю. А она день ото дня, год от года всё сильнее становится на него похожа: как звонкий и упругий детский мячик, такая хорошенькая, такая умненькая, светленькая и бойкая. Вот только день ото дня, год от года всё больнее (и оттого всё реже находилось время) к ней приходить. Он ведь был так занят действительно великими делами. Ему совсем не нужен был лишний повод для самобичевания, наоборот, его успех зависел от неунывающего нрава, уверенности в чистоте своей совести и искренней если не любви, то сердечной доброй приветливости и подкупающего дружелюбия к тем встречным, от которых зависит решение того или иного вопроса. Во время встреч с дочерью он улыбался и старался сдерживаться, но непонятные предательские слёзы так и лезли на глаза, когда она, тоже насуплено улыбаясь, смотрела на него такими же точно — карими, серыми, зелёными, синими, всё в набросанном одно на другое среднерусском переплетении и всё ерунда — и говорила, старательно преодолевая непослушные сочетания букв, что ей в приюте не так уж плохо. Ей в приюте даже нравится. И это ничего. Её научат, она подрастёт и станет во всём ему помогать, будет защищать его от врагов революции и ничем его не разочарует. Только ей минуло и пять лет, и семь, и, последний срок, десять. Он её бросил. Нашёл даже некое горькое удовлетворение в подтверждении той истины, что во всех отношениях хорошие дети всегда повторяют судьбу своих плохих родителей. Как раз в тот год, когда дочери в безумно далёком от Ленинграда кавказском городе исполнилось десять, он, неявно ощущая вину, увидел её упрёк в другом ребёнке. В этом самом Николаеве, который был ребёнком в слишком уж многих вещах, кроме, разве что, тех, что делались за закрытыми дверями кабинета, когда он приходил и первым делом разваливался на широком кожаном кресле, в каком бы ему не сидеть ни при каких других условиях. Здесь-то и лежали на ладони идеи коммунистического равенства и рабочего братства, в которые он верил своей несчастной душой. И она у него, и без того нестойкая, быстро портилась, раз уж сам для себя он стал олицетворением того, что нет и не будет на земле никакой справедливости. Всё это обман. Поэтому он, погибая, невесть отчего решил, что если есть на свете что-то хорошее, так это любовь. И хоть её между ними не было, Николаев не мог не хвататься за её обещание и её призрак. Как ненужный ребёнок, он бы никогда не отступился и не принял бы очевидного. Как тут его бросишь? Да очень просто. Так же, как всегда. Для успокоения, вернее, для заморозки собственной совести достаточно отыскать альтернативу и заменить надоевшее новым. Или хорошо не забытым старым. Много лет без утайки скрывавшимся под зеркальным слоем и, как хотелось и как вполне удавалось теперь поверить, просто ожидавшим своего невероятного часа. Это не было похожим ни на что предыдущее. Уникальное чувство, то, о котором хотелось думать, что именно оно на всём протяжении сознательной жизни билось далёким алым знаменем, оберегало и вело, и никакое зло не страшно, ведь как и было у них сказано «потому что ты со мной». Не могло существовать большего сокровища, чем дружба Сталина. И по обязанности, и совершенно искренне нужно было его, как единственно истинно великого, превозносить и обожать и каждое мгновение встречи с ним бережно уносить на дно души, так же уносят тысячи людей, где-то когда-то однажды издалека его видевших. Киров глубоко унёс и ту маленькую и колкую, как сунутая под рубашку льдинка, недосказанность, которая сохранилась между ними. Как честные люди, они не делали вид, что её нет, но никогда не говорили о ней. Но и не прятали, и потому, так или иначе, оба знали, что она присутствует в каждом слове и едва заметно сквозит магнитным полем при каждом прикосновении. Киров не мог избавиться от мысли, как ужасно тогда напортачил. Но потому одному, что его простили и позволили остаться рядом, он понимал, что его не отвергли. Могло даже показаться, что его, как особую, пусть не козырную, но чем-то милую карту берегут и на стол не выкладывают. Берегут без суровости, то есть дают полную свободу, во всём потакают, дарят всевозможными милостями, но что же он может дать взамен? Только самого себя со своим ораторским талантом, русским именем, хорошей улыбкой, примерным поведением и страстью к охоте, театру и книгам. И ещё с призванием быть отличным другом, не только для политической поддержки, но и для того, чтобы купаться в одном море, кататься на одних пароходах, играть в одни игры, есть с одного стола и, если довелось делить один город, спать на соседних кроватях, перед этим разговаривая до крайнего часа,  — всё это так, да. Но всё время Кирову подспудно казалось, что он мог бы и должен быть пригодным ещё и для другого. Но настолько близко Сталин его к себе не подпускал. Мог прикоснуться, мог дружески пошутить, мог назвать самым своим любимым другом, мог довериться в чём-то личном. Но всё же не в сокровенном. Всё же оставалась между ними та крохотная отстранённость и чуточку высокомерная насмешливость, будто прослойка подтаявшего ледка, который Киров сам заронил тем, что в решающий давнишний момент оказался, видите ли, не уверен. Ему эту неуверенность, пусть безболезненно, но припоминали четырнадцать лет. А потом этого не стало. Лёд, можно сказать, растаял. Киров был близким другом, но только для него самого. Для семейных праздников у Сталина имелись другие друзья (которых он, как Киров самолюбиво считал, жаловал в меньшей степени). Потому Киров, хоть и был знаком с женой Сталина, никогда близко к ней не приближался и предпочитал в своём сердце рыцарственно игнорировать её существование — из неукоснительного уважения, дабы мысленно не оскорбить её ни ревностью, ни недостойными мыслями, ни придирчивыми оценками того, насколько она хороша и стоила ли четырнадцати лет ожидания. О том, что она умерла, Киров узнал от самого Сталина, позвонившего утром после её самоубийства (у них между Ленинградом и Москвой был прямой телефон) и сказавшего эту новость голосом таким упавшим, огорчённым и растерянным, какого Киров никогда у него не слышал. Более того, вскоре стало очевидно, что Сталин и раньше звонил, но только Кирова не было дома (он в ту осень особо увлёкся привычкой в тайне от охраны (впрочем, разумно не скрывая от неё сам факт своих одиночных вылазок) ночевать в квартире у Николаева, очень уж у них там было уютно и Мильда тоже была ничего). Так быстро, как только мог, Киров приехал в Москву. Что бы он там позади себя ни оставил, приехал он полным самых искренних переживаний. В глубине души он даже гордился ими, ведь помыслы его правда были чисты, а сам он легко возродил свой старый детский талант к простоте и сочувствию, так что удалось без толики лицемерия нервничать, вздрагивать не от холода и действительно испытывать боль от того, что больно другу. Но больно ли ему было? Можно было понимать его из другого города, но стоило оказаться рядом и Сталин снова, подобно сфинксу, обернулся вековечной непостижимостью. Но всё-таки он был расстроен. Обескуражен, наверное. Контроля над собой он не потерял и эмоций, которые наверняка были, не показывал, но удар этот действительно его подкосил, да и целый день без стеснения льющиеся слёзы родственников довели его до кондиции. В его движениях ощущалось беспокойство. Иногда он ронял голову или подносил к ней руку — такие мелочи, но в его исполнении они рвали сердце так, словно это целый мир рушился. Киров приехал на его московскую дачу под конец дня и, завидев как он с болезненной, забывшей о прикрытии неловкостью сходит со ступеней веранды, к нему кинулся, решительно и несмело. Бесконечный ноябрьский дождь лил и так было вернее. Завывающие ветры, холод и мрак усугубляли горе всеобщей осенней смерти и в то же время дорисовывали его необходимой угрюмой штриховкой. Утешать своим присутствием, говорить полагающиеся, но избавленные от банальности вещи, не драматизируя при этом нарочно и не сгущая краски больше, чем нужно, не трогая и не влезая в то, что его не касается, но исцеляя и согревая тем, что знает сам, — всё это Киров блестяще умел и в тот скорбный вечер прилагал к этому все силы своей всё ещё молодой и горячей души. Он так старался, что в какой-то момент даже сам поверил и поразился тому, каким талантом обладает, если есть объект для применения… Именно тогда, рядом со Сталиным, умудряясь находить всё новые и новые милые действия, от которых не могло не становиться легче, буквально отрывая от своей доброты по кусочку и отдавая её (а в том и весь талант, что оторванное и подаренное мигом регенерировалось, чтобы быть отданным благому делу снова), Киров почувствовал, что ему и самому нравится быть таким, истинным и согревающим, по-пёсьи верным и по-кошачьи любимым. По крайней мере такой он намного лучше того, что тратит время в царстве несправедливости, бесполезности, грязи, бесконечных пустых речей и дрянной погоды Ленинграда. Вернее, нет. Всё это нужно. Всё это правильно. Ничего не поделаешь с тем, что честные люди живут только лишь в бедности и работают на заводах. А всё что сверх этого, того берегись. А раз не уберёгся, то принимай. Погружайся всё глубже в пучины буржуйского достатка и построенного на крови масс преступного благополучия. Расплачиваться за это придётся потерянной чистотой души, повторением судьбы плохих родителей и не актуальной больше верой в те идеалы, которые окажутся посрамлёнными. Тут не в чем раскаиваться. И не от чего бежать. Всё это обман. Но если есть на свете что-то хорошее, так это любовь. Любить может и развратник, и разбойник, и стяжатель. Вот и Киров почувствовал, как никогда прежде остро, что любит его безумно. Конечно же как вождя, как символ всего того, за что боролись и что по дороге растеряли. И за то, что он лучший из всех людей. И за его всесильность, и за его трогательную слабость, заключающуюся в той тайне, что он тоже человек. За то, что он, раскрывая эту слабость единственному, остаётся с ним наедине и ни от кого другого не примет больше сочувствия. В какой-то момент, ближе к ночи, Киров исчерпал все аргументы и слова, да и поздно уже было, да и подмосковная осень была поздней, да и сам он давно и страшно устал, так что осталось прибегнуть только к долгим задрёмывающим объятьям в темноте пустых и жарко натопленных комнат. С первым смутным сном сознания коснулось не способное забыться опасение, что он вновь может почувствовать тот напугавший давным-давно запах. Конечно теперь бояться нечего, но ведь не может на инстинктивном уровне не пугать овечку волчий полушубок, наброшенный на плечи любимого пастуха. Кроме того, под внушающей трепет шкурой добрый пастух — это может быть только иллюзией. Да что уж там, так и есть, этот человек очень страшен и будет становиться только страшнее с каждой новой потерей. Как бы там ни было, бог с ним. Всё равно в его праве и рвать на части, и стричь, и миловать. Тот жутковатый запах действительно пришёл от близости, но в обличье слов, произнесённых неторопливо и глухо, вполне спокойно и чуточку высокомерно, насмешливо, отдаляюще, с едва уловимой издёвкой — в таком тоне Сталин часто к нему обращался, почти безболезненно (не настолько, чтобы было обидно, да и попробуй на него обидеться) подчёркивая, какая между ними разница (то ли желая унизить, то ли стараясь защититься — словно неосознанно, по привычке напоминая о той недосказанности, что всегда лежала ледяной прослойкой между ними). Он сказал, что ему не настолько горько, чтобы его всю ночь обнимали. И это, может быть, было приказанием убираться прочь. Это, может быть, было предостережением, чтобы знал своё место. Или это было проявлением сильной и гордой натуры, не желающей, чтобы её унижали жалостью. Или же, что вернее всего, это могло быть вновь заданным, призывающим к истине вопросом (может быть даже поставленным так, что раз не настолько горько, чтобы обнимали и жалели, то уверен ли ты, что хочешь продолжать обнимать?) Откуда тут взяться уверенности. Но зато Киров с дотошностью разобрался в ситуации прошедших лет — тогда он с дуру перепугался, да, тогда он не был готов, но ещё более этого, он был не достоин. Хотя бы потому, что голова его тогда была забита множеством других людей, которые в те безумные недальновидные времена могли значить больше, чем значил Сталин. Тогда Сталин стал бы на место одной из игрушек, пусть и самой дорогой, тяжёлой и опасной, смертоносной, скорее всего. Киров никак не сумел бы оценить по достоинству его благоволение, не мог ни предвидеть, насколько великим он станет, ни отдать ему всего себя. А ему нужно отдать либо всё, либо удирать подобру-поздорову, если отпускает. Ведь отпускает, может быть, с оговоркой и авансом, что потом к нему вернутся. Может, он и правда этого хотел. И при этом он поступал разумно, не торопил и не торопился сам во второй раз раскрыть кому-то своё сердце. Прежде нужно как следует проверить. Жизнь ведь такая длинная. Никогда ничего не поздно. Всё успеется. Киров спросил себя, уверен ли теперь. Пожалуй, да, уверен — достаточно было времени на размышления, на подготовку и на воспитание своей души для достижения столь великой, благородной и, видимо, предназначенной ему судьбой цели. Единственным недостатком уверенности являлись те оставшиеся в Ленинграде надоевшие дрязги в воспоминаниях юности. Но ведь они ничего не стоили в сравнении с тем, что по-настоящему вечно и ценно. Их уже нет. Пропали, растаяли. А он есть. И у него, как бы ни была жена ему дорога в прошлом, как бы он ни чтил и ни берёг связывающие их узы, давно уже не было с ней ничего общего, кроме накопившегося груза взаимного недоверия и тревог. Он посчитал, что она убила себя ему на зло. Он больше не любил её. И хоть ему было больно, обидно и горько, всё же не настолько, чтобы его всю ночь обнимали. Поэтому Киров с ним на всю ночь и остался. Лёд между ними окончательно растаял.
31 Нравится 7 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (3)