«Я люблю Вас, моя сероглазочка, Золотая ошибка моя…» Александр Вертинский
* * * На весенние каникулы Юрка уехал в Москву. Не солгал тезка великого баснописца — тренер Крылов: вся юношеская сборная отправилась покорять спортивные вершины в столицу нашей Родины. Перед отъездом Юрка был словно не в себе: боялся опозориться, не оправдать возложенных на него надежд, потерял покой и сон, даже с лица спал — совершенно несвойственное для обычно довольно самоуверенного Блохина состояние. Волей-неволей Гольдману пришлось взять на себя роль ангела-утешителя: вселять веру в свои силы и убеждать, что все пройдет просто отлично. И кормить. И чаем поить — сладким. А еще в принудительном порядке всучить личную достаточно удобную дорожную сумку — на всякий случай. Мало ли! С этой сумкой Юрка и уехал. Гольдман провожал его на вокзале — издалека — и грустно посмеивался над собственным прогрессирующим сумасшествием. Стоял в полутьме за мутным, сто лет не мытым стеклом, во всегдашней суетливой вокзальной толпе и глазами следил за знакомой высокой фигурой, непринужденно передвигавшейся по платформе на фоне фирменного темно-бордового поезда на Москву. Юрка смеялся, запрокидывая голову, размахивал длинными руками, шутливо толкал кого-то из своих, исподтишка поглядывал на тренера: не пора еще? не опоздаем? И выглядел при этом как большой, но еще не окончательно превратившийся во взрослого пса, щенок. Дожонок, еще не ставший дожищем. Наконец что-то сказала нарядно-подтянутая проводница, и тренер погнал своих гавриков в вагон. А потом заиграли традиционное торжественно-праздничное «Прощание славянки», и поезд тронулся. А Гольдман остался. «Что со мной? Мне же никогда не были интересны… мальчики? Мне они и сейчас не интересны. Плевать мне на всех мальчиков в мире! Только вот… Почему-то я точно знаю: даже когда этот конкретный мальчик вырастет и станет мужчиной, ничего не изменится. Так же будет заходиться от восторга при взгляде на него сердце. Так же будут жалко потеть ладони от желания прикоснуться. Так же ему будет абсолютно плевать на мое безумие. Ну и зачем я здесь? Юрка!..» Монолог был обреченно-бесконечным, будто лента Мёбиуса. В результате это даже и хорошо, что Юрка уехал. Хоть какая-то передышка. Можно просто плыть по течению и ни о чем не думать. Или — нет! Думать исключительно о посторонних вещах: о работе, о совершенно сумасшедшем конце третьей четверти, пережить который удалось только чудом, о весне за окном. О том, что четвертая четверть — последняя и самая короткая, и нужно будет гонять Блохина как сидорову козу, чтобы он все же вытянул итоговые оценки на приличный уровень. Он, сволочь, способен и не на такое! «Стоп! Похоже, так мы снова возвращаемся к старинной народной забаве «Не думать о белой обезьяне». Сиречь о Блохине. Не думать. Не думать. К черту!» Иногда в особо мрачном настроении Гольдману казалось, что из всей этой невозможной ситуации выход был лишь один — головой вниз с какой-нибудь высотки. А затем становилось невыносимо стыдно: перед Вадькой, чья жизнь оборвалась все же не напрасно, хотя и слишком рано, перед мамой, отчаянно боровшейся до самого конца, перед Лизкой, для которой он — так уж вышло — в последнее время являлся пусть и хлипкой, но все же единственной надеждой и опорой, перед тем же Юркой — разве это пример для парня, едва начинающего жить? Как ни крути — а все же подобный поступок чрезвычайно смахивает на предательство. «И кто потом, после, станет копаться в убогих причинах твоих трусливых действий, а, Гольдман? Или ты прощальное письмишко накропаешь — жалостное — о великой силе любви? Тьфу! Самому противно!» Нет, это все как раз было не всерьез. Если вдуматься, он не хотел умереть — он хотел не жить. Так, романтическо-подростковые сопли, от которых он, взрослый, много чего переживший в своей жизни мужик, казалось бы, давным-давно должен был избавиться. Но вот зачем-то периодически накатывало. Впрочем, поправимо. Хуже было другое: он не видел альтернативы. Разлюбить? (Да-да, давайте называть вещи своими именами. Ученые мы, или где?) Хрен! Только вместе с отсекновением головы или вырезанием сердца. Сиречь — уже рассмотренный выше и отвергнутый вариант. Уехать? Для Юрки оно будет все едино — предательство. Да и для самого Гольдмана. И?.. Наверное, он так бы и промучился все каникулы, если бы не странный полуночный звонок, жахнувший по нервам в притихшей ночной квартире. Гольдман столь резво рванул к телефону с уже разложенного для сна дивана, что чуть не снес по дороге этот самый телефон — в лучших Юркиных традициях. — Лешка, ты спишь? Знакомый голос немного угомонил разошедшиеся нервы, но вызвал при этом тучу вопросов. — Лизка? Сплю, конечно! Что случилось? — Лешка! Лешка!!! — Лизавета, кончай орать! — Лешка! — Ты пьяная, что ли? — Пока нет. Но скоро буду. Гольдман встревожился не на шутку. Подобные декларации в исполнении довольно уравновешенной подруги обычно означали, что надвигаются солидные неприятности. — У тебя что-то стряслось? Подожди, я через пятнадцать минут приеду. — Лешка, остынь! Транспорт уже не ходит. — Такси вызову. Какие проблемы! — «Наши люди в булочную на такси не ездят!» — глубокомысленно, почти торжественно процитировала Лизавета, приведя Гольдмана в еще большее недоумение. — Так, — мрачно сказал он, садясь на холодный пол прямо в коридоре — под полочкой с телефоном — и для удобства подгибая под себя правую ногу. — Или ты сейчас же все внятно излагаешь, или я все же рискну и приеду. И тогда — берегись! По всей видимости, угроза подействовала на подругу отрезвляюще. А может, она просто уже по-женски «выпустила пар» и теперь вполне была готова к конструктивному диалогу. Женщины! Что ни говори – какой-то иной биологический вид. — Лешка, меня Алекс нашел. — Кто? — нет, первый час ночи — совсем не то время, когда мозги находятся на пике своей активности. — Алекс. Чинати. Из Ленинграда. Ну, амор мой проклятый, помнишь? Вот это новости! Такие, что хоть по Первому каналу — в программу «Время»! Гольдман никак не мог упустить столь роскошную возможность выгулять личную внутреннюю сволочь: — Что-то долго он тебя искал. — Так я же ему ничего не сказала — только имя. И что приехала на конференцию. Даже на какую именно конференцию — не сообщила. Представляешь, сколько ему пришлось носом землю рыть? Гольдман представил. И от души впечатлился. Но для приличия еще поворчал: — Надеюсь, нос не пострадал… И что теперь? — Теперь… Он вчера в институт позвонил. Дескать, желают привлечь молодого талантливого ученого к разработке нового школьного учебника. На ходу сочинял — умница, правда? — Ага. Гений. — Они ему мой рабочий и сдали. Он… прилетает завтра. — Прилетает?.. Это серьезно. На крыльях любви? — На самолете, балда ты осиновая! Что я с ним буду делать? — Хм-м-м… Дай пораскинуть мозгами… — Гольдман гнусно хихикнул в трубку. Он умел и любил гнусно хихикать. Знал в этом деле толк. — Затащишь в свою девичью постель и не выпустишь оттуда, пока он не предложит тебе руку и сердце? — Вы пошляк, сэр! — возмутилась Лизка. Впрочем, возмутилась как-то ненатурально. Похоже, не так уж далек он был от истины со своими непристойными предположениями. — Лешка, как ты думаешь… — Вообще-то, обычно я думаю головой. — Ехидна! Как ты думаешь… у него это всерьез? Гольдману захотелось обнять подругу, погладить по наверняка взлохмаченному затылку, укутать теплым одеялом. Налить, кстати, чего-нибудь вкусненько-расслабляюще-алкогольного. Когда бы ни телефон… Кто бы самого Гольдмана одеялом укутал… Лизку-то ее Ромео скоро отогреет своим горячим телом, а кое у кого задница уже просто превратилась в кусок льда. И другие, не менее ценные части тела. Не говоря уже о ногах. — Лиз, ну как это может быть не всерьез, дурья твоя голова? По-твоему, мужику больше заняться нечем, кроме как всяких нервных золушек по всему Союзу с туфелькой в зубах разыскивать? — Леш… А если он… разочаруется? Посмотрит на меня трезвым во всех отношениях взглядом и решит: «Она этого не стоит!» — А если наоборот — вконец очаруется? Что за хрень ты несешь? — Я… — в трубке знакомо то ли забулькало, то ли захлюпало. Ясно-понятно: девочкины слезки! — Я боюсь! — Чего?! — не выдержав абсурдности ситуации, рявкнул Гольдман. Да ёшкин же кот! Вот бы к нему самому кое-кто из Москвы сорвался только ради того, чтобы увидеть — да он бы от восторга на потолок забрался и висел там на люстре, словно самая счастливая муха в мире! А тут… Скоро даже из телефонной трубки польется — впору душ принимать прямо в коридоре (соленый, как морская вода). — Чего ты, дура набитая, боишься? Сумасшедшего любовного угара после долгой разлуки с мужчиной твоей мечты? Мозолей на своих интимных местах? — Гольдман!!! — Всё, Лизонька, сил моих больше нет твой бред слушать… Во сколько он у тебя прилетает? — Вечером. В восемь по-нашему. — Встречать его надо? — Не-е-ет… Он сказал, что са-а-ам дое-е-едет… — Отставить реветь! Значица так: прибегаешь с работы… во сколько там? В шесть?.. — В ше-е-есть… — Расслабляешься в ванне, намываешься душистым мылом, красиво высушиваешь волосы. Никаких укладок! Ему ты сейчас в естественном виде милее будешь. Все равно дальше постели не уйдете. — Лешка! — кажется, среди остаточных всхлипов в голосе подруги наконец прорезалось здоровое возмущение. — Лиза, мы — взрослые люди! Не нужно придумывать себе всякую романтическую муру. Потом — режешь салатик. Что-нибудь экзотическое. Мясо и чернослив есть? — Найдем. — Тогда сваяй «Кубинский». Он у тебя — просто ум отъесть можно. Мясо с утра свари, пока на работу будешь собираться, чтобы вечером время на него не тратить. И пирог. Пойдет даже с картошкой. Всё. С остальным он и сам прекрасно справится. И вина не покупай. Грузин он у тебя или нет?.. — Грузин… — Вот и не покупай. Успокоилась? — Вроде да. Лешка, ты, конечно, иногда — жуткая сволочь. Но твой сволочизм, должна признать — безумно действенная штука. — Вот и славно, — Гольдман нежно погладил ладонью красный пластмассовый бок телефона, словно Лизкино голое плечо. — Все, радость моя. Спать. Утро вечера мудренее. И помни: всегда лучше жалеть о сделанном, чем о несделанном. — Кто сказал? — Я. «Вот бы еще научиться к себе эту дивную философскую сентенцию применять. Советчик… хренов!» Когда Гольдман, кряхтя и постанывая, точно древний старец, отскребал себя от пола, чтобы перебраться на уже успевший окончательно остыть диван, в голове мелькнула мысль: «А ведь это еще только начало. Похоже, многоуважаемый Алексей Евгеньевич, скоро вы без драгоценной и единственной своей подруги останетесь. Увезет ее горячий джигит на своем лихом коне, а? Как есть увезет!» Удивительно, что после таких невеселых мыслей ему все-таки удалось заснуть. * * * Подруга возникла в прямом эфире спустя всего каких-то жалких два дня. (Гольдман подозревал, что это не просто быстро, а очень быстро. Да, он всегда верил в безграничность человеческих возможностей! И в страсть горячих восточных мужчин.) — Леш, а Леш… (Может ли женский голос звучать неприлично, если тебя при этом даже не пытаются соблазнить? Еще как может!) — Все хорошо, Лиса? — он крайне редко называл подругу этой еще институтской кличкой. Она существовала для совершенно особых моментов общения. Почему-то у Гольдмана сложилось впечатление, что нынче момент именно такой. — Леш, ты сегодня как, дома? Гольдман грустно усмехнулся. Воскресенье. Конечно, дома! Куда же он денется с тонущего корабля? Так вот только и замечаешь, что уже успел состариться. — Мы… придем. Можно? — «Мы» — это значит: с Алексом? — Вроде того. — Можно. Но имей в виду: у меня жрать нечего. Я мужчина холостой и безденежный. — Мы принесем. Гольдмана почему-то сильно резануло это, словно бы уже давно привычное, «мы». Раньше, что бы там ни происходило, было «я», а теперь — вот: «мы». Нет, правильная, неэгоистичная часть гольдмановской души искренне радовалась за Лизавету: Ассоль, похоже, дождалась. Не во всякой сказке случается такое волшебное стечение обстоятельств. Но вот тот мерзавец, который приучился считать подругу своей неотъемлемой собственностью, пребывал в священном негодовании: как так?! Явился подлый захватчик и покусился на, можно сказать, самое бесценное, родное и любимое! А по какому праву? Не-е-ет! Это мы еще посмотрим: отдавать ему нашу Лизку или погодить! Для прочистки мозгов пришлось пару раз приложиться лбом о кухонный косяк — ощутимо, хотя и не всерьез. Помогло. Гольдман вздохнул и пошел приводить в порядок себя и свою «холостяцкую берлогу». (Хотя он и не любил подобных формулировок, расценивая их как неумелую отмазку для собственно лени обыкновенной.) Но не встречать же дорогого гостя с Кавказа в привычном домашнем затрапезье? Джинсы, ау! * * * Самое печальное, что Алекс Гольдману понравился с первого же взгляда. Нет, не в том смысле. Хотя… будь он «из наших», вполне возможно, интерес приобрел бы куда менее невинные формы. Но на чужой каравай Гольдман рот разевать сроду приучен не был, поэтому просто оценил: пойдет. Даже для драгоценной и несравненной подруги. Ему пришлось по душе все: и внешность (слегка выше среднего уровня, хотя до голливудских красавчиков еще далековато — и слава богу!), и умный взгляд темных восточных глаз, и спокойная манера вести разговор, и даже акцент — узнаваемый, бархатный, но не карикатурный — отзвук, эхо иной культуры в обычном интеллигентном петербургском выговоре. (Это мама так говорила — «петербургский», отчего-то отвергая слово «Ленинград», словно считала его каким-то уродливым, неизвестно откуда взявшимся топонимом. И это при том, что мама всегда была человеком глубоко советским, а по молодости лет вообще едва не вступила в партию. Что-то там не срослось, но в душе она до самого конца оставалась существом партийным. Даже плакала, когда умер Брежнев. Правда, Петербург от этого Ленинградом в их семье так и не стал. Довелось Лешке попотеть, живя двойной жизнью: для мамы и для прочих окружающих лиц.) Вызывало живое одобрение Гольдмана и то, как этот Алекс Чинати смотрел на Лизку, стараясь при любой возможности прикоснуться к ней, обнять хотя бы одной рукой, незаметно (как ему казалось) прижаться губами к шее под небрежным узлом светлых пепельных волос. И без того не слишком большая гольдмановская кухонька с появлением Алекса как-то сразу ощутимо уменьшилась. Хотя тот и не был особо крупным: высокий, поджарый, широкоплечий, яркий — ровно настолько, чтобы не теряться на фоне совсем не щуплой Лизки. (Гольдману нравилось определение «статная». Так вот, Лизка была как раз «статной».) Выложил на стол помидоры и огурцы (это в начале весны!), обалденно пахнущие пучки зелени, спокойно затребовал салатник, нож и доску, стал всю эту красоту споро кромсать — так, что даже Гольдман засмотрелся на движения ловких рук. А уж про Лизавету и говорить нечего — она со своего грузинского принца прямо-таки глаз не сводила. — Петь «Сулико» не буду, не просите, — сурово предупредил «принц», резво стуча ножом по разделочной доске. — Не умеешь? — не без ехидства подколол Гольдман. — Или стесняешься? — Умею, не стесняюсь. Просто не люблю. Розенбаума хочешь? — А давай! — сказал Гольдман, на правах хозяина дома разливая по бокалам красное вино из пузатой бутылки в ивовой оплетке. «Домашнее, еще не все виноградники извели», — прокомментировал Алекс, с удовольствием отпивая из своего бокала и возвращаясь к овощам. А потом запел: В плавнях шорох… и легавая застыла чутко… Ай да выстрел! Только повезло опять не мне… Вечереет… И над озером летают утки. Разжирели. Утка осенью в большой цене… Сидящая на неудобной пластиковой табуретке, сложив на коленях руки, Лизка, похоже, забыла, как дышать. Гольдман впервые видел столь наглядную иллюстрацию к известному выражению: «Весь обратился в слух». Я помню давно учили меня отец мой и мать: Лечить так лечить, любить так любить, Гулять так гулять, стрелять так стрелять… «Вот ведь! Практически национальная грузинская песня, написанная евреем, — не без восторга подумал Гольдман. — Нужно где-нибудь этого Розенбаума послушать. Неплохо пишет». Вспомнились Лизкины упреки: «Лешка, ты — мамонт!» И вправду — мамонт. Хорошая песня, чего там. И пел Алекс хорошо. Просто отлично! И сам он был… Короче говоря, где-то к середине совместно проведенного вечера Гольдман уже великолепно понимал Лизку, которая пошла бы за этим типом на край света и, по всей видимости, даже за край — «если бы позвал». Впервые, пожалуй, мысль о Юрке показалась не сплошной болью, а чистым благом — сердце оказалось занято. И голова. И слава богу! Есть такие люди — с почти мистическим даром преобразования реальности. Самая обыкновенная кухня в самом обыкновенном панельном доме стала вдруг походить на сказочное застолье в стиле Пиросмани: с терпким и пьяным домашним вином в пузатой бутыли, роскошным натюрмортом из зелени и овощей и цыпленком, про которого Лизка заявила, что он «тапака», а к табаку не имеет никакого отношения. Кстати, мясо цыпленка рвали руками и, смеясь, слизывали с пальцев перемешанный с духмяными специями жир. Алекс рассказывал про работу на «Скорой помощи». Про двоюродную бабку, которая когда-то решительно отказалась перебираться к родственникам в Тбилиси, отрезав: «Блокаду пережила и старость как-нибудь переживу. Смерть — это не страшно». А потом прописала к себе в не слишком большую комнату в коммуналке на Васильевском острове Алекса, приехавшего поступать в Первый Ленинградский медицинский институт имени академика Павлова (именно так бабка всегда гордо сообщала всем родным и знакомым — полным, развернутым наименованием, не признавая никаких уродливых аббревиатур). Про хорошего мужика Сашку Розенбаума, с которым «вот ты не поверишь — на одной подстанции!» Только (самокритично) «я пришел, а он ушел». Но иногда заглядывает «к своим» в гости и поет. Тут же («Для тебя, тезка!») была исполнена — практически «на бис» — «Что ни лекарь, то еврей». И ведь ни разу не сбился на языколомных еврейских фамилиях, гад! Обычно весьма раскованно языкастая Лизка подозрительно молчала, не в силах оторвать от объекта обожания влюбленных глаз. А тот (Гольдман все видел) осторожно перебирал под столом ее лежащие на колене пальцы. Сам хозяин дома жаловался на преподавательские будни и крошечную зарплату, цитировал перлы из ответов на уроках и вспоминал, как перед каникулами водил детей в культпоход на «Курьера». А один шибко умный тип по фамилии Блохин (Лизавета понимающе дернула уголками рта, но никак не прокомментировала) после просмотра фильма объявил, что главный герой — натуральное зажравшееся чмо (Гольдман оценил проявленный такт), и вообще не понятно, на фига про таких кино снимать. «Хотя играет пацанчик ничего так!» — А тебе-то самому понравился фильм? — с искренним интересом полюбопытствовал Алекс, подливая в бокалы еще вина. (Иногда казалось, что дна у заветной бутыли попросту нет — этакий портал, распахнутый в чей-то весьма небедный винный погреб.) — Да как сказать, — пожал плечами Гольдман. — Я, знаешь, тоже таких… персонажей не слишком-то жалую. Хлипкий какой-то. («Это, что, выходит, мы с Юркой одинаково оцениваем людей? Ничего себе, «мое открытие Америки»!») Кстати… — Ты куришь? Алекс покосился на Лизку. — Вообще-то, да… Подруга пренебрежительно фыркнула. Не услышав громоподобного протеста по одному из самых болезненных для Лизаветы вопросов, Гольдман сделал вывод, что отношения у этой парочки — серьезнее некуда. — Тогда пойдем выйдем... — Тут Лизка фыркнула еще громче и куда выразительнее. Но опять ни слова не проронила. — А ты, Лиса, поставь по новой чайник. Остыл уже. И Гольдман со всей деликатностью вывел гостя на лестничную площадку: подышать отравой и поговорить «за жизнь». В самом деле, сколько можно трепаться ни о чем? Лестница привычно пахла кошачьей и человеческой мочой, кем-то пролитым недавно кислым пивом и куревом (каким-то отвратительным «Беломорканалом» — не иначе). Почему все борцы за чистоту своих семейных гнезд шли курить именно сюда, а не, к примеру, на балкон, долгие годы оставалось для Гольдмана загадкой. Он потащил Алекса на площадку пролетом выше — там почему-то всегда было объективно чуть чище, чем на точно такой же, но расположенной внизу. — Будешь? — Чинати протянул ему пачку «Космоса». (В тему, ага. «Не закурить ли вам, многоуважаемый товарищ астрОном?») — Не курю, — тряхнул головой Гольдман. А на вопросительный взгляд объяснил (хотя и имел полное право обойтись без всяких подробностей): — Врачи не велят. — А у тебя что? — у Алекса мгновенно, словно яркая лампочка после щелчка выключателя, включился режим «я — медик». Гольдман отмахнулся: — Не обо мне сейчас речь. Ты лучше поведай, какие у тебя планы на Лизавету. Опять поматросишь да и бросишь — а я потом ее полгода буду к жизни возвращать? По лестнице прокатился странный звук. Оказывается, этот врач-интеллигент грузинско-ленинградского разлива отлично умел рычать, будто разозленный медведь. Серьезный такой, здоровенный — черный медведь-гризли, спустившийся с гор. — Да я тебя!.. — Стоять! — сурово прикрикнул Гольдман на разбушевавшегося хищника. После какого-нибудь восьмого «Б» или седьмого «А» в полном составе призвать к порядку всего одного разошедшегося медведя было для него парой пустяков. — Стоять и внятно излагать. Считай, что я здесь в качестве брата невесты. Ведь невесты? Алекс согласно кивнул, сразу растеряв всю показную звериную брутальность, сделавшись тем, кем, собственно, и был: уставшим за этот непростой для него день тридцатилетним мужиком с тенями под глазами и упрямой складкой красивых ярких губ. — Я тебе, знаешь, что скажу… Я… уже думал — смогу без нее. Думал… очередной угар. Но вот ведь как… Маялся, маялся, а потом… рвануло. Весь город… большой, между прочим, город! — на уши поставил. Всех знакомых поднял. А при моей работе у меня этих знакомых мно-о-ого, — от волнения грузинский акцент в голосе Алекса стал еще более заметным, словно загустел под натиском испытываемых чувств. Явно забытая недокуренная сигарета тлела в сильных пальцах. — И я ее нашел! Как полагаешь, мне это нужно так, для развлечения, а? — Кто же тебя поймет, — якобы равнодушно протянул Гольдман. — Чужая душа — потемки. По смуглому даже после смурной ленинградской зимы лицу Алекса волной пошла бордовая краска. (Интересно! А Гольдман готов был побиться об заклад, что от глубоких переживаний этот «витязь в тигровой шкуре» бледнеет.) — Слушай, ты вот сейчас на мордобитие, что ли, нарываешься? — как-то беспомощно вопросил Алекс. — Тебе сильных эмоций в этой жизни не хватает? — Сильных эмоций у меня как раз — завались. И у подруги моей — выше крыши. Новых, понимаешь ли, уже не надо. Перебор. Ты вот появился нынче — весь из себя героический и красивый. И уедешь скоро. Уедешь же? — Завтра вечером, самолетом. Не могу остаться на подольше. Даже без сохранения содержания больше трех дней не дают. Выходные… туда-сюда… Все равно: во вторник — на работу. — Во-о-от! «По аэродрому… по аэродрому… — напел Гольдман, слегка подражая народному артисту Грузинской ССР Вахтангу Кикабидзе, — лайнер пробежал, как по судьбе…» — Эй! — возмутился Алекс. — Я все сделаю правильно. Завтра к ее родителям пойду — руки и сердца просить. Все серьезно. Гольдман почувствовал, как что-то ухнуло внутри. «Все серьезно». Он ведь именно такого и хотел для Лизки, не правда ли? Чтобы белоснежное платье с этой… как ее… похожей на тюлевую занавеску… с фатой, ага! Чтобы «Свадебный марш» Мендельсона. Чтобы застолье и салат «Оливье» — тазиками. И «первый танец молодых». И крики: «Горько!» И глупая пластмассовая лупоглазая кукла на капоте белых «жигулей». Тогда почему так хреново? И во рту… горько? — Смотри у меня! — он шутливо толкнул смущенного жениха плечом. Пепел с так и не скуренной сигареты беспомощно осыпался на пол, фильтр улетел куда-то под батарею. Не комильфо, конечно, но гольдмановскому подъезду хуже точно не будет. — Леш, не трепыхайся. Я все понимаю. Сам брат. У меня, между прочим, в Тбилиси две двоюродные сестры. Красавицы. Приезжай, познакомлю. Очаровательно! Как раз для Гольдмана! — Нет уж, лучше вы к нам. Где, кстати, свадьбу играть думаете? Алекс смешался. — Мы еще об этом как бы… не говорили. Вот те на! Ну ты даешь… витязь! — А девушка-то вообще в курсе, что ты на ней жениться собрался? Или для нее это завтра такой… сомнительной приятности сюрприз случится — с утра пораньше? — А-а… почему «сомнительной»? Гольдман внезапно почувствовал себя умудренной жизненным опытом свахой, распекающей едва не наломавшего дров наивного юнца. — Тезка, ты когда-нибудь слышал выражение: «Самое важное событие в жизни девушки»? Слышал? Так вот, это ни хрена не про свадьбу! Это про гребаное предложение руки и сердца! Она в этот момент не может сонно перемещаться по кухне в халате или без оного, неумытая и непричесанная. Она должна быть принцессой — не только в твоих глазах влюбленного идиота, но и в своих собственных! Алекс смотрел на него с каким-то почти суеверным восхищением — будто на новоявленного пророка, несущего темным массам божественный свет Абсолютной Истины. Гольдман мгновенно ощутил себя хитрым махинатором и ушлым самозванцем. «Когда это ты вдруг стал так замечательно разбираться в девушках и их тонкой душевной организации, а, Голубой Щенок?.. Ну ничего, не для себя — для любимой подруги стараюсь! Хуже точно не будет». — Леш… Мы пойдем, ладно? У меня неожиданно планы на вечер изменились. Гольдман кивнул. — То-то же! Будь добр, не запори обязательную программу, договорились? — Ни в жисть! — серьезно пообещал Алекс. — Учти, ты приглашен на свадьбу в качестве Лизиного свидетеля. Не отвертишься! Представив масштаб надвигающейся катастрофы, предпосылки для которой он создал, можно сказать, своими руками, Гольдман ощутимо помрачнел, но все же мужественно решил переживать неприятности по мере их поступления. — Стало быть, чай пить не будете? — Мы… дома. Не обижайся. «Не обижайся!» Пфе! Знавал он ситуации похуже, чем сожранный в гордом одиночестве вафельный тортик! «Бывают в жизни огорченья, когда вместо хлеба ешь печенье!» Собрались гости на удивление быстро. Даже обычно строптивая подруга, что-то такое, видимо, предчувствующая загадочным женским сердцем, не выказала никакого недовольства непредвиденным отбытием. Правда, замотавшись в платок, напялив поданную Алексом доху и уже выпав на лестничную площадку, внезапно словно вспомнила о чем-то важном: кротко попросила своего спутника подождать внизу и зачем-то долго смотрела на стоящего около раскрытой двери Гольдмана светлыми влажно мерцающими в полутьме подъезда глазами. — Спасибо тебе, Лешка! — Мне-то за что? — искренне изумился Гольдман. — За все, — и она стремительно рванула к нему, обняла, прижалась, будто вот-прямо-сейчас они должны были расстаться на веки вечные. — За то, что ты — есть! — То еще счастье! — усмехнулся он, нежно притискивая к себе Лизку, свою родную сумасшедшую Лису. — Ну чего ты! Держись! Все же хорошо! — Все хорошо! — убежденно согласилась Лизавета и от души поцеловала его теплыми ласковыми губами с легким земляничным привкусом губной помады. — Лешка, я люблю тебя! — И я тебя, — шепнул он в эти губы. — Беги уже! Замерзнет твой горячий восточный мужчина! Она захохотала и помчалась вниз, дробно выстукивая по ступенькам высокими каблуками своих не по сезону пижонских сапожек. «Только бы ногу не подвернула, безголовая!» — подумал Гольдман и тут же вздрогнул, почувствовав на себе чужой взгляд: непонятный взгляд, рысий. Одним лестничным пролетом ниже стоял Юрка Блохин и сжимал в руках гольдмановскую дорожную сумку.Глава 9
29 ноября 2017 г., 05:00