Дальними дорогами

R
Завершён
3455
94
автор
Severena бета
Фэндом:
Размер:
489 страниц, 173 576 слов, 33 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
3455 Нравится 1579 Отзывы 1595 В сборник

Глава 8

Настройки

«Успокой меня, Господи, скомороха смешного, Хоть в аду успокой, только дай мне забыть, что болит…» Александр Вертинский

* * * Зима тащилась тяжело, словно груженый по самое «не могу» «Запорожец» по глубокой снежной колее: то зависая на брюхе, то проваливаясь практически целиком в какую-нибудь внезапную ямину. Если бы Гольдман был больше склонен к чтению медицинской литературы или к бесконтрольному самокопанию, то, вероятно, просто-напросто диагностировал бы у себя депрессию — в том или ином варианте. Но он легкомысленно считал, что все дело в проклятой зиме — и ее всего-навсего нужно пережить. И — желательно — выжить. Погода, как назло, «ушла в глухую несознанку»: не радовала солнечными днями и пушистым снегом, не сподвигала на лыжные прогулки и прочее взаимодействие с матушкой-природой. Вечерний, освещенный мерцающими — все еще праздничными — лампочками каток Гольдман отверг почти сразу — там подразумевалось слишком тесное общение с Юркой. Юрку он себе решительно запретил. Нет, не так: жестко ограничил. Только учеба — и никаких личных отношений. Даже чай они вместе теперь не пили: Гольдман пару раз отказался от принесенных Блохиным пирожков с повидлом под крайне убогим предлогом: «Извини, у меня сегодня еще куча дел. Съешь сам. Дома». А Юрка оказался догадливым — и больше не приносил. Правда, несколько раз задавал вопросы по созвездиям Южного полушария, из чего можно было прийти к заключению, что лампа прижилась. В ответ Гольдман выдал ему михайловский «Атлас звездного неба» семьдесят четвертого года издания, однажды совершенно дуром купленный в «Букинисте» — хоть и без цветных картинок, но серьезный и довольно подробный. Пусть мальчик просвещается! У Юрки сделалось непонятное лицо: то ли поразился продемонстрированному доверию, то ли обиделся, что отделались книжкой. Гольдман ощущал себя последней сволочью — тем самым подонком, что сначала прикармливает пригретого дома помоечного щенка, а потом, когда тот привязался и почувствовал себя нужным и любимым, выпинывает его на мороз. Но лучше уж так, чем то, что с некоторых пор поселилось внутри и тянуло к ничего не подозревающему Юрке жадные лапы: «Ко мне! Мое!» Живучая дрянь, не желавшая сдаваться, невзирая на все принятые меры предосторожности: не соприкасаться, не подходить близко, не дышать, когда находится возле, не смотреть в глаза, доверчиво (вот ведь черт, «доверчиво»!) распахнутые навстречу. Даже и так: стоило ощутить рядом — и в помещении сразу становилось тесно, знакомый запах чистой молодой кожи, иногда отдававший гадким оттенком дешевого курева, щекотал ноздри, проникал в грудь, в самую сердцевину. А Юрка дымил, сволочь, тайком! Правда, судя по всему, не всерьез, слегка баловался, за компанию. Свежесть пополам с табаком — надо же! И никаких романтических мандаринов. Гольдман сроду бы не подумал, что у него так сильно развито обоняние, — жил себе и жил спокойненько, ни от чего особенно нос не воротил, а вот на Юрке переклинило — просто страшным образом. Запах этот проклятущий пробирался в легкие, просачивался сквозь поры, оседал терпким привкусом на губах. Сводил с ума. Хотелось прижаться, погладить, провести языком. Жилка на Юркиной шее завораживающе вздрагивала, когда тот, склонив голову и сосредоточенно прикусив нижнюю губу, боролся с очередными задачами по алгебре; тонкая кожа на мочках чуть оттопыренных ушей просвечивала розовым. Наверное, хорошо, что зима выдалась пасмурная. Что бы Гольдман делал, почти ежедневно созерцая Блохина, облитого солнечным светом? Есть на свете грехи, которые не смоешь ни в одной купели со святой водой, ни в одном благодатном источнике, ни живой водой, ни мертвой. Есть на свете проклятия, которые ты ни за что не посмеешь взвалить на того, кого… Из-за кого так отчаянно-глухо трепыхается твое никчемное сердце. «Что ж ты за чудовище такое, Гольдман, — думал он, привычно потирая старый шрам на груди, — Франкенштейн гребаный. Нашел себе подходящий объект для страсти, пожиратель младенцев!» А Юрка постоянно был рядом: в классе – на уроках; дома – на дополнительных занятиях (как и прежде: среда, пятница, воскресенье). Приходил теперь в сны вместо Вадима. А еще он прятался в классном журнале. И в ругани учителей на педсоветах. (Хотя, надо отметить, в последнее время вот этого конкретного «везения» стало как-то ощутимо меньше.) А главное — внутри самого Гольдмана. Как там, в обожаемой «Хануме»? Только я глаза закрою — передо мною ты встаешь! Только я глаза открою — над ресницами плывешь! Хреновый из тебя джигит, генацвале! Однажды, когда мама уже почти не вставала (к счастью, это был недолгий, хотя и жутко мучительный для обоих период), Гольдман набрался наглости и спросил: встречалась ли она с кем-нибудь после отъезда отца? Молодая ведь женщина! Тридцать пять — сорок — разве это возраст? — Знаешь, Алешенька, — помолчав, откликнулась мама (только она одна и называла его иногда «Алешенька» — не боялась обидеть несолидным именем), — мне всегда казалось, что человек должен быть выше своей физиологии. А любить… любить мне больше не повезло. — Страшновато звучит, — выдохнул сквозь зубы Гольдман, который и сам, спустя практически четыре года после смерти Вадима, не чувствовал в себе ни сил, ни желаний для каких-то там новых отношений, но все-таки подозревал, что вот так загонять собственный организм в жесткие рамки многолетнего воздержания не шибко полезно хоть для мужчины, хоть для женщины. — А что, если… мы оба с тобой… однолюбы? — Типун тебе на язык, сын! — прошелестел тихий, почти неслышный мамин смех. — Полюбишь еще, куда ты денешься! Не хорони себя заживо вместе… с ним. Она никогда раньше не подавала вида, что знает про них с Вадимом. Знает, что ее сын… не такой, как все. А ведь знала. Знала и молчала. Не кривилась брезгливо, обнимая. Не кричала визгливым голосом: «Будь ты проклят, ирод, и зачем я тебя родила?!» — как это делала соседка тетя Маша каждый раз, когда ее великовозрастный сынок Витюша хоть на миллиметр отклонялся от высоких материнских стандартов. Никогда ни словом не упрекнула в том, что не оправдал. Не стал «настоящим мужчиной», как отец. Главой семьи. Продолжателем рода. «Зато и к жидам не слинял», — изо всех сил стараясь не заплакать, нарочито грубо подумал Гольдман, осторожно прижимаясь щекой к иссохшей маминой руке, ставшей печально похожей на куриную лапку. …От всего этого: от никому не нужных мыслей, внутренних терзаний, самозапретов и чертовых воспоминаний — можно было напрочь свихнуться. Но он выстоял. И даже не перестал вполне сносно функционировать. Вот только все чаще обрушивалась, словно подкравшись ниоткуда, щемящая тоска, и от невозможности хоть сколь-нибудь небезнадежного исхода отчаянно болело сердце. * * * К концу зимы сделалось ясно, что выражение «болит сердце» — в его случае вовсе не метафора. Впрочем, а чего еще он ожидал? С подобным диагнозом любая пакость, связанная с сердцем, всегда выглядела до отвращения конкретно. Сигнальным «звоночком» стала одышка. Вообще-то, обычно Гольдман играючи взлетал на свой третий этаж, иногда даже позволяя себе по-мальчишески беспечно прыгать по лестнице через две ступеньки. Как, смеясь, говаривал еще в эпоху гольдмановской юности Марат: «Ноги коротковаты, зато прыгучесть — просто роскошная». На «коротковатые ноги» Лешка абсолютно не обижался. Метр шестьдесят четыре. Все пропорционально. А вот «прыгучестью» гордился и всячески развивал. Так что третий этаж без лифта никогда его особенно не напрягал. Кроме вот таких, совершенно неизбежных, к сожалению, моментов. Первые признаки надвигающихся неприятностей он старательно игнорировал. Поднялся неспешно к себе домой и запыхался так, что минут пятнадцать приходил в себя? Мало ли! Погода отвратная! Всем нелегко. Накрыло одышкой уже на втором этаже? Ничего, отпыхаемся — и поползем дальше. А после стало не до оправданий: даже жалкие три квартала от школы до дома вызывали желание присесть где-нибудь на заснеженной скамеечке, а можно — прямо в сугроб. Привычный, не хуже каких-нибудь леденцов «монпансье», валидол помогал, но на непродолжительное время, а затем все подступало по новой. Переходить на нитроглицерин Гольдман все-таки опасался — терпел до последнего. А потом начало давить за грудиной. И это уже было совсем ни в какие ворота. Так и коньки недолго отбросить. В итоге в среду, аккурат двадцать третьего февраля, чуть-чуть не дотянув до конца зимы и успешно избежав неискренних поздравлений с не имеющим к нему никакого отношения праздником, он отзвонился в школу, что берет больничный, и пошел в поликлинику — сдаваться. Там все понеслось по накатанной: терапевт отправила на ЭКГ и рентген сердца. Потом выписала направление в кардиологию больницы скорой помощи. Причем каждый раз, когда приходил черед названия больницы, она обеспокоенно спрашивала у Гольдмана: — А вас точно туда возьмут? Может, лучше в областную? Там также хорошие специалисты. Гольдман лишь сдержанно подтверждал, что «туда точно возьмут», и чувствовал себя самым настоящим счастливчиком-блатником. А ведь им и являлся! Человеку с улицы в «еврейскую больницу» (как ее звали в народе из-за просто зашкаливающего количества среди руководящего персонала лиц известной национальности) попасть было практически невозможно, а вот его принимали, можно сказать, с распростертыми объятиями. И все почему? Потому что тому… ну, не сто, допустим, но тоже немало лет назад трехлетнему Лешке Гольдману делал операцию добрый доктор Лев Ауэрбах, тогда еще начинающий, но уже вовсю подающий надежды кардиохирург. И к Лешке, над которым весь послеоперационный период он трясся, словно над родным сыном, у доктора сложилось совершенно особое отношение. Сам направил к нужным специалистам («Лучшим, мальчик мой, лучшим в своем ремесле! А ты как думаешь?»), всегда живо интересовался состоянием не только здоровья, но и прочих дел, показательно кокетничал с Лешкиной мамой, а когда пациент подрос, как-то, столкнувшись на улице, полюбопытствовал: «Чего в гости не заходишь? Забыл старика?» (Было «старику» в ту пору чуть за сорок, а выглядел он и вовсе максимум на тридцать пять.) И строго распорядился заглянуть непременно, заодно похваставшись, что уже два года возглавляет отделение детской кардиохирургии в больнице скорой помощи. Ну а когда в очередной раз приперло, Лешка вспомнил и заглянул. Вот и нашлась ему там вполне симпатичная коечка под бдительным оком добрейшей Марии Ильиничны Вольф. С тех пор за ним закрепились почетный титул «нашего любимого пациента» и право заявляться в любое время года, а также дня и ночи. Впрочем, Гольдман не злоупотреблял. Но иногда приходилось — вот как в этот раз. В больнице его снова пропустили через обычный адский круг анализов и обследований. (Зачем требовалось этим заниматься каждый раз в двух повторах: в поликлинике и здесь — так и осталось навсегда страшной тайной масонского ордена медиков, покрытой непроглядным саваном мрака.) А потом велели приходить в ближайший понедельник, из чего Гольдман сделал логический вывод, что дела его не слишком-то замечательны: бывало, что укладывали и спустя две недели, а тут, видать, приперло — на первое же освобождающееся койко-место. Слава богу, что в кардиологии не ставили дополнительных коек в коридоре. На подобное сомнительное удовольствие он был категорически не согласен, даже во имя своего драгоценного здоровья. «Значит, мало болит», — наставительно говорила в таких случаях мама. «Ага, мало, — устало подумал Гольдман, медленно переставляя ноги по направлению к автобусной остановке и борясь с острым желанием вызвать такси. — Нет, вот еще — буржуинство какое! Приду домой и отлежусь в тишине и покое. Больничный дали — и ладно. До понедельника будем старательно пролеживать диван. И никаких стрессов. И никакого Юрки». От Юрки он отбился по телефону: тот в кои-то веки позвонил, а не заявился на порог собственной персоной, за что Гольдман испытывал к нему безмерную благодарность. Каково это было бы — в теперешнем хилом состоянии общаться с Блохиным лицом к лицу, ощущая, как стремительно рассыпается на куски и без того не совсем целое сердце? Нет уж, гран мерси, давайте нынче без экспериментов! «Спасибо, Юр. У меня все в порядке — всего лишь немного приболел. Нет, навещать не нужно. Всё есть, Лизавета сидит практически неотлучно. Окружен любовью и лаской. Да-да. И тебе. Ты там все же не забывай учиться, пока суд да дело, договорились?» Очень милый разговор. И главное — почти стопроцентная правда. Лизавета у него разве что не поселилась: приходила каждый день, готовила, забивала холодильник свежими киселями и морсиками, рассказывала безумно смешные околонаучные анекдоты, понятные исключительно посвященным. «Смех продлевает жизнь», — кто же этого не знает! И только ночевать ее Гольдман все-таки выпроваживал домой — ну не мог он видеть, как девушка ютится на жесткой, совершенно неудобной для спанья раскладушке. Неправильно это выглядело бы. Неорганично. А вот Юрка в тот единственный раз — вполне органично. Вполне на своем месте. Отделаться от мыслей о Блохине не получалось. Словно Кащей, чахнущий над златом, Гольдман перебирал собственные сокровища: Юрка, расположившийся на его кухне; Юрка, с блаженным выражением лица жующий тошнотворный бутерброд с маслом и сахаром; Юрка, заботливо караулящий под дверью ванной; Юрка, летящий над сияющим льдом катка; Юрка, завороженно слушающий монолог Сирано; Юрка, глядящий прямо в глаза над плечом Ленки Петровой — из глубины спортивного зала; Юрка, склонившийся над очередным заданием; Юрка — и сетка с оранжевыми мандаринами; Юрка, подставляющий лицо под россыпь далеких созвездий. Юрка, Юрка, Юрка… Иногда, впрочем, удавалось отвлечься на чтение. Лизка каким-то чудом на три дня раздобыла «на перечитать» супердефицитную «Мастера и Маргариту». Гольдман проглотил книгу за сутки. Да, это оказалось хорошим лекарством. Действенным. И мозги занимало отлично. Если бы… «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке…» Слишком много любви. Слишком болезненно-точно. Несмотря на то, что Булгаков писал про совсем другую любовь. Более… кошерную. Хотя и при поддержке темных сил. Интересно, как мессир Воланд отнесся бы к однополой любви? С одобрением? Заслужил ли Вадька Вернадский хотя бы покой? К счастью или несчастью, Гольдман не верил ни в Бога, ни в Дьявола. Даже если к последнему и следует обращаться: «Мессир!» А книжка помогла. Да. Но ненадолго. Глядя на упадническое гольдмановское настроение, Лизавета, злобно шипя, пообещала притащить в больницу «Архипелаг ГУЛАГ» — в самиздатовском исполнении. Для поднятия тонуса. Зная подругу, Гольдман в угрозе нисколько не усомнился и очень мягко попросил не ставить подобных серьезных экспериментов на пока еще живых людях — сердце и так не чересчур здоровое. Мало ли!.. Вот если Стругацкие где-нибудь нечитанные завалялись… В результате он обретался в шестиместной палате, окруженный такими же, как он, тихими сердечниками самых разных возрастов, и с легким недоумением осваивал «Сказку о Тройке», осознавая: не его. «Понедельник» Гольдман обожал со всей страстью подростка, однажды впервые открывшего для себя волшебный мир НИИЧАВО. К «Чародеям» был снисходителен из-за чудесных актеров и неплохих песен. А вот здесь... Ну да, интеллекта вполне хватало догадаться: и почему запрещали, и зачем из библиотек изымали, но… Не цеплял его своим крылом карающий ангел безжалостной и непримиримой сатиры. За что и получил от Лизки презрительный фырк и брошенное сквозь зубы: — Все-таки, Алексей, у вас нет чувства прекрасного! Я разве что собой не торговала, чтобы этот дефицит вне очереди достать, а вы нос воротите! Ну и развлекайтесь теперь сами как хотите! От полной безнадежности пришлось взяться за прихваченного из дома и давным-давно выученного чуть ли не наизусть Азимова. «Три закона робототехники» — какая прелесть! «Робот не может причинить вред человеку или своим бездействием допустить, чтобы человеку был причинён вред. Робот должен повиноваться всем приказам, которые даёт человек, кроме тех случаев, когда эти приказы противоречат Первому Закону. Робот должен заботиться о своей безопасности в той мере, в которой это не противоречит Первому или Второму Законам». Жаль, Гольдман, что ты не робот, и, стало быть, волей или неволей способен причинить вред тому единственному человеку, чья жизнь по-настоящему имеет для тебя значение. Хорошо хоть на эти две больничных недели вы с ним — по разные стороны баррикад. А баррикады те оказались — ого-го! В больнице возникла очередная «новая метла» в лице главврача, который решил намертво перекрыть внеплановые посещения вверенных ему пациентов. Если раньше все желающие попасть наверх попросту сдавали вещички в гардероб, накидывали на плечи халаты и, сделав морду кирпичом, перлись по лестнице, полностью игнорируя бабульку-вахтера, к известной им одной цели, то теперь безобидная (и безответная) прежде бабулька внезапно обрела ухватки злобного Змея-Горыныча, мимо которого «и муха не пролетит», а заветные двери открывал только выписанный лично завотделением пропуск. В противном случае — спускайтесь, товарищи ходячие, в ледяной вестибюль и общайтесь со своими родными и близкими, сидя на жестких и крайне облезлых деревянных лавочках. Нечего всяческую заразу по больнице растаскивать. В другое время Гольдман, у которого нынче с передвижением было не шибко здорово (еще по этажу — туда-сюда, а вниз он не решился бы, пожалуй, и на лифте), с удовольствием повозмущался бы вместе со всеми и даже — чем черт не шутит! — попытался бы отстаивать некие мифические права человека и больного. Но сейчас он был происходящему искренне рад. Лизке выписать пропуск проблемой не стало, сказал: «Невеста». А все остальные… Какие-нибудь засланцы от школьной администрации или — упаси бог! — от тревожащихся за его драгоценное здоровье учащихся… Ну их! «Тишины хочу, тишины...» * * * «И вечный бой! Покой нам только снится…» Что, Гольдман? Спрятался в берлогу? Впал в спячку? (Все равно по ночам какая-то гадость непролазная во сне является.) Зарылся, как страус, головой в песок и думаешь, что хитрее всех? А вот хрен тебе! Большой такой хрен, моржовый. — Здравствуйте, Алексей Евгеньич! Из тяжелой предвечерней дремоты с раскрытой книжкой на пузе выдернул скрип открываемой двери. К кому-то пришли. Не к нему — это факт. Лизавета прибегала вчера — к счастью, у нее хватало здравого смысла таскаться в больницу чуть ли не на другой конец города не каждый день, а через два дня — на третий. — Алексей Евгеньич? Черт! Юрка! Вот ведь… Черт! Черт! — Здравствуй, Блохин! Какими судьбами? Хорошо все-таки, когда существует многолетняя привычка скрывать свои настоящие эмоции — куда там штандартенфюреру СС Максу Отто фон Штирлицу! Ни один мускул не дрогнул (ну… Гольдман надеялся). Улыбка самая доброжелательная. Никакой мучительной краски на бледном лице. Всё путем. Только легкое недоумение. А как же бдительная бабулька на входе? — Вот, соскучился. «Правда?» Хотелось поверить. Сорваться с остохреневшей за неделю неудобной койки, обнять, прижаться… хотя бы щекой к плечу. (Выше ведь все равно не дотянешься…) Хотелось сказать: «Я тоже!» — Тогда пойдем в коридоре посидим. На них смотрели с любопытством. И Герман Александрович — почетный пенсионер под восемьдесят, и Самсон — тридцатисемилетний токарь с машиностроительного завода, и вертлявый типчик Колян — продукт неизвестного происхождения и возраста. Еще бы! Невеста, невеста — и вдруг пацан! Брат? Не похож. Друг? Слишком молод. В бедной на события здешней жизни явление Блохина вызвало явный, но не совсем здоровый (больница же!) интерес. Ничего, Гольдман им потом споет патриотическую песню про любимого классного руководителя и комсомольского вожака: отличника, спортсмена и вообще человека с активной жизненной позицией, не позволяющей остаться в стороне от чужой беды. Поверят, никуда не денутся! Мучительно осознавая, что выглядит в своих убогих растянутых трениках и весьма потертой клетчатой рубашке по-больничному уныло, Гольдман обреченно поплелся в коридор. Или это была всего лишь очередная маска. Потому что внутри сошедшее с ума сердце отчаянно колотилось об опостылевшую грудную клетку, просясь на волю. К Юрке. Пришел! Пришел ведь! Почти героический подвиг совершил! Ради чего? Стервец! Руки тянулись — коснуться, погладить. Пришлось зажать их подмышками, якобы зябко ежась. — Алексей Евгеньич, вы бы кофту какую надели. Что-то у вас тут не очень… — Ничего, зато не душно, — отмахнулся Гольдман, привычно прислоняясь к единственному, правда, вполне широкому подоконнику. Сидение на нем местными правилами не поощрялось (на то в коридоре имелись все те же неизменно облезлые лавочки), однако в качестве подпорки в трудных жизненных ситуациях он подходил просто идеально. Гольдман вообще любил подоконники. Мама говорила, что это он компенсирует собственные комплексы по поводу роста. Может, и так. Сидишь — никого не трогаешь, примус починяешь. И смотрят на тебя сверху вниз не потому, что ты — метр с кепкой, а потому, что сидишь. И в личное пространство никто не суется. Кстати, у Лизки было другое объяснение: «Это твое скрытое диссидентство, Лешка, прет. Тяга к нарушению общепринятых норм. Внутренний протест против стандартизации и уравниловки». «Хочу быть поближе к звездам», — шутил сам Гольдман. Диссидентом он себя не считал. Так, возбухал иногда «во имя». Адреналин недостающий по венам гонял. — А я вам яблок принес, — сказал невпопад стоящий перед ним как-то совсем близко, по гольдмановским представлениям, Юрка. — Вот. Хорошие. — Вчера разгружали? — понимающе усмехнулся Гольдман, разглядывая странным образом извлеченные словно из ниоткуда два сочных плода. Не подобными ли некий Змий соблазнил однажды бедняжку Еву? — Сегодня. Утром. Ах да, точно! Воскресенье. Яблоки выглядели роскошно, такие, наверное, и впрямь можно было достать только из-под прилавка: яркие, глянцевые, красно-желтые — Гольдман этот сорт просто обожал. Он взял одно, ткнулся в него носом — пахло летом. Чем-то свежим и солнечным. Недолго думая, Гольдман протер оба полой Юркиного снежно-белого халата, пренебрегая всеми возможными правилами гигиены, с аппетитом вонзил зубы в одно, а второе протянул Блохину. — По-братски. Тот не стал отказываться, как это непременно сделали бы из вежливости девяносто девять процентов гольдмановских знакомых, исключая, разве что верную подругу Лизку. Она тоже понимала, что значит «по-братски». Гольдман с удовольствием наблюдал, как Юрка ест: от души, с наслаждением прикрывая глаза, втягивает кисло-сладкий яблочный сок, хрустит очередным откушенным куском, перетирая его своими красивыми ровными зубами, проводит языком по губам, вызывая во всем Лешкином теле непроизвольную дрожь тайного восторга. («Губы еще – бог с ними, но красивые зубы!.. Гольдман, ты псих!») Хорошо хоть, Юрка на него не смотрел. А то кое-кто точно подавился бы — насмерть. Ладно, больница, в конце концов — спасли бы! Но вышло бы неудобно. — Юр, а как ты сюда проник? Пропуска-то у тебя нет? Юрка с великолепным презрением дернул плечом. — Подумаешь, пропуск! Места надо знать и очень быстро бегать. — Интригуешь? — подозрительно поинтересовался Гольдман. — Что вы, Алексей Евгеньич, даже не пытаюсь! Как сюда пролезть, меня Ландыш научила. — Кто? — Ландыш. Девчонка из нашей общаги. Она тут медсестрой работает. В ожоговом. — Ну? — В этой больнице студенты-медики практику проходят. Гольдман кивнул. За свою жизнь ему не раз и не два случалось становиться наглядным пособием для таких вот практикантов. И практиканток. А уж сколько в него иголок понавтыкали дрожащими от ужаса ледяными руками!.. — Вот. И у них внизу, в подвале — собственный студенческий гардероб. О нем только свои знают, и никто никаких документов не спрашивает. Халат мне Ландыш дала и путь нарисовала, — в Юркином голосе зазвучала самая настоящая гордость. И Гольдман ее разделял — было чем гордиться! Это надо же — выйти живым из казематов местного Лабиринта и не попасться на обед Минотавру! — Сначала нужно через подвал. Потом по лестнице — на второй этаж. Там переход в другое здание. Ну и опять по лестнице — сюда, на четвертый. А палату мне вашу тоже Ландыш нашла. Хорошая девчонка. — Просто бриллиант, — мрачно согласился Гольдман, отлично осознавая всю вопиющую беспочвенность подобной ревности и ничего не умея с ней поделать. — А как ты вообще выяснил, где меня искать? — А мне вас Нелли Семеновна сдала — со всеми потрохами. Как узнали, что вы в больнице и надолго, так и сдала. Сказала: «Проведал бы ты, Блохин, своего классного. Чего он там один мыкается?» — Я не один! — тут же возмутился Гольдман. — Девушка навещает? — со знанием дела кивнул Юрка. — Понятно же! Ну… Я подумал, вдруг вы и меня не прогоните?.. Почему-то в груди стало тепло, словно с яблоком он исхитрился проглотить приличный такой кусок золотого южного солнца. «И что это меня Блохин все солнцем кормит? То мандарины, то яблоки…» — Не прогоню, само собой. Когда тут столь героические деяния! Лестно. Юрка разулыбался, будто ему прямо сию секунду сделали бог весть какой замечательный комплимент. Но веселье его длилось недолго. Гольдман сразу как-то догадался, что сейчас последует неприятный вопрос, и насторожился. И вопрос таки последовал: — Мои героические деяния — фигня. А вот что вы, Алексей Евгеньич, забыли в кардиологии? Гольдман постарался ответить максимально беспечно (он с детства ненавидел грузить окружающих своими проблемами; особенно теми из них, которых никто, кроме него, решить не в состоянии): — Небольшие неполадки с сердцем, ничего страшного. Юрка недовольно дернулся. Посмотрел как-то очень по-взрослому, дескать: «Вот только не надо мне… лапшу на уши вешать!» — А если без этой туфты? Даже я понимаю, что: «Небольшие неполадки с сердцем, ничего страшного», — это ни фига не медицинский диагноз. Разумеется, он сказал вовсе не «ни фига». Гольдман уже давно уяснил: коли Блохина в его присутствии пробивает на откровенный мат — значит, волнуется. В остальное время Юрка тщательнейшим образом следил за своим невоздержанным языком и контролировал активный словарный запас. Волновался… Переживал… Черт! Единственное, что Гольдман мог дать в ответ — это правду. Без той самой «туфты». Он задумчиво поглядел поверх Юркиного плеча на противоположную стену, покрытую унылой больничной светло-зеленой краской, в сколах и трещинах от прошедшего с момента последнего ремонта времени. Повертел в зубах черенок — все, что осталось от некогда восхитительного яблока — дурная привычка, неимоверно раздражавшая маму. — Врожденный порок сердца – дефект межжелудочковой перегородки. Это когда в перегородке между двумя камерами сердца есть отверстие. Через него венозная кровь, обогащенная углекислым газом, попадает из правого желудочка в левый и смешивается с артериальной кровью. …У тебя как с анатомией? Юрка серьезно кивнул: — Сердце уже проходили. — Значит, понимаешь. …А из левого желудочка кровь, обогащенная углекислым газом, разносится по всему организму, ко всем органам, тканям и клеткам. И они страдают из-за отсутствия кислорода. Поэтому я начинаю быстро задыхаться, появляется одышка, я моментально устаю. И сердце увеличивается в размерах. Долго в таком состоянии оно работать не сможет, однажды просто остановится. — А… операция? Говорят, сейчас много чего делают. — Была операция, — Гольдман едва удержался, чтобы не погладить жутко расстроенного его рассказом Юрку по голове. Нежности… Еще не хватало! — Когда мне исполнилось три года. Шрам на всю жизнь остался. Компенсировали чего-то там. Живу помаленьку. Только иногда… накрывает. — С чего накрывает? — Блохин зрил, что называется, в корень. — Да с чего угодно. Погода — дрянь, перенервничал, на фоне какого-нибудь гриппа обострение. (Ты.) — И вы вот с… этим… в школе преподаете? Там же… сплошной стресс — даже я понимаю! Гольдман улыбнулся. Было до одури приятно осознавать, что о тебе вот так, пусть неловко, но заботятся. Не какой-то левый человек — Юрка. Яблоки притащил, тайными тропами в тыл врага пробирался, переживает… — Юр, ну нельзя же мне самого себя в вату завернуть и на полочку положить. Жизнь одна. — «И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» Знаем-знаем! Любимая цитата Сколопендры. — Кого-кого? Блохин чуть стушевался, но ответил с вызовом: — Русичка Надежда Петровна — Сколопендра. Вы разве не в курсе? Ее все у нас так зовут. Характер такой же оху… замечательный. И укус… ядовитый. — А у меня какое прозвище? — полюбопытствовал Гольдман. — Вдруг тоже что-нибудь… малосимпатичное? (Когда еще появится столь великолепная возможность услышать «глас народа», можно сказать, из первых уст?) Юрка «сделал ежика» — посопел выразительно. — Да не-е, нету у вас никакого прозвища. Гольдман и Гольдман. Иногда фамилия… лучше всякого прозвища звучит. Гольдман обернулся к окну за спиной — темень тьмущая. — У тебя часы есть? Блохин глянул на запястье. — Шесть. Без пятнадцати. Ой! Меня же в гардеробе предупредили, что они только до шести! Алексей Евгеньич, я завтра не приду… — Что ты, Юр! И вовсе не надо. Видишь же: я тут вполне бодро себя чувствую. — Ага. А тяжело дышите, когда много поговорите — исключительно из вредности! Наблюдательный! — Юр, ко мне Лизавета приходит, навещает. Чего тебе… мотаться. Юрка мгновенно посмурнел. — Не хотите, чтобы я приходил? Понятно… — Чего тебе понятно? — Глупость сделал — приперся зачем-то. Извините, Алексей Евгеньич, больше не повторится. А вы… выздоравливайте. — Юр, ты… Но тот уже уходил: решительно и спокойно, легкой, чуть раскачивающейся походкой, словно моряк, только что спустившийся по трапу белоснежного лайнера в далеком южном порту. Пришлось догонять. Догнал у самых дверей отделения и для верности ухватил за рукав наброшенного на плечи халата. — Стой же! Мне вообще-то бегать не особо рекомендуется. — А вы не бегайте, — процедил Юрка, но все-таки остановился да так и замер спиной к тщетно пытающемуся выровнять сбившееся дыхание Гольдману. — Вот еще придумали — бегать! Идите лучше к себе в палату. Потихоньку. — Юр… — Гольдман обошел упрямо набычившегося Блохина, заставил посмотреть в глаза. — Прости. Я неправильно выразился. — Вы сказали, чтобы я не приходил. — Нет. Чтобы ты не приходил слишком часто. У тебя же нагрузки совершенно сумасшедшие: учеба, которую никто не отменял, тренировки, работа. — Пожалели, значит? — Пожалел. Не надо было? Знакомо дернулось плечо. — Не надо. Я со своим временем как-нибудь разберусь. — Хорошо, — согласился Гольдман. – В таком случае извини. Я в самом деле страшно рад, что ты пришел. И яблоки замечательные. Больничная еда — это… Юрка важно кивнул. — Я попал как-то в больницу. В детстве — с аппендицитом. А знаете что… Я вам в следующий раз пирожков принесу. С повидлом! Гольдман понял, что жизнь начинает снова налаживаться. — Ты меня прямо-таки спасешь! Давай в среду. Как на занятия ко мне приходил. Ладно? — Идет! Юрка солидно потряс Гольдману руку и, торопливо бросив: «Тогда до среды!» — исчез за дверью. Ему требовалось успеть в гардероб. После его ухода Гольдман долго лежал, бессмысленно глядя в потолок в полном душевном раздрае, всерьез размышляя: то ли уже вылечиться к едрене фене от нахлынувшего счастья, то ли сдохнуть — от переизбытка чувств. Сердце пребывало в легком обмороке и соглашалось на оба варианта. * * * Гольдман не очень помнил, как дожил до среды. Кажется, его гоняли на какие-то процедуры, кормили какими-то таблетками, втыкали какие-то капельницы и что-то там обследовали. В голосе Марии Ильиничны — лечащего врача — стал прослушиваться умеренный оптимизм, когда она говорила о перспективах. В самом Гольдмане оптимизма не было ни на грош — лишь отщелкивающий минуты таймер. Явившаяся во вторник Лизка заметила: — Что-то ты странно выглядишь, радость души моей. В чем дело? Гольдман только потряс головой. — Ни в чем. Не мог же он рассказать ей, что ждет Юрку. Того самого Юрку Блохина, который… С которым… Короче, ничего нет, не было и быть не может. — Врешь. — Вру. Лиз, не трогай меня сейчас, ладно? Я словно стеклянный. Чуть толкнуть посильнее — разлечусь в мелкое крошево. Потом как-нибудь… Вот так и познается настоящая дружба! Несмотря на сжигавшее ее лютое любопытство, подруга тут же сменила тему, перейдя к рабочим сплетням и самым свежим анекдотам. Совсем-совсем неприличным. Пришлось показательно смеяться и жизнерадостно сверкать глазами. В среду внутри Гольдмана даже таймер щелкать перестал, а сердце и вовсе сделало вид, что впало в зимнюю спячку. «Если с меня сегодня попытаться снять кардиограмму, врачи будут крайне озадачены. Может, кто-нибудь и диссертацию защитит. Феномен «живой труп». Красота!» Лежа на кровати, он старательно держал в руках книжку, но — хоть убей! — не мог бы сказать ни кто автор, ни что там на ее страницах, под темно-синей обложкой. На ощупь это напоминало что-то из фантастики. Или нет? Юрка появился аккурат в то время, когда краснолицая тетя Паша из пищеблока ходила по этажам, бодро созывая всех на ужин. «Живей, касатики! Поторапливаемся!» Каждый раз Гольдману хотелось добавить: «Цып-цып-цып!» — но он сдерживался. А нынче вообще проигнорировал громогласный призыв. Какое там! У него имелись планы пограндиознее, чем очередная порция картофельного пюре, разведенного водой, и жалкая котлета из плохо поддающейся пережевыванию туалетной бумаги. Что характерно, его «сопалатников» при первых же звуках трубного гласа словно ветром сдуло: столовая была не только местом поглощения пищи, но и одним из немногих доступных обитателям больницы способов развлечения. Нечто среднее между сельским клубом и вечером знакомств «Кому за тридцать». Гольдман лежал, устало полуприкрыв глаза, и ждал. Привычное: — Здрасьте, Алексей Евгеньич! — пронеслось по обнаженным нервам неслабым таким разрядом электрического тока. Сердце, мгновенно воспрянув, зашлось в сумасшедшем галопе. — И тебе вечер добрый, Юр! Садись. Стул сейчас свободен — все на выпасе. Юрка придвинул единственный переходящий палатный стул к койке Гольдмана, уселся, поджав под сиденье длинные ноги в смешных разношенных домашних тапочках. — А вы? Объявили голодовку? — Да нет, — Гольдман пожал плечами. Признаться, что тупо целый день сидел и ждал, как приклеенный, было откровенно стыдно. Он кивнул на книжку, все еще валявшуюся рядом на постели — корешком вверх, — просто зачитался. — Артур Кларк «Лунная пыль», — вслух прочел Юрка. — И какой-то Азимов… Интересно? — Назвать великого Айзека Азимова «какой-то» — почти святотатство, — улыбнулся Гольдман, усаживаясь на кровати поудобнее. От целого дня лежания на созданной, очевидно, специально для жутких средневековых пыток панцирной сетке спину довольно ощутимо тянуло и ломило — хотелось, чтобы кто-нибудь сделал массаж. (Кто-нибудь с горячими, нежными, сильными руками… Тот, у кого крупные кисти с красивыми пальцами и сбитыми в кровь костяшками…Та-а-ак!..) — Опять дрался? — Да ерунда! Не берите в голову! — Гольдман поморщился. Конечно! «Не берите в голову». Чужие проблемы, да? Только вот ни черта они не чужие с некоторых пор! — Падла одна к Ленке цеплялась. Пришлось поучить. Слегка. Судя по тому, что никаких иных признаков бурного «учения» на Блохине не наблюдалось, действительно «слегка». А вот «Ленка» в очередной раз болезненно царапнуло. А ты чего ждал? С тобой искренне дружат, передачки в больницу таскают, о книгах треплются. Скажи спасибо судьбе и за малые милости. Что ж так больно-то, в самом деле, а? — Ругаться будете? — догадливо предположил Юрка, видя неодобрение в потемневших гольдмановских глазах. То, что это было не совсем неодобрение, то есть совсем не неодобрение… короче, нюансы ему, разумеется, никто объяснять не собирался. — Воспитательную беседу проведете на тему «Драться нехорошо»? — Бог с тобой, Юр! — отозвался Гольдман. — Девушку защитить — дело святое. А уж свою девушку… И кто там такой наглый возник, если не секрет? Мне казалось, твое присутствие рядом с Леной — это уже давно даже для самых тупоголовых аксиома: «Не влезай — убьет!» — Да… — Юрка как ни в чем не бывало ухватил книгу и теперь с интересом перелистывал страницы: от Кларка — к Азимову. — Есть у нас в общаге один пидорок убогий… ни черта не соображает. Это когда ты думаешь, что знаешь о боли все. Ага. Понял, пидорок убогий? Только так. — Алексей Евгеньич, что с вами? Вам плохо?! Плохо, Юр. Почти смертельно. — Ничего, сейчас отпустит… Бывает… — Может, врача? Ну и фига ли ты парня пугаешь, а, Гольдман? Он-то чем заслужил твой хладный пидорский труп на своих коленях? А ну, живо взял себя в руки! Ать-два! Таблетку под язык — и быстро приходим в себя! Во-о-от!.. Отпускает. Замечательно! — Не нужно, Юр. Уже все. Гольдман снова аккуратно распластался на провисшей гамаком сетке. Полежал с минуту, прислушиваясь к себе, под тревожными глазами Юрки. И впрямь отпустило. — Алексей Евгеньич?.. Вот только за руку трогать не надо! Даже так — просительно и чертовски осторожно… Потому что… — Ты мне, кстати, обещанных пирожков принес? Это уже не умирания-сопли, а вполне конкретное и понятное дело, и Юрка сразу же воспрял духом. — Еще бы! Мужик сказал — мужик сделал! И бутылку «Дюшеса» — чтобы запивать. Вы любите газировку? Гольдман терпеть не мог газировку. Приторная гадость! Разве что ту, за одну копейку — из автомата. Без сиропа. Но, разумеется, ничего такого Блохину не озвучил — лишь кивнул. — Кто же не любит газировку! Да еще и с пирожками! Давай, выкладывай! Два пирожка в промасленной бумаге и бутылку «Дюшеса» они опять разделили по-братски. (Хорошо, у Самсона, большого любителя «Жигулевского», водилась в хозяйстве открывашка.) И Юрка, довольный, что все страшное, мелькнувшее ледяной тенью, осталось позади, небрезгливо пил с Гольдманом из единственной имеющейся в наличии кружки, блаженно облизывая губы после каждого глотка. — Вкуснотища-то какая! Просто шик! Гольдман мысленно согласился: «Вкуснотища. Шик». Губы, которые хочется вылизывать, как сахарный леденец. Целовать. Прикусывать зубами — чуть-чуть, совсем не причиняя боли. Сдохни, мерзкий пидор! Подкрепивший свои угасшие силы Юрка был настроен благодушно: откинулся поудобнее на стуле, сложил руки на животе, улыбался лукавой улыбкой. — А знаете, я ведь в прошлый раз, когда от вас выбирался, в морг попал. — Куда? — не поверил собственным ушам Гольдман. — В морг. Бежал-бежал по коридору… ну, тому, что в подвале… и свернул в какую-то пое… тундру. Смотрю: как-то все темнее и темнее… Мрачняк. А потом мимо два дядьки-санитара прошли. С каталкой. Байки травили. А в каталке нечто, простыночкой накрытое. А потом надпись: «Морг». Ну я и повернул обратно. Мне туда пока рано. — Точно, рано, — Гольдман почувствовал, как к горлу вновь подступает знакомая ледяная мгла. Тянет свои щупальца, сдавливает. Да что же это за разговор у них сегодня — словно по минному полю! — Гардероб-то нашел в конце концов? — Да говно вопрос! Конечно! Ох и ругалась на меня тетенька-гардеробщица! Я ведь на пятнадцать минут опоздал. Там мое пальто последним висело. — Всем домой хочется, — философски заметил Гольдман. — Ага, — Юрка глянул на часы. — Ой! Опять влетит! Время. — Беги, — Гольдман нашарил ногами свои привычные больничные кожаные шлепанцы, встал, не без удовольствия потянулся, от души кхекнув. — Провожу тебя до лестницы. Нынче-то хоть не заблудишься? — Да ладно вам! Чингачгук два раза на грабли не наступает! У выхода на лестничную площадку Юрка сообщил, протягивая для пожатия ладонь: — Я в пятницу приду. В это же время. Договорились? Гольдману хотелось закричать: «Не приходи!» Слишком больно. Но, разумеется, он ничего не сказал. Даже попытки не сделал. Иногда лучше больно, чем никак. Если сердце болит — значит, оно есть.
3455 Нравится 1579 Отзывы 1595 В сборник
Отзывы (19)